Купание освежило обоих. Наперегонки они взбежали по пологому склону, с хохотом ворвались в тихий двор деда Кузьмы, переполошив ленивых кур и благодушную дворнягу Белку, не присаживаясь, напились молока, услужливо приготовленного бабкой Татьяной, и ушли бродить по окрестным полям и лесам. Ушли босиком. Первым разулся Василий, глядя на него, скинула туфли и Маша. Повскрикивала, осторожно ступая по траве, но быстро привыкла и заскользила ногами, стараясь подминать жесткие стебли. От этого ее шаги сразу стали легкими, летящими, она тотчас приметила неожиданное изящество своей походки, перестала осторожничать и, к своему удивлению, перестала колоть ноги.
— Как здорово!
— Еще бы не здорово! Природу надо принимать всем телом, только тогда можно ощутить, как она радуется тебе.
— Природа? Радуется?!
— Мы привыкли жить как хапуги. Только чтобы нам. А если открыться навстречу? Будет взаимность. А взаимная любовь — это уже совсем, совсем другое дело, нежели любовь без взаимности. А?
Маша не ответила, и Василий понял: больной это для нее вопрос, безответный. И не стал допекать расспросами, шагнул в придорожный куст черемухи, усыпанный зелеными кистями ягод, но еще не растерявший весенней пахучести, прижал к щекам холодные листья и застыл с закрытыми глазами, слушая позванивающий шорох веток, стараясь ощутить редкостный, испытанный в прошлые годы трепет от близости живого, доброго, всеобъемлющего. Но он ничего не ощутил теперь, то ли мешала Маша, то ли он еще не освободил душу для подлинного общения с природой.
До полудня ходили они по старым тропам и напрямую, по твердым как камень бывшим пахотным полям, зарастающим кустарником и колючей сорной травой. Шли, куда глаза позовут, а звали глаза к красоте, открывавшейся за каждым бугром и перелеском. Так и совсем далеко можно было уйти, да начал донимать голод, да несносно горели изнеженные, отвыкшие от земли ступни. Вышли они к ручейку малому, отыскали омуток по колено и сели, опустив ноги в воду. И почувствовали оба не просто облегчение, а будто прикосновение к чему-то живому, радующемуся их присутствию тут. Так бывает, приходишь незваным гостем в чужой дом и вдруг встречаешь такую искреннюю приветливость, будто хозяева все глаза проглядели, тебя ожидаючи. И скованность остается вместе с пальто в прихожей, и ты уже сам удивляешься: чего стеснялся? И чувствуешь себя как дома, где в привычном и родном сразу расслабляешься, отдыхаешь душой.
Долго сидели так, молчали. Потом Маша пожала плечами, сказала неожиданное:
— И чего я, дура?..
— Ты помолчи, — сказал Василий, поняв все, что она хотела сказать, и чего не хотела.
— Смешно!..
— Ну и смейся. Смеяться здесь можно. Только тихо.
Но Маша не смеялась, даже вроде бы еще погрустнела или задумалась о чем-то. Легкая улыбка трогала ее губы, и Василий знал: мысли Маши сейчас светлые, добрые, и никем она не считает себя обиженной.
Они и возвращались молча. Маша уж не бегала за каждым полевым цветком, шла задумчивая, словно несла в себе что-то значительное. В сосредоточенности своей не заметили, как наползла туча. То светило солнце, а то вдруг потемнело и заохали березы, кланяясь под предгрозовым вихрем. И ливень обрушился внезапно, зашумел, как дальняя электричка, быстро приблизился, и листья, вздрагивая под тяжелыми каплями, разом весело залопотали по всему лесу.
Под плотным куполом одинокой березы пока что было сухо. Но отдельные тяжелые капли уже пробивали листву, падали на голые плечи Маши, заставляя ее жаться к Василию. А он стоял зажмурившись, испытывая давно позабытую нежность, какую он искал здесь каждое лето, долго и с трудом вызывая в себе это чувство. А теперь оно пришло быстро, на другой же день после приезда. И все из-за этой девушки, так счастливо оказавшейся рядом. Радость захлестывала его, и в то же время жил в нем затаенный страх за эту радость. Слишком уж много было совпадений: и звали-то ее тоже Машей, и такой же она была порывистой, непонятной, и так же они только что сидели у ручья, студя уставшие ноги, и дождь в точности такой же, быстрый и теплый, заставивший их тогда, много лет назад, прятаться под березой…
Туча, как заботливый поливальщик, ушла в луга, волоча за собой серый хвост дождя. Проглянуло солнце, а они все стояли под березой, словно ждали чего-то еще. Наконец Василий немного отстранился от Маши, и она тотчас отшатнулась, выбежала на солнце, затанцевала в мокрой траве.
— Хорошо-то, дядь Вась! Будто я маленькая!..
— А здесь все молодеют. Ты разве не знала? Вон Кузьма Матвеич, забыл, сколько и лет-то ему, а все не стареет.
— И ты, дядь Вась?
— Что я?
— Тоже молодеешь?
— Конечно. Только нынче больно скоро, не успел приехать… Из-за тебя, видать.
— Из-за меня?
— Из-за кого же еще?..
Она закружилась, как двенадцатилетняя, впервые почувствовавшая в себе нечто великое, замерла на миг, запрокинув голову, прислушиваясь, и вдруг помчалась по тропе.
К деревне подходили с другой стороны, шли напрямую через заброшенные огороды, на которых росли теперь чертополохи, крепкие, как кусты. Ветер порывами гудел в бесстекольных рамах, перекрещенных растрескавшимися старыми досками, и казалось, что это сами избы плачут по своим заблудившимся в миру хозяевам.
Страшны были эти омертвевшие избы, как забытые могилы на погосте. Ничто не нарушало тягостной кладбищенской тишины. Но вот Василий расслышал глухое цоканье и замер на месте. Подумалось вдруг, что это ожили звуки былого, каким-то образом уцелевшие застывшие до поры. Но тут же и понял: не иначе, Матвеич или его бабка хлопочут на подворье.
Так и оказалось: дед Кузьма сидел у сараюшки, тюкал молотком, отбивая косу.
— Вот, — сказал он, — готовлю тебе.
— Матвеич! — взмолился Василий. — Я же просил: сам должен, все сам.
— И для самости делов хватит. Шалаш-то нынче, что ль, будешь делать?
— Счас отдохну и пойду.
— Я тебе там веток нарубил.
— Матвеич!..
— Ничего, ничего, я немного, подсобить только.
— А зачем шалаш? — заинтересовалась Маша.
— Спать, — ответил дед, опередив Василия.
— И я хочу.
— Нельзя тебе. Не один он в ём будет.
Глаза Маши испуганно забегали.
— А с кем?
— Вырастешь — узнаешь, молода еще, — сказал дед, легко, совсем не по-стариковски, вскочил и пошел к дому. Крикнул с крыльца: — Татьяна! Хватит на огороде возиться, корми гостей!
После обеда Машу разморило, и она полезла на сеновал «вздремнуть полчасика». А Василий взял топор и пошел за деревню, туда, где у самой реки на краю широкого луга темнел под одинокой березой прошлогодний шалаш. Он неторопливо обошел его, осмотрел и начал разбирать, откладывая ветки потолще в одну сторону, а всякую труху — в другую, для костра. Когда все сделал, подмел место сухим прошлогодним веником и пошел к реке. Медленно разделся, ступил в воду, побрел на глубину, раздвигая руками водоросли. Когда вода закачалась под горлом, он остановился и долго стоял так, щурясь на солнечные блики, стараясь представить себя в том далеком времени, когда такое вот медленное вхождение в реку вызывало не одно только ощущение холода, а и бурный восторг, который так трудно было удерживать в себе. Это у него не получалось, но он знал: не сейчас, так потом обязательно получится. Солнце было то же самое, река — та же, да и память цепко держала все о том времени. Еще в прежние приезды сюда убедился Василий: ничего не забывается. Если не сдаваться, а подталкивать и подталкивать воспоминания, вынырнут такие подробности и так живо, будто все было вчера.
Потом он поплыл, тихо поплыл, незаметно, будто все шел по дну. Оказавшись на середине реки, оглянулся, помахал рукой, будто увидел кого вдали, и быстро, саженками, поплыл обратно. Шумно вылез на берег и, как был, в плавках, торопливо начал складывать шалаш. Делал он это, почти не глядя на ветки, руки сами брали нужные, привычно втыкали на место. Затем нарезал свежей лозы, принялся вплетать ее в крутые раскосины. Отходил, любовался своей работой и снова плел надежную крышу, чтобы ни дождь, ни даже град не пробили.
Костер разжег, когда шалаш был совсем готов. Посидел возле него в задумчивости, глядя на быстрое порхание огня. Спохватился, что беспокойное пламя мешает внутренней сосредоточенности, самоуглублению, и больше уж не смотрел на огонь и перестал подкладывать ветки.
Когда вечер раскрасил воду в реке, пришел дед, принес кринку молока и полкаравая плотного ржаного хлеба. За ним, поодаль, шла Маша, он отмахивался от нее, как от собачонки, но она все не отставала. Села неподалеку, стала смотреть на реку, делая вид, будто она тут сама по себе и ничего вокруг ее не касается.
— Ты бы хоть удочки закинул, — сказал дед. — Другие приезжают, сказывают: окунь тут берет…
— Я же тебе говорил, Матвеич: природа не любит насилия. Червяка раздави — и все можно отпугнуть.
— Чудно. Сколь живу, ни разу не видывал эти, как ты их величаешь?..
— Стихиалями.
— Чудно. Водяной — это понятно, ну там домовой, кикимора…
— Не в названии дело. Только я верю: все живое небездушно. Ты к природе с душой, и она к тебе с тем же. Лишь в такой гармонии можно испытать подлинную радость, и тогда нет невозможного: хочешь быть талантливым — будешь, хочешь помолодеть — пожалуйста…
— Помолодеть-то и мне бы в самый раз.
— Ты и так не стареешь.
— Как не стареть! Надысь поясницу ломило.
— Только-то? Многие городские в твои годы на уколах держатся.
— А стихиалей твоих я все равно не знаю.
— Знаешь, Матвеич. Они все время с тобой, потому ты их и не замечаешь.
— Скажешь тоже. Никого со мной нету, окромя бабки.
— Душа у тебя добрая, Матвеич, как сама природа… Я вот все думаю: почему ты отсюда не уехал? Дети в городе живут, звали же.
— Да как я уеду?! — Ласково торопливо дед оглядел темнеющую речку, березы на берегу, на миг зацепился взглядом за Машу, сидевшую теперь совсем близко, махнул рукой и заявил решительно: — Помру тут, с этим…
— Душа твоя не только в тебе самом, но и во всем этом. Не разорвать же душу. Хотя и многие, я знаю, тоскуют, уехав-то, маются…
Беседовали неторопливо, как всегда беседуют люди, которым некуда спешить. Мрак густел все больше. Но огня они не раздували — так и тлел костерок одними угольями. Тумана не было, но плыл над берегом влажный теплый дух, укутывал ароматами реки, луга и еще чего-то, чему и названия никто не знал.
— Не проспишь зарю-то? — спросил дед. — Можа, разбудить?
— Я должен сам, — ответил Василий. — Все сам. Если не проникнусь, ничего не получится.
— Ну сам так сам, не буду мешать. Маньк? — позвал он, вставая. — Пошли домой.
Маша неохотно поднялась и пошла, но все оглядывалась на Василия, точно хотела спросить о чем-то…
Эту ночь Маша спала беспокойно, часто просыпалась, прислушивалась. Дед похрапывал на печке, сонно пел сверчок, и еще слышался какой-то не то шелест, не то тихий звон. Маша привставала на мягкой бабкиной кровати, оглядывалась, и ей казалось, что это шелестит лунный свет, вливаясь в избу сквозь малые оконца.
В какую-то ночную минуту, проснувшись очередной раз, она ясно расслышала далекий и страстный зов:
— Машенька-а!
Она вскочила, стараясь унять сердце, заколотившееся то ли от страха, то ли от радости. Пересилила себя, бесшумно спустила с кровати ноги, осторожно ступила в серебряный лунный квадрат на полу. И тут снова откуда-то издалека донесся голос:
— Машенька-а!
Она выскользнула на крыльцо как была — босиком и в ночной рубашке, — пошла, побежала по знакомой тропе вниз, к реке. Она не знала, почему именно к реке нужно бежать, но была уверена, что поступает правильно. И вдруг остановилась, словно споткнувшись: внизу, прямо посередине лунной дорожки, перечеркнувшей реку широкой золотой полосой, плыл человек. Она не могла разглядеть его, но была уверена, что это Василий.
Маша на мгновение в испуге закрыла глаза, а когда открыла их, то не увидела человека. Лунная дорожка была пустынна. Маша застонала от ужаса, схватившего за горло, бросилась назад, к избе, чтобы скорей разбудить деда, но спохватилась, что, пока бегает, дядя Василий совсем утонет, и повернула назад, к реке. И вдруг снова увидела его в лунной дорожке, и догадалась, что в первый раз он не утонул, а просто отплыл в сторону, в темноту. И тогда она совсем успокоилась. Будто не было этой таинственной ночи, и не стояла она полураздетая над рекой, и не катилась по облакам луна, стеля на кусты, березы, крайние избы деревни призрачные покрывала теней.
Неслышно, как лунатик, Маша проскользнула в ворота, даже не разбудив спавшую в конуре Белку, забралась в мягкую кровать и сразу уснула.
Спала она крепко и проснулась, когда по полу ползали уже не лунные, а солнечные пятна. Вспомнила все, что было ночью, и сразу побежала к реке. Василий косил, посреди широкого поля ярко выделялась его белая, еще не схваченная загаром спина. Слышное издалека ритмичное посвистывание косы, размеренные махи плеч, уверенные переступы ног после каждого маха, равномерное, словно бы покорное, полегание травы — все это завораживало, и Маша остановилась поодаль, залюбовалась. На мгновение подумалось ей, что это совсем не дядя Вася, а кто-то другой, молодой и здоровый, приехавший ночью или утром, пока она спала. Вспомнились вчерашние разговоры о том, что каким-то образом можно помолодеть, и они, совсем уж позабытые эти разговоры, открылись вдруг во всей завораживающей значимости. И как этой ночью, когда неожиданно увидела плывущего по реке человека, Маше стало жутковато. Будто в детстве после страшных сказок ранними зимними вечерами. Она стояла, не имея сил убежать, и смотрела на дядю Васю, на этого колдуна, зачем-то купающегося по ночам, этого молодого косаря, работающего так жадно и азартно.
Словно почувствовав ее взгляд, Василий обернулся, помахал ей рукой, и все страхи Маши сразу пропали.
— Дай я покошу? — крикнула она, подбегая к нему.
— А ты умеешь?
— Не знаю. Попробую.
Он отдал ей косу, и она, широко размахнувшись, тотчас воткнула ее в землю. Тогда он подошел сзади, положил свои ручищи поверх ее рук, вцепившихся в теплое скользкое дерево, и стал показывать, как делается это немудреное дело. Взмах за взмахом косили они вдвоем, и Василий все не отпускал ее, а Маша все не просила отпустить: для обоих было в этой совместной работе что-то важное и большое.
Наконец он отступил, и Маша сразу обернулась, с испугом и любопытством глядя на него.
— Чего ж ты, коси.
— Вдвоем… лучше.
— Мало ли что лучше. Самой надо, все самой, только тогда будет толк. Коси, а я пойду, у бабки молока выпрошу…
Это утро, как и весь вчерашний день, казалось Маше необыкновенным, и она все думала: отчего такое? Дядя Вася так на нее влияет, или вся эта деревенская обстановка, или в ней самой что-то перевернулось? Еще позавчера весь свет для нее был черней черного, а жизнь неполучившейся, вконец загубленной. А теперь таким пустячным казалось позавчерашнее…
Они косили по очереди, пока совсем не высохла трава, ворошили сено, пили из кринки теплое парное молоко, долго купались, плавая наперегонки. Василий уплыл на другой берег, выбрался на обрыв, помахал оттуда рукой и вдруг крикнул восторженно и призывно:
— Машенька-а!
Маша задохнулась от этого зова, точно такого же, как ночью, безоглядно кинулась в воду, но, проплыв немного, испугалась, что не переплывет реку, и вернулась.
Василий долго лежал в траве на том берегу, и Маша, соскучившись в одиночестве, принялась звать его. Но он не откликался, видно, уснул. Тогда Маша забралась в шалаш, такой удобный и просторный, полный мягкого сена. Разлеглась, собираясь поспать. Но тут пришел Василий и сказал то, чего Маша никак не ожидала.
— Милая Маша, — сказал он, — извини меня, но нельзя тебе здесь быть.
— А я не боюсь, — стеснительно засмеялась она, по-своему поняв его слова. — Я верю тебе.
— Не в этом дело…
И тут она решилась:
— Это потому, что дед говорил, будто ты не один?
— Шутил он.
— Тогда я тебе не помешаю.
— Помешаешь.
— А давеча говорил: помогу.
— Вообще. Вообще ты мне очень помогаешь.
— Ясно. Помогаю, так сказать, теоретически.
— Молодая ты, Маша, тебе меня не понять.
— Конечно, я же дурочка.
— Не сердись. Потом я тебе попытаюсь все разобъяснить. А сейчас ступай.
Маша выползала из шалаша нехотя, вершок за вершком, словно ожидала, что он вот-вот остановит ее. Сошла вниз, к реке, и побрела по берегу с незнакомой горечью в душе.
Василий видел все это, и ему было до слез жаль ее. Но что он мог поделать? Ему надо было остаться одному в этот час, чтобы отвлечься от всего настоящего, целиком, мыслями и чувствами, уйти в другое время, представить себя более молодым, здоровым, нетерпеливым, таким, каким он был тридцать лет назад.
Это было совсем не просто — забыть себя сегодняшнего. Тогда, бывало, и минуты не усидеть, молодость сама подбрасывала, заставляла хвататься за любые дела, работать с утра до вечера, ходить колесом, выкомариваясь перед девками, и еще, на спор, ходить купаться по ночам. А нынче ничего не хотелось само собой, усталость к вечеру укладывала пластом, и ноги побаливали, и в боку, если прислушаться, что-то покалывало, и сердце ворочалось тяжело и долго, словно никак не могло успокоиться после немногих дневных забот. Но Василий не сдавался, норовил все делать, как прежде. И теперь он не позволял себе провалиться в столь желанный тяжелый сон, лежал и твердил тихо, в полном соответствии с правилами автотренинга:
— Я молодой… Я совершенно здоровый… Я легко переплываю реку… Мои руки полны силы…
Он представил себя пружинисто идущим по мягкой траве у берега. Вот он прыгает в воду, неутомимо плывет и плывет, ныряет и явственно чувствует, как холодны сумрачные глубины. Вот выходит на другой берег, радостно потягивается в приятном прогретом воздухе, падает в высокую некошеную траву, приподнимается и разглядывает на другом берегу девушку, при виде которой у него давно уже замирает сердце. Затем вскакивает и кричит призывно:
— Машенька-а!
И с разбега бросается в воду, быстрыми саженками плывет обратно, подхватывает девушку на пуки и несет, несет, сам не зная куда, и замирает от ее близости, от ее деланно-испуганного заливистого смеха.
…От мягких кос Машеньки пахнет сеном. Он зарывается лицом в эти косы и слушает, как она дышит прерывисто, словно смеется во сне. Слабый ветер шуршит в сухих листьях шалаша, теплый ветер, как Машенькино дыхание, греет шею, гладит, ластится к нему. Он слышит, как струится река, не там, внизу, а здесь, рядом, прохладные струйки словно бы текут сквозь него, щекочут сердце. И кусты на берегу шепчутся о чем-то своем, и счастливо посмеиваются листочки на березе, и травинки, как малые дети, шаловливо заглядывают в шалаш, балуясь, просовывают тонкие ручонки сквозь сплетенные ветки, трогают горячую кожу крохотными прохладными ладошками. Вся земля, все мироздание сужаются до этих добрых ладошек, каждый листок вырастает до размеров мироздания, все перепутывается, переплетается в ликующем единстве малого и великого, близкого и далекого, теплого и прохладного, своего и чужого. Тихий хоровод едва переносимого сердцем блаженства подхватывает, уносит в неведомые звездные сферы, быстрые и трепетные, как солнечные блики на водной глади…
Услужливое сознание подсовывает картины реального мира, но Василий торопится заглушить, затмить робкий голос рассудка фантастическим вихрем восторгов, сплетенных подсознанием. Василий знает: чтобы все получилось, нужно долго пробыть в этом состоянии отрешенности и глубокого молодого счастья, как можно дольше…
— …Что я тебе говорила? Вот поглядь, поглядь на свово Васеньку! Девка в шалашик, и он за ней. У-у, глаза, б мои не глядели!..
Мария плакала. Как настояла Алена, они, переждав пару дней, выехали следом за Василием, утром были на станции, крадучись прошли семь километров по-пустынной разбитой дороге. И, еще не доходя до деревни, увидели то, чего Мария втайне надеялась не увидеть.
Сначала, когда присмотрелась к тому, как Василий косит, точно в молодости широко захватывая косой, Мария задохнулась от воспоминаний, так он был похож на того давнишнего ее Васю, по которому она сходила с ума. И поле было то же самое, и шалаш под березой на том самом месте, в точности такой же шалаш, в каком прошли ее наисчастливейшие дни. Насторожилась, похолодела сердцем, увидев на лугу совсем юную девчонку. Да уж больно молодая была девчонка, несерьезная. А когда он уплыл на другой берег и оттуда хорошо ей знакомым молодым голосом, как когда-то, позвал: «Машенька!» — она и совсем позабыла о девчонке, не удержавшись, кинулась к нему. Только Алена была настороже, не пустила.
— Погоди маленько, счас мы их накроем, голубков…
— Ты не ходи туда. Я сама, — пробормотала Мария.
— Да что сможешь сама-то? Заговорит он тебя. Поплачешь да простишь.
Но всегда сговорчивая Мария теперь заупрямилась:
— Нет, ты ступай в деревню. Я одна пойду.
Она решительно встала и вышла из леска, где они прятались. Но решительность быстро покинула ее, она шла и проклинала себя: стыд-то какой, собственного мужа выслеживать! Однако дошла, постояла возле шалаша и заглянула внутрь. Василий был один. Лежал на спине, с закрытыми глазами, но, похоже, не спал. Напряжение, которое несло Марию сюда, вдруг опало, ноги подкосились, и она без сил опустилась возле шалаша, привалившись к его стенке.
— Машенька! — шепотом позвал Василий. В точности так позвал, как тридцать лет назад, тем же молодым голосом, с той же, разрывающей душу нежностью.
Она заплакала навзрыд, и Василий выглянул из шалаша.
— Ты? — спросил удивленно.
— Не меня ждал? — прерывисто спросила она.
— Те-тебя, — сказал Василий. Но она уловила, как дрогнул в неуверенности его голос.
— Полно врать-то. Девчонку ждал?.. Как хоть зватьто ее?
— Маша.
— Ах Маша?! Значит, это ей ты кричал с того берега?
— Тебе.
— Не умеешь ты врать.
— Я не вру.
— Чего же не рад? Вот она я, пришла.
— Я тебя… другую… звал.
— О господи! Василий, не надо!
— Честное слово. Ты разве забыла? Все ведь тут, как тогда. Помнишь? Я затем сюда и езжу, чтобы вернуться в молодость.
— Без меня?
— Вдвоем нельзя вернуться. Я даже в зеркало не гляжусь, чтобы не увидеть себя… теперешнего.
— Конечно, — вздохнула Мария, — стара я для тебя, смотреть не на что.
— Да не в этом дело!
— А в чем же, в чем? Зачем все эти выдумки?
— Я тебе говорил.
— О чем ты мне говорил?
— О секрете Сен-Жермена. О том, как можно не стареть.
— Не помню. Кто это Сен-Жермен?
— Какой-то французский граф. Говорят, не старел, и все тут. А почему?
— Почему?
Она спросила насмешливо, без какого-либо интереса. Но он не обратил внимания на ее тон, заговорил страстно, явно радуясь тому, что она слушает его.
— Рассказывают, что он умел возвращать себе молодость…
— Витамины надо есть, — перебила она его все с той же иронией.
— Ты слышала о биологических часах? — спросил он, снова не обратив внимания на ее слова. — Все живое имеет свои часы. Мы спим, а они идут, едим, читаем, гуляем, работаем, а они все тикают, отсчитывают наш возраст. И не остановить их, не задержать, чтоб не так спешили. Роковая неизбежность. А вот Сен-Жермен, говорят, научился их сбивать. Интересно?..
Мария промолчала. Она вспомнила, что он и верно когда-то давно говорил ей об этом, да все позабыла за ненадобностью помнить. А ведь Василий, как видно, говорил всерьез. Алена, услышь она все это, сказала бы, что муж морочит ей голову. А она хотела верить. Тогда не поверила, а теперь верилось.
— …Оказывается, можно заставить эти часы идти как бы по новому кругу. Надо только пожить какое-то время — день там или неделю — былой жизнью, когда был молод, когда все мог и ничего у тебя не болело…
— Как же, чтоб не болело, когда болит? — спросила Мария.
— Забыть надо, отвлечься, целиком представить себя в другом времени. Лучше всего это, оказывается, на родине, где все памятное и где тебя все помнят молодым, — люди, река, деревья…
— Чего выдумываешь? Как это деревья помнят?
— Не знаю как, но я теперь верю: у природы тоже есть своя память. Добр ты к ней, возвращайся хоть через десять лет, обязательно вспомнишь свою былую доброту. Не просто памятью вспомнишь, а сердцем, душой, что ли, не знаю чем. И покажется тебе: не сам вспомнил, а будто кто напомнил об этом… А в молодости все мы добры, поскольку здоровы, полны сил и надежд. Одним словом, на родине все проще. Я вот заставляю себя ночью купаться, как в молодости. Чтобы само тело скорей вспомнило себя молодым. И шалаш построил на том самом месте, и косить встаю до зари, как бывало, и работаю столько же, сколько в молодости, не даю себе поблажки, не думаю об усталости. И, представляешь, вроде бы не устаю совсем. Молодею, честное слово, чувствую, что молодею. На целый год этой бодрости мне хватает, до следующего лета…
Мария снова заплакала. Он обнял ее, прижал к себе.
— Молодеешь… без меня… Ты молодой, а я старая…
— Так я ж тебе сколько говорил. В это верить надо, глубоко верить.
— Я верю, — сказала она, вытирая слезы. — Я хочу… с тобой…
Он задумался, оглядел луга, дальний лес, реку, небо чистое, ликующе-радостное.
— Не получится. Ты мне будешь мешать. Сама подумай, ну как я смогу представить себя молодым, когда ты перед глазами. В тебе я себя буду видеть.
Она посмотрела на него внимательно, вздохнула и вдруг полезла в шалаш. Василий улегся рядом: шалаш был просторный, на двоих. Полежали, послушали, как трепещут на ветру сухие листья над головой. Наваливался полуденный зной, клонил ко сну.
— Ну ладно, — пожалел он жену. — Побудь тут, поспи, потом поедешь.
— Я не поеду, Васенька. Я тоже хочу молодеть.
— Нельзя нам вместе.
— А ты поезжай.
— Как это поезжай.
— Очень просто. Разок пропустишь, ничего. В прошлом году молодел, в позапрошлом тоже. Думаешь, я не видела? Да и Алена все уши прожужжала. Она и теперь со мной приехала. Вернее, я с ней.
— А где она?
— В деревню пошла. Я сказала, чтобы за мной к этому шалашу не ходила.
— Умница, — поцеловал он жену. И смягчился: — Ну ладно, оставайся тут. Я себе другой шалаш построю, в другом конце деревни.
— Куда мы в пустой деревне друг от друга денемся? Нет, Васенька, уезжай. И Алену захвати с собой. Хотя сама не отстанет. Она тебя к каждой тумбе ревнует.
— Меня?! А чего я ей?..
— Одинокая она. Все у нее в голове перепуталось.
— Нет уж, пускай Алена одна едет. Я тут останусь. Построю шалаш и останусь.
— Не надо, Васенька, ну, пожалуйста. — Мария поцеловала мужа в щеку. — Я хочу с тобой молодым побыть. А такой… ты мне мешать будешь…
ГОРОД ЭСТЕТОВ
Большой, почти метрового диаметра, огненный шар возник под стеной замка, неярким золотистым светом озарил нагромождения камней, вмиг превратив их в груду самоцветов.
Боясь сделать лишнее движение, Обнорский отложил упругие струны-антенны, с помощью которых он творил свою светомузыкальную симфонию, и крикнул сдавленно, словно этот шар мог услышать через толстую полусферу окна:
— Эй, кто-нибудь!
Первым неслышно прикатился робот-слуга, запоминая огненного гостя, припал к окну. Шар не пошевелился. Обнорский знал, что шары на присутствие роботов обычно не реагируют, но все же сказал раздраженно:
— Чего тут вертишься! Спугнешь.
Робот не ответил, и это его взбесило.
— Пошел вон! — зашипел он. — Мешаешь!
Робот покатился к выходу, и шар тоже стал удаляться.
— Стой! — приказал Обнорский. — Иди к окну.
Шар придвинулся так близко, что его золотистые отсветы блуждали по гладкому телу робота, словно ощупывали его через толстый прозрачный пластик. Обнорский снова взялся за свои антенны. Черный силуэт робота в золотистом ореоле, пульсирующий неподалеку загадочный шар на фоне потемневшей в вечерних сумерках местности, красочная заря на небе, отсеченная черной гребенкой гор, — вся эта феерическая картина будила творческий восторг, и Обнорский старался вжиться в него, запомнить, чтобы выразить потом в фантастических образах.
Послышался топот ног, громко хлопнула дверь, и… шар исчез.
— Не могли осторожней?! — накинулся Обнорский на вошедших. — Такую картину испортили! Такой был образ!..
Не сказав ни слова, люди удалились. Знали крутой нрав этого общепризнанного творца, этого «первого гения вселенной».
Обнорский обругал себя за то, что не утерпел и позвал других. А какой мог получиться шедевр искусства, если бы он подольше остался наедине с этим светящимся шаром! Теперь, когда уже ничего нельзя было исправить, ему казалось, что это, упущенное, было бы лучшим его произведением, где таинственное и реальное переплелись бы в неожиданных причудливых формах пространства, цвета, музыки. Как именно вписался бы таинственный шар в эту композицию, он не знал, но был уверен, что именно шар сыграл бы главную роль.
Обнорский ходил по мастерской, косясь на темнеющую даль за широким окном, и размышлял о том, что чего-то недодумал, создавая Город искусств. За последние месяцы эмоциональный накал быстро падал у всех композиторов, художников, скульпторов, поэтов, населяющих этот город. Он-то, Обнорский, рассчитывал, что, оторвавшись от повседневных забот (служение муз не терпит суеты), эстеты сумеют разжечь себя и так обострить свою чувственность, что вся вселенная поразится созданными ими шедеврами.
А ведь как прекрасно все начиналось! Он выбрал самый отдаленный от Земли и самый безопасный мир, где отсутствовали какие-либо хищные или ядовитые звери и растения, где всегда был равномерно теплый климат, собрал группу эстетов, способных в творчестве самоуглубляться до самоотречения, и создал поселение, назвав его Городом искусств. Не беда, что население города насчитывало всего двенадцать человек (Обнорский сам определил это божественное число), но ему предстояло стать образцом городов будущего, где искусство достигнет невообразимых высот.