В фатум вообще я не верю. В свое время нужно будет, конечно, приспособить мою личную практику к теории. Разлука с вами приводит меня в отчаяние, и, однако, если я намерен продолжать, она представляется мне неизбежной. В моей жизни вы являете собой нечто единственное и лучезарное, и в то же время — мое величайшее страдание. Видеть вас — это одновременно и боль, и лекарство от нее. Но это странное равновесие нарушено. Я должен исчезнуть — умереть или бежать. Смерть меня отвергла, испробую второе средство. Не волнуйтесь, я не собираюсь раствориться в космической бесконечности. С некоторых пор я получаю довольно настойчивые приглашения от библиотек Лондона, Оксфорда и Тринйти-колледжа в Дублине. Я выбрал ТКД — во-первых, потому что он находится в достаточном отдалении, во-вторых, потому что ирландцы — народ, пожалуй, наименее чувствительный к уродству. Они придают, значение другому — голосу. К тому же жить под одной крышей с книгами из Келза, Армы и прочих Дарроу1 мне отнюдь не неприятно. В худшем случае я найду там веревку, чтобы повеситься. В лучшем — быть может, мой бюст когда-нибудь поставят в парадной галерее, что, конечно, создаст для скульптора кое-какие проблемы.
Уже рассветает. Сейчас я положу письмо у вашей двери. Когда вы его прочтете, я буду уже в аэропорту Джерси, откуда первым же рейсом вылечу в Лондон. А оттуда отправлюсь в Дублин. Мы еще увидимся, моя дорогая Александра. Я буду боготворить вас до последнего моего вздоха.
Ваш старый и весьма недостойный наставник
Леонард Уайльд".
Я вложил письмо в конверт и вернул его Александре Гамильтон. Она спросила, найду ли я возможным рассказать ей о событиях минувшей ночи. Я колебался; не из-за Уайльда: поскольку он сам изложил в письме суть нашего приключения и своих переживаний, я считал себя освобожденным от обязанности хранить тайну, но меня смущало, как я расскажу ей о том, что подглядывал за ней, — это мне было сделать гораздо труднее, чем во время нашей прошлой беседы. Но наконец я все же решился и не без стыда изложил все. Александра Гамильтон слушала меня с интересом, какого до сих пор ко мне не проявляла. Когда я окончил свой рассказ, смягчив самые жестокие и мучительные подробности и больше упирая на комическую нелепость некоторых обстоятельств, она долго молчала.
— Леонард Уайльд, — наконец заговорила она, — сыграл в моем воспитании роль куда большую, чем мои родители. Он был для меня своего рода духовным отцом, а это важнее отцовства по крови. Но это был трудный отец, слишком сильный и потому в какой-то мере разрушитель. Он творец одиночества. Вместе со страстью к знанию он внушил мне свою склонность во всем видеть смешное и тем самым некую форму бесплодия. Это то, что принято называть предрасположенностью к неудаче — ее порождает безграничная, но бесцельная требовательность, убийственная для других, но в конечном счете и для самого себя. Мой отъезд в Оксфорд и наша разлука стали для меня настоящим мучением. Я чувствовала, что осиротела. Ваша мать очень помогла мне, и, наверно, я привязалась к ней сильнее, чем ей того хотелось. У меня было несколько любовников. Молодых, учтивых, влюбленных и наверняка блестящих. Я их почти не помню. Между ними и мной всегда стоял ослепительный и уродливый образ Леонарда Уайльда. Поэтому они казались мне пресными. Это же, пожалуй, и было главной причиной того, что я извлекала так мало чувственных наслаждений из связи с ними. Унаследовав этот колледж, я решила уединиться здесь и вызвать сюда моего старого наставника. Я сразу поняла, что его привязанность ко мне стала другой. Когда я заметила, что он за мной подглядывает, я обрадовалась. В этой смеси извращенности и любви в первый раз в жизни проявилось что-то конкретное, что, признаюсь без стыда, дало мне почувствовать наслаждение. Теперь я понимаю, что это лишь обостряло в нем сознание своего уродства и вытекающего из него бессилия. Я должна бы радоваться всему, что произошло, и его внезапному решению. Но я не радуюсь. Никогда в жизни мне еще не было так одиноко.
Я увидел, что она плачет. Во внезапном порыве нежности я положил руку ей на плечо. Она схватила мою руку, отстранила ее, но не выпустила из своей, что несколько смягчило резкость ее порыва. Она посмотрела на меня. Казалось, к ней вдруг сразу вернулось самообладание, и в мгновение ока она стала холодной и прекрасной Александрой Гамильтон — мифом, разжигавшим воображение и порождавшим в душе отчаянную тягу к невозможному. Такого рода метаморфозу я уже наблюдал, но и в этот раз она застигла меня врасплох. После бескорыстного Ирландские города, известные своими уникальными иллюстрированными изданиями Библии и Еван гелия. порыва симпатии, который охватил меня во время ее рассказа, я вновь, с большей остротой, чем прежде, почувствовал двойственную силу желания и тоски.
— По-моему, — сказала она, — окружение взрослых, вступивших на погибельную стезю, принуждает вас играть роль, не подходящую вам по возрасту и едва ли совместимую с вашими мечтаниями.
— Это не имеет значения.
— Вы все еще придерживаетесь со мной учтивых банальностей. Это лишь подчеркивает назойливую бестактность, с какой я поверяю вам свои душевные переливы.
— Они приближают меня к вам, мадам. Я только не знаю, как это выразить. Вы оттолкнули мою руку. Что я могу сказать или сделать? Она задумчиво посмотрела на меня.
— Вы сказали мне вчера, что мы ни о чем дурном не помышляли, но зло содеяно. Вы и сейчас так думаете?
— Да.
— Что ж, тогда нам не остается ничего другого, как творить зло с умыслом. Она встала, спустила к ногам ночную сорочку и, нагая, мгновение стояла передо мной во весь рост, продолжая на меня смотреть. Потом подошла и быстрым движением откинула одеяло, до половины укутывавшее меня. Потом опустилась на колени, склонилась надо мной. Ее густые волосы рассыпались по моим бедрам, и я почувствовал горячее и нежное прикосновение ее губ. Л замер, едва дыша, раздираемый между своего рода священным ужасом перед идеальным образом, вдруг предавшимся непристойности, перед грубым примирением плоти и мечты и вызванным этим желанием не испытанной прежде силы. Вскоре пришло наслаждение. Александра Гамильтон подняла голову. Ее лицо ничего не выражало. Меня пронзило ужасное слово Уайльда — «подачка». Меня словно ожгло. Я привлек ее к себе, она вытянулась на постели рядом со мной. Я повернулся к ней, приподнялся и коснулся рукой ее тела. Она мне не мешала, но смотрела куда-то в пространство, словно не чувствуя моих прикосновений. Когда же моя рука скользнула к низу ее живота и я осторожно и неумело стал повторять движения, которые накануне подсмотрел в окно ее комнаты, она попыталась оттолкнуть мою руку, но я не уступил. Ее плоть, до сей поры безучастная, ожила. Отстраняющее движение руки ослабло, неприметно изменилось, приобрело другой смысл. Я заметил, что она руководит мной. А потом она полностью подчинилась моим желаниям. Мне уже пришлось видеть, как безоглядно она отдается наслаждению, но тогда впечатление было ослаблено тем, что я наблюдал издали, сторонним взглядом, а теперь ее чувственность меня потрясла. И сразу после она встала, подобрала свою сорочку и, ни слова не сказав, нагая вышла в коридор.
А я провел в своей комнате весь день и всю ночь, снова и снова неутоленно воскрешая в памяти каждую секунду этой сцены. Все, чего я бежал и на что надеялся, все, что намечал сон и стирало бодрствующее сознание, слова Алана насчет столкновения крайностей, до сей минуты абстрактные, все, что подсказывала мне дерзость тела, слов, взглядов, затоплявшая рассудок потоком ощущений, тайное тайных желания и запрета, а стало быть, безмерность наслаждения — все материализовалось в эти несколько мгновений, в этих скупых жестах, как некий ожидаемый подземный толчок, подготовленное откровение, чьи последствия, однако, были непредставимы и меня уничтожили. Я оставался у себя, боясь выйти, надеясь на повтор, непрестанно грезя наяву. Приливы страсти чередовались с успокоением, вспышки желания — с мимолетным возвратом печали. А солнце медленно скользило по стенам, неприметно искажались тени, и пришел сумрак. Уснул я поздно ночью. Уснул невыразимо влюбленный.
Проснулся я оттого, что нежная рука по-матерински ласково коснулась моего лица. На постели рядом со мной сидела Александра Гамильтон. Причесанная, подкрашенная, она была в меховой шубке, накинутой на светлый костюм. Лучи уже высоко стоявшего солнца струились в комнату через окна на юге.
— Настала моя очередь уехать, — сказала она. — Сами того не желая, вы изгнали нас с Леонардом Уайльдом из этих мест, которые были для нас своего рода уютным тупиком. Мне страшно не хватает моего наставника. В его отсутствие Hamilton School кажется мне пустыней, где ожидание становится агонией, а работа — шарлатанством. Я знаю, здесь вы. На короткий упоительный миг вы позволили мне забыть о моем одиночестве. Но не могу же я вечно оставаться в вашей постели. Поэтому я тоже возвращаюсь в мир. Что бы вы ни думали о моем поведении, в доказательство моей любви к вам я оставляю вам адреса моего дома в Лондоне и моего имения в Кенте. Прошу вас только не пытаться искать меня теперь. Подождите, пока все уляжется. Может быть, за это время вы меня забудете. Это было бы лучше всего. В противном случае приезжайте ко мне. Приезжайте как друг, как любовник — по вашему усмотрению. Оставшиеся каникулы вы можете провести в Джерси. Этот дом ваш. Мадам Уилкинсон, кухарка, останется здесь до будущего лета, пока я окончательно не переберусь отсюда. Она позабо тится о вас.
Она нежно поцеловала меня и направилась к двери. Потом остановилась в проеме:
— Простите меня.
И исчезла. Через несколько минут я услышал, как от дома отъехала машина.
Весь день я бродил по комнатам, рассматривая ее личные вещи, пытаясь уловить в ее постели и в моей аромат ее тела.
Вечером, несчастный, подавленный настолько, что временами не мог дышать, я взял яхту, ту самую, где диковинным пассажиром у меня был Уайльд, и, желая затеряться в бесконечности воды, зыби и ночи, ушел в открытое море.
Я возвратился.