Алексей Рыбин, Виктор Беньковский
Черные яйца
Посвящается Сиду Барретту
Борьба жизни черт знает с чем...
Б. Гребенщиков
Тихо в лесу, только не спят дрозды.
Народная песня
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
ВОЛГА
Способность к упорнейшему умственному труду, к долгому размышлению сказалась в нем уже в этот ранний период.
Е. Тарле
– Сколько раз я говорил тебе: не покупай хлеб у Мюллера. Он же рыхлый, видишь? Ну посмотри, посмотри, крошится. И вдобавок не прожаривается. И крошки эти... Загубим тостер. У Самарина надо брать, вот где настоящий хлеб. Сегодня же сам Федору скажу, пусть у Самариных берет. И дешевле, кстати.
– А в передаче «Впрок» говорили давеча, что экологически чистый хлеб только...
– Перестань. Ты веришь этим передачам? – Илья Александрович легонько стукнул вилкой по тарелке с овсянкой. – Там же все за деньги. Там же искренности, честности – ни на грош...
Лицо Ильи Александровича покраснело.
Володя сморгнул. И тут же внутренне пожурил себя. Нельзя смаргивать. Это признак слабости. Так Саша говорит. Саша никогда не смаргивает. На Пасху, когда они на пристань пошли и к ним заречные привязались, так вот – в тот день Саша не сморгнул.
А кастет у него что надо. Он только потом рассказал, что едва роман тот французский прочел, ну про сыщика этого, как его там, так сразу к Пантелеймону, на улицу Энтузиастов пошел и попросил сделать.
– Володя, ты в гимназию не опаздываешь?
– Так ведь...
– Ты помнишь, что ты сегодня пешком пойдешь? – сказал Илья Александрович. – Мне сейчас на техосмотр.
По грязи в новых ботинках. А ботинки-то какие – «Ду-берс». На платформе, шитые, желтая кожа, шнурки толстые – просто загляденье. Митя Дворкин в таких ботинках уже год как ходит. Лешка Гордин – полгода. И Бабенко – Бабенко-то, тоже в «Дуберсах» рассекать начал. Этот-то уж мог бы и не высовываться. Понятно – Леша Гордин – у него в семье все в порядке. Да и у Дворкина нет проблем. А Бабенко-то, Бабенко – последние, видно, деньги выложили родители на ботиночки, только чтобы сынок их тоже аристократом выглядел, чтобы на одной ноге стоял с племянником генерал-губернатора, с Лешей Гординым...
По грязи в новых ботинках.
Володя шел по родному Симбирску.
Улица Ленина. По улице Ленина можно идти спокойно. Особенно Володе. Его здесь все знают. Папа к Григорьеву ездит обедать – раз в неделю уж точно. А дом Григорьева – нумер двадцать три по Ленина – дом знатный. О трех этажах, сад первейший в Симбирске, да, может быть, и во всей губернии. Охрана – за три квартала начинают машины отслеживать – куда, мол, прешь, водитель. Хорош ли ты, водитель, или ты, водитель, чего-то злое удумал? И ведь чуют нутром – злое удумал водитель или просто в гости хозяина своего везет. И отсекают нежелательных, тех, кто злое замыслил.
Володя видел, как они отсекают. Им палец в рот не клади. Бывает, что и вертолеты задействуют.
Володю здесь знают. Здесь его никто не обидит. По улице Ленина он может ходить в любое время суток беспрепятственно.
Вот, хоть бы все время ходить мимо дома Григорьева. Так нет же! Чтобы до гимназии добраться, нужно с Ленина на улицу Красных Комиссаров свернуть. Черт бы их взял, этих красных комиссаров.
Володя прикрыл рот ладошкой. Папа дома всегда начинал матом ругаться, если кто-то в семье поминал черта.
Когда-то на улице Красных Комиссаров жил купец. Венедикт Ерофеев. Первой гильдии купец. По Волге не проплыть было: по стрежени «Метеоры» идут на подводных крыльях, экскурсии тащат – туристический бизнес Ерофеев тоже под себя потихоньку сгреб. А вдоль берега бурлаки баржи тянут – все Венечкины, Ерофеичи, как называли их тогда. А если чужой кто баржу свою захочет протянуть – тут уж к Ерофееву на поклон. А Ерофеев просителя сразу к бурлакам отправляет – «иди, мол, договаривайся, если срастется тема, тебе и карты в руки».
А с бурлаками ерофеевскими договариваться, все одно что с художниками гжелевскими. «Hand-maid, my friend, this work is very difficult, we’ll think about this. See you later»[1], – говорили бурлаки и уходили к костру – о сравнительных достоинствах горных велосипедов рассуждать или гайки на скейтбордах подтягивать.
А некоторые – просто водку пили. Тоже в некотором смысле экстремальный вид спорта.
В общем, сложный был народ – бурлаки эти. А как Ерофеева не стало – скисли все. Скурвились. Фирмы стали открывать, торговать запчастями для дельтопланов, но все как-то без размаха, без шику ерофеевского, тухло все сделалось, обычно и гадко.
Венедикта своего они просто обожали. Венедикт Ерофеев деньги платил большие да в срок, и потому не было отбоя от бурлаков – им только дай, только скажи: «Ерофеев тягловый экипаж набирает» – очередь выстраивалась – вся улица Красных Комиссаров была битком забита. А чужаков на Волге в ту пору не жаловали.
Сам-то он старообрядцем был, закон свой блюл истово, ничего лишнего себе не позволял, семью свою в строгости и вере правильной держал, хотя и крут был. Никто не знает толком, отчего Ерофеев однажды, когда и в Петербурге, и в Москве о нем знатные люди заговорили, стали контракты ему предлагать реальные, когда все в елочку стало ложиться, – взял Ерофеев, да и пульнул себе в рот из револьвера.
Улица Ленина – она брусчаткой выложена. Можно сбить с ботинок грязь, которой обгваздался, пока по родной улице своей шел – по Народовольцев. Грязь там страшная, – как это папа, с его связями, не может договориться, чтобы асфальт положили на Народовольцев.
Володя сунул руку в карман гимназической курточки. Платок, ключи, мелочь – все не то, не то. Вот, бумажка какая-то. Что за бумажка? А-а, счет из «Макдональдса». Смело можно использовать. Ботинки нужно чем-то протереть обязательно. Конечно, его, Ульянова, и в грязных ботинках в гимназию пустят, но что скажут те же Гордин и Дворкин? Подумают: туда же – из грязи в князи. А самое отвратительное, что и Бабенко наверняка заметит грязь на Володиных ботинках. И решит: «Тоже из наших. Из деревенских. Хоть и корчит из себя аристократа...»
Володя с тоской посмотрел вперед. Туда, где за старыми липами просвечивал красным кирпичом особняк Ерофеева. Теперь там ПТУ. И мимо этого ПТУ ему, Володе Ульянову, лучше не ходить. Краснокомиссаровская шпана так просто не пропустит. Ее, шпану, даже Саша опасается.
У них, как Саша сказал, крыша такая, что никакой кастет не поможет. Героином торгуют, коксом – там папики серьезные масть держат, там попробуй тронь кого – домой приедут с «узи», прострочат всех, как на «Зингерах». А некоторых – оверлоком. Так сказать, контрольно.
Саша рассказывал ему, как однажды, когда Шаляпин в Симбирск приезжал, на концерт собрались все. И краснокомиссаровские, и с Народовольцев, и с Ленина в ложах сидели, и зареченские даже на галерку прорвались. И все было так тихо, набожно. Пока Шаляпин пел. «Лоха – ха-ха». Этим басом своим, всем известным.
Отличный был концерт. Пару раз, правда, микрофон заводился и гитара у главного строить переставала. Но это все фигня. Ведь без фанеры работали – вживую.
А потом он спел что-то такое, из «Князя Игоря», что ли, так все в такую заводку вдруг пошли – бутылки с галерки в партер полетели, зареченские разбуянились, реально перестали себя держать. А из партера им ответили сразу и достойно. Конкретно. Как мужчины отвечают.
Саша домой за полночь пришел и сразу книгу схватил. Засел в спальне своей с книгой и до утра ее читал. А утром-то ему на учебу нужно было. Так не пошел, весь день и всю следующую ночь эту самую книгу читал. Синяк под глазом только пальцами длинными трогал и от еды отказывался. А книгу эту Володя потом на помойке нашел. «Звездные войны – 8» – прочитал Володя на красочной, правда слегка заляпанной навозом, обложке. Страницы книги были не разрезаны.
«Нужно идти, – сказал себе Володя. – Что бы там ни было, нужно идти».
Он помнил, что когда папа возил его в гимназию, машина сворачивала именно здесь – на углу Ленина и Красных Комиссаров. Сюда и нужно.
Из-за палисадника вдруг показался Санек Керенский. Санек-балалайка. Знатно на инструменте шпарил, все девчонки краснокомиссаровские его были. И «бабочку» в кармане всегда носил – никто в Симбирске «бабочки» не имел и пользоваться-то ею никто толком не знал как. А Санек вдруг выбрасывал руку из кармана, махал ладонью перед лицом противника и, неожиданно, из ничего, из блесток, разлетающихся аккуратной восьмеркой вокруг пальцев Керенского, возникало угрожающее, мертвенно-неподвижное лезвие «выкидухи».
Одно время, Вова об этом догадывался, у Саши и Санька-балалайки были какие-то общие дела. То ли с девчонками вместе в «ночное» ездили, то ли еще что-то – Володя не спрашивал. Но потом они поссорились. Поссорились настолько сильно, что Саша даже похвастался как-то, когда Саньковы «Жигули» сгорели перед окнами квартиры Керенских, – впрочем, может быть, и не похвастался, а просто так сказал: «Знаем, знаем, кто тачку его спалил. И поделом...»
Его, Володю, Керенский, вполне возможно, и не заметит. Кто ему Володя? Мальчишка, с которого и спрашивать-то нечего. А другие? Шпана вся, что за ним стоит? На пиво начнут денег просить. Если дашь – отметелят за то, что мало дал. А не дашь – отметелят за то, что не дал, и все равно все деньги из карманов выскребут. Альтернативы нет.
Идти вперед? Принимать бой? Заведомо проигрышный? Бой, который наверняка окончится позорным поражением?
Володя быстро огляделся по сторонам. Бежать некуда. Мимо дома Григорьева – крикнуть охране – мол, я – Володя, я сын Ульянова, я тот самый мальчик... Не успеть. Да и противно. Саша бы так не поступил. Саша попер бы напролом. Но у Саши – кастет в кармане. У Саши руки – что Володины ноги.
Дырка в заборе. Чей это сад? Лекова? Надо же, никогда этой дырки не видел. Правильно, я же здесь только на машине проезжал. С папой. Пойди заметь тут дырку в заборе.
«Мы пойдем другим путем», – неожиданно выкристаллизовалась фраза в голове.
«Мы пойдем другим путем!»
Керенский ехидно улыбнулся и двинулся к Володе.
– Слышь, ты, пацан, ты, короче, иди сюда...
Володя не дослушал Керенского. Пусть тешит себя гопник надеждой на легкую добычу. Не на того напал. Мы пойдем другим путем!
Кто-то когда-то шел напрямик. Одна дыра в заборе проломана, рядом с ней, как заметил Володя, – другая, поменьше. Слава Богу, что он бросился в эту, что побольше. А вторая, маленькая, – она, должно быть, для кота. Кто-то с котом бежал, спасался от шпаны местной. И дырку для кота отдельную специально проламывал. Любил сильно, видать, кота своего.
Низко свесившиеся под тяжестью плодов яблоневые ветки, кусты малины, шиповник – самое отвратительное, что только в жизни может быть – шиповник, цепляющийся за школьную курточку, царапающий лицо, пытающийся удержать на месте, не дающий сделать и шага вперед, гадостный, merde!
Спасибо тебе, Леков, спасибо тебе, скромный инспектор путей сообщения, про тебя мне рассказывал папа, он никогда не приглашал тебя на обеды, и Григорьев никогда тебя не приглашал, но спасибо тебе, неизвестный никому, честный труженик Леков, за то, что у тебя есть сад и есть забор, и есть дырка в заборе, есть дырка, в которую можно нырнуть и получить спасение и сохранить себя, сохранить жизнь и жить дальше так, как хочется... Спасибо тебе, инспектор путей сообщения Леков.
Александром меня зовут, козел ты долбаный, не Сашкой, а Александром, понял?
Ногой хотел мне по яйцам двинуть, дурак, фраер, мужлан, так я ведь ставлю блок и все – тебя нет! Удар в голень – ты сморщился от боли и потерял ориентацию, мгновенно – в челюсть и все – до свиданья, милый друг.
Двое следующих. Какие они все-таки лохи. Стоило мне выйти из круга, как они растерялись, сломали линию нападения. Да и не было у них никакой линии. Числом хотели задавать. Гопота. Как дикие варвары. Толпой – каждый за себя – понты сплошные. Вандалы, одно слово. А мы их – умением, умением да техникой.
Вот наконец хотя бы трое выстроились. И что вы, трое, будете со мной делать? Пока вы разбираетесь, кто из вас первым ударит, я сразу левому – в пах ногой, потом – неожиданно для правого – центральному, то есть главному, – в нос ладонью открытой. Не умер бы только... А тот, что справа стоял, – глядь – уже и нет его. Сам убежал. Я так и планировал. Сил для атаки уже не осталось. Если бы он не убежал, пришлось бы мне туго...
Саша сделал глубокий вдох.
Нет, не рассосались еще зареченские. Ребята крепкие. Хотя и драться не умеют. Но здоровье-то у них крестьянское, качаются со страшной силой, тренажеры у всех хорошие, свежий воздух, здоровое питание, один там есть такой – даже он, Саша, со всей его техникой на бой с ним не выйдет. Бухарь – кликуха.
Есть у человека во лбу точка такая – ху-зна – очень ценная точка. Если по ней ботфортом залудить – интересный эффект выйдет. Неожиданный. Будто пропрет противника. Только в точку эту попасть очень трудно. Противник – он все время башкой крутит: окружающим интересуется. Какие козлы... Вот бы на шпагах с вами подраться... Я бы вам....
Бах!
Ушел от удара.
Слева сапогом – ушел.
Еще раз слева – вот не ожидал – пропустил. Ну что же... Митрич учил меня удар держать.
А я ему – на! На! На! Испугались, гопота?
Саша про это прочел в одной книжке. «Mortal Combat»[2] называется. Прочел, как он любил, – не разрезывая, книжка удешевленная была, без обрезки. Там о поражении противника через уязвимые точки много интересного рассказывалось.
Бухарь, блин, про это тоже читал. Когда они после концерта Шаляпина сошлись, Бухарь все атаки так выстраивал, чтобы в точку ху-зна попасть.
А если человеку в ху-зна попасть, то, по древнекитайской философии, в нем пропадет и ху, и зна; ян станет инем, а желтый дракон сыграет похоронный марш. В общем, все разладится.
С Брюсом Ли, кто-то рассказывал, так было. Пришел к нему на тренировку дедушка какой-то. Спросили его охранники: кто ты? А я Ху-Зна, ответил дедушка. Ну дык, проходи, сказали охранники.
В общем, помер Брюс Ли.
Жаль, конечно...
Гарнитур был не новый. От Григорьева. Григорьев загородный особняк заново обставлял. Бери, сказал, Илья. Чисто французский. Знаешь, где он раньше стоял?
– Где, – спросил инспектор народного просвещения.
– А знаешь, где? – сказал Григорьев. – На улице Анжу, он стоял, в доме двенадцать. Понял, где он стоял? И у кого?
– Понятия не имею, – ответил Илья. Григорьев хохотнул.
– У торчка парижского одного стоял. А знаешь, с кем торчок тусовался?
– С кем, – спросил инспектор народного просвещения.
– С Нижинским.
– Со Славкой? Пургу гонишь, – не поверил Илья Александрович.
– Мамой клянусь, – сказал Григорьев. – Зуб даю. Сукой буду. Век воли не видать. Александрович, понюхай его, понюхай. В Париже чай был, знаешь запах ихний. Когда фонари зажигают. Это же блин, значит, кому-нибудь нужно, когда по Champs Elysees[3] иллюминация. Помнишь?
– Помнишь, – сказал Илья Александрович. И – незаметно так – нюхнул.
– Да ладно тебе, – сказал Григорьев. – Не в прогимназиях своих чай. На. – Он взял со стола лакированный китайский подносик с аккуратными, придирчиво кем-то отмеренными горками белого порошка.
– Поздно, – выдавил Илья, сморгнув заслезившимися глазами. – Поздно! Этот запах. Запах «Тонки-250» – злая штука, помнишь?
– Еще бы, – насупился Григорьев. – Только ты на людях-то об этом не болтай.
– Да ла-адно тебе, – протянул Илья. – И так все знают.
– О чем это, интересно, все знают?
– Да о нас с тобой, дураках. О Митрохе. Я вот как запах «Тонки-250» услышу, так все, сливай воду.
Сливай окислитель.
Сливай!!!
Отсечка!
– А помнишь, когда... ...когда носитель был уже доставлен на стол. И вот-вот должна была вертикализация состояться. И тут, мать его, течь открылась. На топливных баках первой ступени. По уму, надо было носитель на хрен со стола снимать и назад в монтажно-испытательный комплекс везти. А Самому неймется. В общем, плохо все было. Решили течь по корпусу заваривать. А страшно. Тут ведь как долбанет, мало не будет. Носитель-то – мама не горюй!
Главный гавкнул в телефон: давай. Сгорим ведь, сказали ему. А мы уже горим, ответил главный. Синим пламенем. Выбора нет – панк или пропалк.
– Слушай, – усмехнулся Григорьев, – а у меня шрам на пальце, между прочим, до сих пор – во, смотри. Помнишь, обожглись с тобой?
– Это сильно, – сказал Илья. – Только помнишь ты, сколько там ребят-то полегло, да не с такими ожогами, а с реальными? А?
– Ты что, меня совсем за гада держишь? – заметил Григорьев помрачнев. Лицо у него раскраснелось – то ли от выпитой водки, то ли от гнева. – Ты что, Илья, забыл, как мы с тобой...
– Ничего я не забыл. Брось, Володя, извини, если ляпнул по пьяни что-то не то. Бывает... Сам знаешь.
– Илья... – Григорьев взял дрожащей рукой стопку. – Илья... Мы с тобой... Мы с тобой столько, мать его так, прошли, что нам нечего друг перед другом ломаться, да? Слушай, Илья... Я вот что думаю. Дети у тебя. Сыновья. Отличные парни. И у меня могли бы быть.
А ведь нету. Нету – хватанул я тогда рентген, ты же этой истории даже не знаешь, ты же демобилизовался уже. А я пахал. Служил, понимаешь. И не жалею. Из глаз Григорьева закапали слезы.
– Да, не жалею. Потому что честно служил. Но, Илья... Ты прости меня за то, что плачу я... Знаешь, как об этом вспомню, глаза сами работать начинают. Я же Рафинаду звонил тогда. У меня трубка была – прямая, с самим Рафинадом. Я же, Илья, крутым тогда уже стал. Большим. Настоящим. Так мне казалось. Рафинад мне сказал – никаких проблем, на Землю Санникова лети, увидишь такое, чего никогда не видел. Слетал. Посмотрел. Увидел. Теперь – все. До свиданья, девушки. Так что... – Григорьев потащил из кармана носовой платок. Уткнулся в него лицом. – Так что, Илья, гарнитур забирай и не парься. Мне он на хрен не нужен. У меня, ты же знаешь, все заработало, бабки льются, дом новый буду покупать... А на хрена?..
– Володя, ты не бери в голову, – тихо сказал Илья. – Ты успокойся, давай, как мужик, не в бабах счастье...
– Да ладно, Илья. Я все понимаю. Только, ты знаешь, смотрю я на тебя и страшно мне делается. Страшно за детей твоих.
– Почему? – искренне удивился Илья. – Что же такого случилось? Я же их в строгости держу... Учатся. Сашку – на юридический отправляю. Вовка – вообще мал, но успехи делает, однако...
– Не знаю, – тихо сказал Григорьев. – Не знаю, Илья. Все так. Все правильно. Только, поверь мне, страшно что-то. Какие-то новые во мне способности открылись. После Земли Санникова. Так что смотри – приглядывай за ними. Мой тебе совет.
– А чего тут смотреть, – весело сказал Илья. – Наливай давай, помнишь, как в молодости говорили, – панк или пропалк?
* * *
Панк или пропалк.
Саша всегда удивлялся, как грузчики умудряются проносить по их узкой, с тонкими деревянными перилами лестнице такую громоздкую мебель. И бока ее не поцарапать, и перила не сбить.
И вообще – зачем такую мебель-то делают? Нефункциональную. Ладно там – ящички, полочки, ну, тайнички какие там – это ясно. Но все эти завитушки, вся эта резьба, от которой одни проблемы только для грузчиков – это-то для чего?
Кстати, о тайничках. В этом гарнитуре григорьевском наверняка тайнички должны быть. Такая махина. Интересно, где же?..
В письменный стол он не полезет. Письменный стол – это табу. Папины дела. В них лучше не соваться. Саша знал, что для того, чтобы в этом мире преуспеть, лучше в чужие дела не соваться. Меньше знаешь – крепче спишь, – любимая поговорка папы. Мало ли что там у него в столе, у папы? Папа – он такой... Тихий-тихий, а себе на уме. Недаром Григорьев ему гарнитур этот отстегнул.
Какие-то дела у них были – да и есть, вероятно. Папа о них не распространяется, мама тоже помалкивает, хотя и знает, наверное. Орден в форме звезды шестиконечной, с надписью, сделанной на неведомом мертвом языке затейливой вязью – «Za Otvagu Russkuju, za Udall Molodetskuju», у папы откуда? Никогда отец об этом ордене не рассказывал. И шрам страшный на спине, уходящий к левой ягодице, – в бане Саша смотрел на этот шрам, а спросить боялся – раз папа сам не говорит, значит, так и надо. В семье Ульяновых так заведено было: пока сам папа не скажет – вопросы задавать бессмысленно.
В платяном шкафу тоже, вероятно, ничего интересного быть не может. Разве что скелет какого-нибудь любовника французского, что к жене Григорьева захаживал, пока тот на службе. Впрочем, гарнитур этот, судя по лаку да общему виду, еще Марию-Антуанетту помнит. А может быть, и у маркиза де Сада в кабинете стоял. А что? Григорьев – он любитель эпатажа и всяких прочих несанкционированных проявлений собственной значимости.
Почему бы нет? Очень даже может быть. Конторка, шкаф, стол, комод – маркиз, положим, у себя в Конвенте сидит, законы проталкивает, со стула на пол стекая от удовлетворения материальной стороной жизни и мысли собственные отлавливая в крупной голове своей, словно налимов в бочке с дегтем. Конечно, законы авангардные получались. Некоторые даже проходили через Конвент в первом чтении.
А повар его в это самое время служанку пользует. Повару-то – что? Повар – он простой мужик, через восточный фронт прошел, в плену побывал, ему теперь сам черт не брат. И на законы десадовские ему плевать с большой колокольни. Хоть с самого Ивана Великого плюнуть на все законы – повар только вытрет селедочное масло с бороды пугачевской, рыгнет, скажет что-то на своем диком наречии и – к столу.
Многого повар от господина набрался. Умел себя с дамами правильно поставить. Хвать, бывало, даму за бока – и на стол. А куда еще – повар ведь. На стол, конечно, обязательно на стол. И разделывать ее, разделывать.
Маркиз про это знал. Явно знал. Умен ведь был. Хотя и со странностями. Не стал бы он тайны свои в столе хранить. А вот в комоде – запросто. Ни один повар, даже десадовский, не сумел бы на комоде это самое... Ну, ясно что. Короче, не сдюжил бы на комоде это самое. Это самое на столе, на полу, это самое даже в шкафу можно провернуть при желании, но на комоде это самое просто физически невозможно. Это самое...
Никогда не видел Глашиных панталон. Вот бы Глашу за бока схватить, да на этот стол. Интересно, как бы она себя повела? Заорала бы? Нет. Она ведь боязлива. Орать не станет.
Эх, ладно, это мечты, мечты. Делом нужно заниматься, а не в эмпиреях парить. Учиться, к экзамену готовиться. А тут – одна Глаша в голове. Подумаешь, тоже – цаца... Мало ли девушек приличных, а он все об этой дуре, маменькиной любимице. И чего маменька так с ней носится – Глашенька, солнышко, заинька... Служанка и служанка. Обычная баба. Хотя, есть в ней что-то. Нет, хватит.
Так. Значит, комод. Однако – нет. Де Сад в комоде тоже не стал бы тайников устраивать. Та же служанка может залезть и продать де Сада с потрохами. А де Сад после Бастилии осторожничал. Бастилия – она кого хочешь уму-разуму научит. Станешь осторожничать, когда лет тридцать света белого не видишь. Хоть бы и с личным поваром, хоть бы и полнеть при этом, при отсидке то есть, лицом добреть, в плечах раздаваться, книжки писать – один хрен – Бастилия. Четыре стены кирпичных. И повар, тоже через плен и лагеря всякие прошедший. К беседам душещипательным не склонный. Короче, живи – не хочу.
А что, если и вправду конторка эта у де Сада стояла?..
Ну, если логически рассуждать – только в конторке он мог что-то интересное прятать. На столе – ясное дело – повар со служанкой акробатов дают, в шкафу – скелет, по комоду шарят все кто не попадя – прачка, шляпник, зеленщик, чучельник какой-то, к кошельку десадовскому присосавшийся в трудную для маркиза минуту, сибиряк в пенсне и с тонкими нервными пальцами производящими на понимающего человека тревожное впечатление, – шарят там все кому не лень...
Не позавидуешь де Саду. Тяжелая судьба. Сидит в комнате своей – жирный, отъевшийся в Бастилии, никто его не любит, вокруг бардак – глаза бы не смотрели. Вот и сидит маркиз, слезами умывается и думает – где бы тайны свои сокровенные спрятать, куда бы личные вещи пристроить? Чтобы ни зеленщик, ни шляпник, ни одна собака чтобы не нашла?
В конторку. Конечно, в конторку. Не полезет туда ни служанка, ни зеленщик, ни повар. Все знают: маркиз – он с приветом. Хоть и узник совести, и революцией затребованный и призванный. Что у него в конторке может быть? Бред один. Открытки порнографические – в лучшем случае. Или новая книга Доценко, запрещенная, Конвентом признанная опасной для массового сознания.
Ага. Как это папа не заметил? Или – заметил? Папа же не скажет – мол, у меня в конторке ящичек потайной. А в ящичке том...
...Панк или пропалк. Это точно. Наверняка это – выбор.
Я знал, что я найду то, что искал. Я знал, что здесь есть тайник. Не могло не быть здесь тайника.
Скрипнул ящичек. Потянуть его на себя. Сделал. Оглянулся. Никто не заметил. И даже Глаша, которая следит за всеми, и за мной в особенности, не услышала.
Клинт Иствуд скрежещет с экрана. «Грязный Гарри». Подумаешь, большое дело. Я таких «грязных» уберу враз. Долго ли Грязный Гарри в Симбирске продержался бы? От силы – неделю. И то – если бы из комнаты не выходил, читал Библию и спал после.
Господи, что же это за штуковина несуразная? Баланс хороший, ствол реальный, в руке лежит как надо... Но эта фиговина сзади...
И сверху. Черт его знает, как стрелять из такой мандулы?! Патроны-то, правда, есть, но как стрелять? Впрочем, если патроны есть, как-то стрелять эта штуковина должна. Ага... Ага. Вот так. Целиться неудобно. Но, с другой стороны, если попривыкнуть, то и очень ничего. Кстати, даже стильно. Ни у кого в городе такой штуки нет. Это уж точно.
Она-то, дура, думает, что знает обо мне все. Она спать со мной хочет. Нужна ли она мне, сучка деревенская? Я в Петербург поеду, там и найду себе девочку. Или – в Москву. А эта дура следит за мной и думает, что я ее за это...
Стук в дверь. Холодный пот, мгновенно выступивший на лбу.
– Кто там? Глаша? Ты?
– Я, Александр Ильич.
– Так чего же ты там за дверью-то? Заходи.
– А можно? Мне бы прибраться...
* * *
– Вы меня не любите? Не любите?
Юбки на полу, сколько же на них, этих бабах, юбок-то?.. И сама-то распаренная, красная, словно из бани – баба и баба. Никакого желания.
– Сашенька... Вы меня любите? Амазонка. Волга. Амазонка сводит с ума. Я не бывал на Амазонке. Я буду там! Розенбаум с Макаревичем уже съездили, а я что – хуже? Нет, я тоже проплыву по Амазонке. Еще один раз попробовать дойти до конца.
– Глашенька, – успокаивая и уговаривая себя, себя, только себя, – Глашенька, я люблю тебя, я хочу тебя, я...
Не получается.
– Глашенька...
«Mais que faire, – думал Cаша. – Que faire? Moi, je ne puis pas s’opposer tout а fait. C’est d’absurde, mais j’aime cette paysanne...»[4]
Глаша тихо запищала.
Саша почувствовал, как его обуревает тоска.
«Пошла бы ты, – подумал Александр Ильич. – Пошла бы ты куда подальше».
Морда красная. А тело – тело, которое казалось прежде божественным, тело – убогое, непропорциональное, грубое бабское тело. Некрасивое.
Юбки на полу, штанишки какие-то, еще причиндалы разные...
«Господи, как нехорошо с вами, с женщинами, – подумал Александр Ильич. – И кайфу-то – на три минуты, а предыстория – ну, просто Шекспир».
– Люблю я вас, Александр Ильич, – тихо сказала Глаша, умудрившись сказать по-своему, по-волжски, – «Лублу».
«Какая же ты дура, – подумал Саша. – Провинциальная дура и все...»
– Лублу я вас, Александр... Только маменьке вашей не говорите...
«Лублу»... Цаца, тоже мне...»
– Не скажу, – кивнул Александр. – Не скажу. Честное дворянское.
Наплевать. Подумаешь, девчонка.
Саша не на шутку разозлился на эту дуру. Есть девочки новгородские – просто понтовые. Есть девочки рязанские – с прозрачными глазами, с глазами серыми, как весенний лед. А есть волжские. Очень красивые девочки. Глаша не волжская. И не рязанская. Откуда ее маменька вытащила – одной ей известно.
Что же я – такой кобель, что даже дуру деревенскую, толстокожую, грязную, дуру, которая и по-русски-то плохо говорит, эту шепелявую козу сумел раком поставить, да так, что кряхтела она на все имение? Даже Вовка проснулся. В окошко подглядывал.
Что же я – просто кобель? Я же люблю ее, по-настоящему люблю! Глаша... Будь моей женой!.. Нет, нет, подожди, я сейчас кончу... Глаша, я люблю тебя... Еще, еще... Ой, ой, ой... Еще... Глаша, люблю... Всегда, всегда буду с тобой... Ой!
Панталоны, откуда у нее эти панталоны? Сперла, что ли, у кого или купила? А на что купила-то? Деньги экономила и на панталоны их...
– Ой, ой, ой...
– Не волнуйся, маленький, я тебя всему научу, всему...
«Чему меня эта дура может научить? Чему?..»
– Ой, ой, а-а-а-а....
– Не бойся, родной... «Какой я тебе родной, дура... Какой я тебе...»
– А-А-А! – закричал Саша. – А-А-А-АААА!
– А так теперь? Потом залита вся постель. Они купаются в поту. Они плавают в поту – смешанном – Глашин пот и Сашин пот. Глаша выныривает и переворачивается на живот.
– А так теперь, барин?..
– Какой я тебе барин?.. Я люблю тебя, дура. Я для тебя все сделаю. Все, как ты хочешь. Все... А-а-а...
– Маленький мой... Хороший мой... Давай, давай, давай...
Саша отвалился на бок.
– Пойдемте на берег, барин, – сказала Глаша. – А то Илья Александрович со службы скоро воротятся, как бы худо не было.
– Слушай, а где машинка моя?
– Какая машинка? – не понял Саша.
– Да вот она, вот...
Глаша непонятно откуда извлекла машинку для скручивания «джойнтов». Табак и целлофановый пакетик возникли в ее руках, будто ниоткуда.
– Что это? – спросил Саша.
– Это-то, – ответила раскрасневшаяся горничная, – это тебе только на пользу пойдет. Покурим, барин.
Что за табачок-то у нее? Интересный какой табачок.
Пухлые пальчики высыпали табачок на бумажку. Р-раз! В пальцах горничной материализовалась сигаретка.
Саша щелкнул своей «Зиппой». Втянул сладкий дым и зажмурился.
– Дай, – сказала Глаша и взяла у него сигаретку.
– Странный у тебя табачок, – сказал Саша.
– Таджикский. – Глаша запрокинула голову и смотрела в небо.
«Ох, как хорошо-то мне... Ох, как весело...»
– Я лублу тебя, Глаша, – давясь смехом сказал Саша. – Я лублу табы....
– Я знаю, барин. Глаша затянулась косячком. Протянула его Саше.
– Пяточку сделай, барин.
– Что? Александр Ильич Ульянов посмотрел на любимую.
Любимая – с крупным лицом, крупная в руках и, видимо, решительная в действиях, крутила в пальцах чинарик.
– Барин, еще затяжечку? Облака над Волгой неслись со скоростью курьерского поезда. Папоротник. Откуда здесь папоротник-то взялся? И ведь как отчетливо виден. До малейших деталей. Детали. Это ли не главное? Почему он, Саша, раньше не обращал внимания на эти самые детали? Мир состоит из деталей, детали – это самое главное, детали – это характер человека, это цвет панталон твоей девушки, это запах, несущийся из трактира, в котором тебе нужно купить свежий – не от Мюллера, как папа говорил, – хлеб.
Детали – это скрип сапог Юрьича, сумрачного мужика, который приходит раз в месяц проверять и чинить замки на воротах, это писк народившейся мыши в амбаре – этот писк слышен всем, всей семье, слышат его и маменька, и папенька, и Володя слышит, только виду не подает, а то – малы еще, чтобы указывать и советы давать – потом только, дня через два, папенька, Илья Александрович, скажет:
– Да подите кто-нибудь уж, наконец, разберитесь там...
Мир становится совсем другим, когда обращаешь внимание на детали. Вот жужелица бежит. И сколь значимым оказывается ее бег. Черное блестящее тельце с красноватым отливом. Продукт эволюции. Хищник. Решительный и беспощадный.
Хищник в своем масштабе. Победитель. Саша все крутил и крутил в голове эту фразу, он хотел придать ей чеканность, чтобы эта чеканность Глашу проняла. «Выкованный из чистой стали с головы до пят». Так любил говорить о себе купец Венедикт Ерофеев. В Симбирске все об этом знали.
Голова у жужелицы маленькая, а челюсти мощные. А если ее ухватить пальцами, то жужелица будет сопротивляться, пытаться вырваться, укусить, и запах...
Отец часто говорил про особенный запах «Тонки-250». И Григорьев говорил. Бывало, сидят за столом, водку пьют и про эту «Тонку-250» рассуждают. И про какой-то кипящий гидразин.
– Жужелица пахнет, как «Тонка-250», – сказал Саша Глаше ни с того ни с сего.
– Эк вас, барин, растащило. Голос у Глаши такой, словно его пропустили через SPX-90[5] с хорошей реверберацией.
«Надо взять себя в руки», – вяло подумалось Саше.
Папоротник начал расти. Причем удивительно быстро.
«Не растет на берегах Волги папоротник», – подумал Саша и осекся. Над подлеском папоротника вставала стена сахарного тростника. Тростник в считанные секунды заполонил весь нижний берег – тот, где прежде стояла никому не нужная, давно заложенная и перезаложенная деревенька, тростник очень быстро – за две затяжки – достиг невероятных размеров – выше человеческого роста встал стеной. Сахарной. Из деревеньки выбегали мужики и бабы, тащили за собой на веревках вялую скотину и, невнятно выкрикивая неслышные с того берега ругательства, грозили черными от грязи кулаками Саше и Глаше.
Саша никогда не видел сахарного тростника, но почему-то наверняка знал, что этот тростник именно тот, о котором он читал в книгах Василя Быкова. Он знал наверняка, что этот тростник – тростник сахарный. Василь Быков много внимания уделял подробностям. Размер и форму листьев сахарного тростника по произведениям Василя Быкова можно было выучить даже подростку-двоечнику.
– Это ведь сахарный тростник, – тихо сказал Ульянов младшей горничной своего папы. – Пойдем, Глаша, я уведу тебя туда, в те края, которых ты и не видывала.
– Барин, да перестаньте вы выдумыать. Эк вас прет. Затянитесь еще. И вообще, домой нам пора. Илья Александрович говорил, что вам в девять уже нужно дома быть. У вас же занятия, барин, завтра. Виолончель. Учителка придет, помните? Виолетта Семеновна Ростропович. Пойдемте, ей-богу, домой, чтобы маменьку и папеньку ваших не волновать.
– Yo te quiero...[6]
– Pero, seсor, yo soy...[7]
– Да, барин, вот сюда, сюда!..
– Hola, muchachos![8]
Заросли сахарного тростника, поглотившие не успевших спрятаться мужиков, баб, скотину и почти уже скрывшие от Саши весь обитаемый мир, вдруг раздвинулись, и вышел из них невысокого роста, стройный, подтянутый человек. На голове черный берет. На ногах сапоги невиданного фасона. И одежда странная.
Лицо подвижное, ироничное. Так и ждешь, что анекдот свежий тебе расскажет. О таком человеке можно говорить с товарищами – мол, пил я тут с одним, так он такого дрозда давал...
Человек, вышедший из зарослей тростника, улыбнулся. Зубы белые на смуглом лице. Бородка модная, эспаньолка.
Александр Ульянов, долго искавший и наконец нашедший свою единственную любовь, готов был защищать ее. Александр Ульянов схватился за корягу.
Смуглый парень усмехнулся. Повел плечом. Ствол автомата уставился черным зрачком на Ульянова-младшего. Страшно Саше не было. Слишком высокая мушка, слишком игривая. Несерьезная какая-то. На винтовках мосинских мушки не такие. На трехлинейках – настоящих, для серьезной войны предназначенных, – на них и мушки серьезные – маленькие, деловитые, решительные и внимательные мушки. Мушки, которые не пропустят врага. Они уткнутся в него, зацепятся за пуговицу на гимнастерке, они просто заставят стрелка метить туда, куда нужно.
А эта мушка – какая-то клоунская. Высокая, дурашливая, как тулья фуражки Пиночета.
Саша улыбнулся мушке-дурашке.
– Меня зовут Эрнесто, – сказал смуглый парень. – А ты кто?
– Саша, – сказал Александр Ульянов.
– Саша? А есть ли будущее у тебя, Саша? – после короткой паузы спросил Эрнесто. – Саша, как ты думаешь?
– Есть. Потому что я знаю... Я знаю, как сделать, чтобы всем было хорошо, – сказал Саша.
– Неужто? – Эрнесто пошуровал в кармане. Вытащил горсть патронов. Пересчитал, ссыпал обратно. – И как ты это видишь?
Саша напряженно думал. Мысли плавали в голове, как жирные налимы. Если их погрузить в деготь. Там бы им было лучше. В черном, вязком дегте. Медленно-медленно, лениво шевелили бы они в кромешной тьме дегтярной субстанции черными жабрами. Налимы. Слово-то какое. НАЛИМЫ... Тяжелые, скользкие, вялые рыбы – что с ними делать? Не смотреть же на них? Только жрать. Сидючи за столом, покрытым белоснежной скатертью, ожидать, когда Глаша принесет из кухни блюдо с налимами, фаршированными мелкими, проворными дроздами. Убитыми в полете, чтобы жизнь в них не успела замереть, почти еще поющими. Так – бах! – в полете, он, дрозд, и не понял ничего, не успел, а его уже к столу тащат – вот, извольте, господа, дрозды, жрите, почти живые, жрите, вкуснотища, господа, час назад еще летали, а как блюдо называется? о-о-о... русское национальное блюдо, прерванный, кхе-кхе, полет.
– Ничего ты не сделаешь, – сказал Эрнесто. Устало сказал. Как будто не молодой был мужик, а старичок ветхий, уставший жить. – Ничего. Тебя повесят. И будут правы.
– За что? – изумленно спросил Александр. – Меня – за что повесят? Я же ничего такого...
– За бездарность, – улыбнувшись, сказал Эрнесто. – Понял? – Он подошел, присел рядом. – Затянуться-то дайте.
– Так все уже, – виновато сказал Саша, – «пятку» добили.
– Вот видишь, – заметил Эрнесто. – И я говорю: за бездарность. А вообще-то есть такое слово «товарищ».
– Я знаю, – сказал Саша. – В словаре Даля это слово обозначает разбойника, который со своими дружками грабит купцов и берет товар. Оттого и «товарищ».
– Нет, – твердо сказал Эрнесто, – ты не знаешь, что именно такое «товарищ». Нет у Даля такого определения. И именно поэтому тебя повесят. А те, кто знают, кто поймут – те сами вешать будут. Comprendes?[9] А теперь – пока, ребята.
Эрнесто поднял автомат, и грохот очереди ударил по Сашиным ушам – словно водой холодной из ведра окатили. Да несколько раз.
«Господи, – подумал Ульянов. – Господи, должно быть, это сны какие-то ко мне являлись. Вот, Глаша рядом сидит, задремал я, видимо, на бережку... Водки лишку хватил...»
– Барин, птичек-то возьмете домой? – спросила Глаша.
– Птичек? Каких еще птичек?
– Так вот же.
Ульянов открыл глаза. Глаша держала в руках маленьких, симпатичных дроздов со снесенными головами. Тушки держала.
– Домой понесем, барин, или здесь бросим?
– А кто их подстрелил-то? – тихо спросил Ульянов.
– Ну как это – «кто»? Че.
– Какой еще «Че»? Что за «Че»?
– Ну, Эрнесто-то, Эрнесто... Глюк. Это именно то, о чем Володя говорил. Много раз. Неужели этот глюк – настоящий? Конечно, галлюцинации разные могут быть, но чтобы так – реально?..
Тушки дроздов оттягивали руки. Надо же – маленькие, а какие тяжелые.
Это ж какой калибр должон быть у пуля, чтобы вот так, напрочь головы снести?
Глава вторая
ОГУРЕЦ
Не сын ли это ваш, милорд?
У. Шекспир
На Петровской набережной нахимовцы жрали скумбрию.
«Рыбкой пахнет», – мог бы сказать какой-нибудь гуляющий в этот погожий августовский день по площади Революции маленький мальчик, а папа или мама, контролирующие его действия и следящие за безопасностью своего чада, объяснили бы ребенку, что это за рыбка, где она водится и как отважные рыболовы добывают ее из суровых морских глубин.
Однако не было на площади Революции ни мальчиков, ни девочек. Вообще улицы города выглядели довольно пустынными. Поэтому вонь, распространяемая группой нахимовцев, невесть по какому случаю оказавшихся в тот день не в училище, а на Петровской набережной, не смутила обоняния ни детей, ни взрослых: площадь Революции – по крайней мере, та ее половина, что ближе к Неве, – была пуста. Теплый ветер гнал низкие облачка пыли по гравийным дорожкам, тихо шелестели листья деревьев, и не было на площади не то что людей, но даже собак и кошек.
Высокий юноша, нетвердыми шагами следовавший через площадь по направлению к Кировскому мосту, чувствовал себя в этом одиночестве двояко – с одной стороны, его радовал хотя бы внешний покой – о внутреннем говорить не приходилось, не было его, внутреннего покоя – но хотя бы никто перед глазами не маячил, не путался под ногами, не толкался и не шипел вслед каких-нибудь гадостей, что было для одинокого юноши делом обычным. С другой – странное беспокойство овладевало им, и чем ближе подходил он к набережной, тем более оно усиливалось.
Фамилия единственного прохожего, случившегося в этот час на площади Революции, была Огурцов.
Хоть и был он, Огурцов, человеком увлекающимся, склонным более к романтическому взгляду на окружающую его действительность, нежели к трезвому ее анализу, однако кое-какой жизненный опыт имел, и этот опыт говорил ему, что чем ближе он подходит к млеющим юношам в форме, тем больше вероятность того, что его стошнит прямо посреди площади Революции – стошнит истово, с земными поклонами, с кашлем и стонами, стошнит громко и живописно.
Разумом Саша (так звали Огурцова) понимал, что нехорошо это, если стошнит его прямо посреди площади Революции, нехорошо, опасно даже. Могут и в милицию забрать, а встретить начало дня в милиции – это уже совсем никуда не годится. Однако ноги сами несли его в сторону гранитного парапета, навстречу теплому ветру с запахом рыбы холодного копчения.
Запах этот был приятен Огурцову, он напоминал о прохладе и спокойствии пивного бара «Янтарный», о ледяном «Жигулевском» и хрустящих ржаных сухариках, о брынзе и сушках, о неспешной, через глоток, беседе со случайным соседом по столу. О том, с чего все вчера началось. Да и не только вчера. Большинство из того, что случалось за последние полгода с Огурцовым, начиналось именно в «Янтарном».
Оставалась еще призрачная надежда на то, что нахимовцы со своей вонючей скумбрией не заметят Огурцова, и он проскользнет мимо них без ощутимых потерь – моральных или физических, в данном конкретном случае было неважно. Ибо с похмелья для него что душевные травмы, что телесные увечья – один черт.
Но выписывать по площади петли, менять направление, обходить наглых в своем упоении пищей нахимовцев стороной было совершенно не в его характере. Да и сил, в общем-то, для маневра было недостаточно. Иссякли силы за ночь. А еще тошнота...
Нахимовцы, еще секунду назад солидно похохатывающие, замолчали.
Огурцов шел прямо на них, будучи не в силах изменить направление. Каждый поворот нужно было готовить загодя, и очередной был намечен им в нескольких шагах от крайнего нахимовца – самого из всех отвратительного, с хорошей комсомольской осанкой и мерзейшим белесым лицом с крупными, но, удивительным образом, незапоминающимися чертами, с лицом-плакатом, лицом-лозунгом, с лицом-субботником и воскресником одновременно. Человек с таким лицом должен быть лишен всех естественных потребностей и качеств. Такого человека невозможно представить сидящим на унитазе, ругающимся матом или стоящим у пивного ларька. Пьющим из горлышка бутылки портвейн его тоже вообразить нельзя. Такой человек, перед тем как лечь с женщиной в постель, медленно снимает брюки, складывает их стрелочка к стрелочке и аккуратно вешает на спинку стула. Подонок, одним словом. А если двумя – полный подонок.
Нахимовцы угрожающе молчали и смотрели на приближающегося к ним, пошатывающегося и икающего молодого человека.
Когда Огурцов, уже перестав мыслить и чувствовать, проваливающийся в зеленую, холодную муть, вставшую перед глазами, поравнялся с белесолицым и хотел совершить давно запланированный поворот, чтобы проследовать направо, к Кировскому мосту, его неожиданно качнуло в сторону, он коснулся плечом идеально отпаренного кителя, икнул и, услышав за спиной чей-то возглас, все еще противясь спазмам, неловко дернулся в сторону, пытаясь уйти от прямого столкновения.
– Пидарас! – прогудел кто-то из нахимовцев хриплым, мужицким басом.
В другой ситуации Огурцов мог бы открыть дискуссию, заметить, к примеру, бодро: «Ну, пидарас. А что такого?» Или, как тогда, на пляже в Лазаревском, гордо и независимо: «Снимай штаны, знакомиться будем...» Но сейчас его хватило лишь на то, чтобы сфокусировать зрение и выделить из зеленой, с золотистыми блестками мути, застилавшей глаза, фигуру, каким-то непостижимым образом оказавшуюся «in front».
Коренастый, плечистый увалень, из тех, кто в драке выказывает неожиданную прыть и устойчивость, полную невосприимчивость к ударам и пугающую безмятежность, улыбался, слегка поводил плечами, и было ясно, что сейчас он нападет – безо всяких предисловий, как они это любят, немногословные, решительные, выросшие на хорошей, идеологически выдержанной художественной литературе и незатейливых кинофильмах увальни.
* * *
– Короче, думаю – все, погулял. Но боги были на моей стороне. – Саша Огурцов икнул и потянулся к бутылке ркацители, стоящей на полу.
– Боги, они – того... Они могут, – согласно наклонил голову Дюк, сидящий на стареньком диване и с интересом наблюдающий за манипуляциями Огурцова, который дрожащими руками разливал вино по двум мутным граненым стаканам. – Так и что же дальше?
– Дальше? Не поверишь!
– Поверю, – спокойно произнес Дюк. В отличие от своего восторженного гостя он был абсолютно спокоен. – Я, вообще, доверчивый. Ты говори, говори...
– В общем, этот урод замахивается, а меня тут как прошибет! Пополам сложило, и я ему прямо на боты, ну, сам понимаешь...
– Наблевал?
– Ага, – гордо ответил Огурцов, протягивая старшему товарищу полный стакан. – Прямо на боты, – повторил он. – Ну, поехали?
– Давай. Дюк смотрел, как быстро и жадно пьет Огурцов, и думал, что этому парню осталось совсем немного до того, чтобы превратиться в законченного алкоголика. А алкоголиков Дюк не любил, хотя, заяви он об этом прилюдно, слова его для многих прозвучали бы, по меньшей мере, парадоксом.
– Так что же? А нахимовцы эти?
– Нахимовцы? Брезгливы, знаешь ли, оказались. Дали мне пенделя и все. Сказали: «Иди, пидор, пока не убили тебя».
– И ты пошел прямо к «ши-цзы».
– Как ты сказал? Шизеть?
– Нет. Я не сказал – «шизеть». Я сказал – ты пошел к «ши-цзы».
– Это что такое?
– Это такие каменные изображения мифологических львов. «Ши-цзы».
– А-а, что на набережной?
– Совершенно точно.
– А они, что, китайские?
– Люби и знай родной город. Из Маньчжурии вывезены в начале века.
– Е-мое. Откуда ты все знаешь-то?
– Живу давно.
Огурцов покачал головой, посмотрел на Дюка с искренним уважением.
– Вообще, у Вилли на работе со мной всегда случается всякая мутота, – продолжил он. – Однажды, представляешь, какая история была?
– Какая? – Дюк пожал плечами. Огурцов начал ему надоедать. Мало того, что без звонка, средь бела дня, с вином – это ладно. Молодой, не очень воспитанный, это стерпеть можно. Не такое терпели. Опять же – вино вещь вполне неплохая. Но то, что приходится за это самое вино принимать на себя потоки молодежного словесного поноса – это уже лишнее. Сравнительная ценность двух бутылок сухого и двух часов огурцовой болтовни явно показывала, что вина в данном случае могло бы быть и побольше. – Какая? – повторил Дюк.
– Да тоже с Шебой нажрались у него... Остались ночевать. Точнее, я остался, Шеба уехал.
– Ну?
– Ну вот. Утром встаем, Вилли нужно еще смену сидеть, он там кого-то подменял... А меня что-то приперло – куда-то ехать мне, что ли, было необходимо или что – уже не помню... В общем, выхожу я на улицу с бодуна, ну, никакой просто. Как сегодня. То есть идти могу только по прямой. И смотреть только вперед. Типа, если в сторону голову поворачиваешь – сразу тошнить начинает. Мутит.
– Так и что? – нетерпеливо спросил Дюк.
– Таки вот, – с деланным еврейским акцентом продолжил Огурцов. – Короче, иду по набережной, чувствую – что-то не то. Что-то не так. Дискомфорт какой-то.
– Ну, еще бы. Дискомфорт – не то слово, – зевнув, сказал Дюк, чтобы хоть что-то сказать.
– Ага. Так хреново, знаешь, мне последнее время делается.
«А ты пей побольше, – подумал Дюк. – Еще не то будет».
– Да, знаешь, потею по ночам, страшное дело. Глюки какие-то идут... То голоса слышу, то еще что... Шаги на лестнице, всякая такая ерунда...
– Так что же там, на набережной?
– А-а... Ну да. В общем, что-то, чувствую, странное вокруг меня происходит. Ну, напрягся, голову поворачиваю, гляжу на Неву...
Огурцов сделал многозначительную паузу и развел руки.
– Глядь! А там – вода одна.
– А что там еще должно было быть? – лениво спросил Дюк.
– Ну, елы-палы! Что напротив Виллиной работы стоит? «Аврора», мать твою! А я гляжу – «Авроры»-то и нету! Врубаешься? Все есть – мост, машины ездят, люди ходят – как будто так и надо. Все вокруг в порядке, а «Авроры» нету! Тут у меня крыша и поехала... «Авроры» нет!
Огурцов смотрел на Дюка вытаращенными глазами, показывая всем своим видом, что отсутствие революционного крейсера на месте его вечной стоянки произвело на него самое сильное впечатление.
– Не понял. То есть как это – нет? Глюки, что ли, у тебя были? Натуральные?
– Да какие там, на фиг, глюки! Ее и не было в натуре! Потом я узнал, что ночью ее на ремонт увезли. Куда-то там, – неопределенно махнул рукой Огурец. – Но я-то этого не знал! Врубаешься, какая фигня?
– Да... – Дюк усмехнулся. – Тут может крыша поехать.
– «Может»... Не то слово – «может». У меня и поехала. Я на полусогнутых обратно к Вилли... Ну, он мне объяснил все, слава тебе, Господи... А то и не знаю, где бы я день закончил. На Пряжке, может быть...
«А тебе бы полезно было на Пряжке месячишко полежать, отдохнуть, – подумал Дюк. – Глядишь, в себя бы пришел. Бухать бы перестал...»
– Вилли... Вилли у нас газеты читает. В курсе, так сказать, событий находится, – продолжал Огурцов. – Ты-то, вот, знал, что «Аврору» ремонтируют?
– Нет. Не знал, – спокойно ответил Дюк. – Какое мне дело до вашей вонючей «Авроры»?
– Она такая же моя, как и твоя, – встрепенулся Огурцов. – Мне до нее тоже дела нет, между прочим.
– Так чего же ты так расстроился, когда ее не обнаружил?
– Я не расстроился... Я... Как бы это...
– Вот я бы... – Дюк медленно поднялся и вышел из-за стола. – Я бы радовался, как дитя, – заговорил он, пройдясь предварительно по комнате, выглянув в открытое окно и сплюнув на улицу. – Я бы, наверное, кончил, если бы «Авроры» не увидел. Заколебала! Стоит ведь, сука, на самом видном месте. Как бельмо на глазу. Одно слово – гадость. А ты – расстроился... Не гоже, друг мой, не гоже из-за такой пакости нос вешать. Странно даже.
Он пристально взглянул на своего гостя. Тот заерзал на стуле.
– Да нет же, Леша. Ты меня неправильно понял...
– Пустое. Дюк взял с пола опорожненную бутылку, посмотрел сквозь нее на Огурцова.
– Пустое, – повторил он улыбнувшись и, лениво, медленно поведя рукой, бросил ее за спину, в открытое окно, выходящее на людный в это время дня Суворовский проспект. С высоты шестого этажа бутылка летела долго, и Огурцов с неожиданно пришедшим и заставившим его мгновенно протрезветь страхом ждал – звякнет ли она об асфальт, или дело примет совсем другой, страшный и непредсказуемый оборот.
* * *
Саше Огурцову было двадцать три года. Выглядел он значительно моложе своих лет и, несмотря на то, что вел достаточно беспорядочный образ жизни, такой, который, пожалуй, мог совершенно подорвать здоровье и уж во всяком случае оставить на лице молодого человека характерные следы, больше двадцати с первого взгляда ему не давал никто. Продавщицы же в магазинах, или просто случайные люди, порой называли его «мальчиком», что Огурцова иной раз обижало, а чаще – веселило.
Что касается следов разгульной жизни, то окружающие реагировали на них довольно примитивно. «Какой ты бледный и худенький», – говорили окружающие, не подозревавшие, что бледность и худоба эти – не от болезней или немощи. Скорее, напротив. От излишнего жизнелюбия и, в некотором смысле, раблезианства, свойственного Огурцову, по крайней мере, в отношении алкоголя.
Эту же фразу произнесла и бабушка, сидящая за стеклянным барьером в регистратуре психо-неврологического диспансера, куда пришел Огурцов, в какой-то момент поняв, что учеба в институте несовместима с тем образом жизни, который казался ему единственно возможным и правильным.
– Какой вы бледный и худенький, – печально сказала полненькая, розовощекая старушка. Огурцов потом уже, спустя месяцы, с удивлением думал о том, что все, имеющие касательство к психиатрии, ну, по крайней мере, все те, кого он встречал лично, – и врачи, и санитары, и даже вот такие бабушки-регистраторши, гардеробщицы и уборщицы были как на подбор розовенькие и, если не сказать, «жизнерадостные», то, во всяком случае, вид имели вполне цветущий.
– Жизнь такая, – пожал плечами Огурцов.
– Господи, да какая у вас жизнь? Видели бы вы жизнь, – возразила старушка, впрочем, очень тихо возразила. Почти неслышно. Так, чтобы не обиделся молодой человек, пришедший на прием к психиатру.
Огурцов тоже промолчал, решив не растрачивать впустую запас знаний, полученный из книг, описывающих симптомы и методы лечения различных душевных расстройств и болезней.
Доктор Ленько оказался таким же розовеньким и кругленьким, как бабушка-регистраторша, доктор Ленько был улыбчив, совершенно лыс, рост имел небольшой, даже, можно сказать, маленький, потирал ручки и поблескивал черными глазками из-под толстых линз в грубой роговой оправе, доктор Ленько постоянно сморкался, утирая свой добрый, какой-то домашний нос просторным, белым в синюю клеточку, платком.
– Что случилось, молодой человек? – весело спросил доктор Ленько, и Огурцов вдруг понял, что вся та информация, которую он собирался на него вывалить, дабы убедить врача-психиатра в полной своей невменяемости, ему не пригодится. Глаза Ленько, спрятавшиеся в сеточке веселых морщин, были серьезны. И говорили эти глаза о том, что их хозяин не нуждается в исповеди молодого человека, пришедшего к нему на прием. Что исповедей, подобных той, что приготовил Огурцов, он наслушался за свою жизнь предостаточно, и они ему наскучили своим однообразием, наскучили, если не сказать больше – утомили и озлобили.
– Так что же? – спросил Ленько уже чуть строже. – Излагайте. Я вас слушаю.
– Понимаете, – начал Огурцов, – дело в том, что...
– Ну-ну, – подбодрил доктор. – В чем же дело?
Огурцов, взгляд которого прежде блуждал по кабинету, изучая его довольно скудное убранство – казенный, дешевый письменный стол, шкаф с мутным стеклом, за которым виднелись пустые полки, пузырящийся линолеум на полу, – встретился глазами с Ленько.
– Дело в том, – неожиданно для самого себя сказал Огурцов, – дело в том, что я не могу ходить в институт.
– Почему же так?
– Не могу и все. Не знаю, что со мной. Я ничего не помню...
– В каком смысле? – заинтересованно спросил доктор Ленько.
– В прямом. У меня специализация – вычислительная техника. Так я не то чтобы фортран и алгол не помню, хотя чего там, казалось бы, помнить, я даже интегральные уравнения решать не в силах.
– Я тоже, – сказал доктор Ленько, блеснув линзами очков.
– Я, понимаете, кроме ленинских работ, не помню ровным счетом ничего. Как со школы мне в голову вбили – «Империализм и эмпириокритицизм», «Советы постороннего» и «Детскую болезнь левизны...»
– Достаточно, – заметил доктор Ленько.
– Да нет, недостаточно! Левизны в коммунизме! А потом, – Огурцов перешел на шепот, – потом стал я интересоваться – во что одевался Ильич, а во что – брат его, Сашка... – В голосе Огурцова появились патетические интонации. – Что ели они на завтрак... Представляете: просыпаются Ульяновы – отцу на службу пора, Вовке – Вовке в гимназию, Александру – тоже пора... Ведь не натощак же пойдут! Обязательно покушают. А во сне мне Глаша стала являться...
– Кто-кто? – спросил доктор Ленько.
– Глаша... Горничная их. Вот плывет она этаким лебедем по столовой, а в руках... В руках – котел с кашей гречневой... А Ульяновы – сидят, ждут, когда Глаша их обслужит... И она обслуживает – сначала Илью Александровича, потом Сашу. Потом... А вообще-то я...
Тут Огурцов почувствовал, что сейчас, когда он дошел до Володи, очень легко может съехать к изложению вызубренных симптомов маниакально-депрессивного психоза, но Ленько был специалистом опытным и не дал пациенту опуститься до скучного вранья. В душе он был эстетом, и красочное описание завтрака семьи Ульяновых его даже слегка растрогало.
– Ладно, ладно, – спокойно заметил доктор Ленько. – Ничего такого с вами особенного не происходит. Ну, не нравится институт. Большое дело. Уходите. Идите в армию.
– Да какая, к черту, армия?! – вскричал Огурцов. – Вы можете, хотя бы на секунду, представить себе Володю Ульянова в армии?
– Нет, – честно ответил доктор Ленько.
– Хорошо. Уже лучше, – заметил Огурцов. – А Сашу?
– Какого Сашу? – растерянно спросил врач.
– Ну, Ульянова, – входя во вкус начал заводиться Огурцов. – Ульянова Сашку! В армии! В казарме! Носки стирающего дедам! В красном уголке зубрящим устав вы можете себе его представить?!
Огурцов не собирался говорить об армии столь эмоционально, он вообще не собирался о ней даже упоминать.
– Так какая же, какая же, к черту, армия, в таком случае?! – крикнул Огурцов, понимая, что сейчас его отправят из спасительного кабинета восвояси.
– Обычная, – спокойно ответил Ленько. – Обычная армия. Советская. Все служат. А что такое?
– Да не могу я в армию, – окончательно утратив контроль над собой, как-то плаксиво почти прошептал Огурцов. – Что вы? В армию... Я там вообще сдохну. Я и погон-то не различаю... Кто там унтер-офицер, кто – штабс-капитан...
– Выучат, – заметил доктор.
– Ну, допустим. Но как же я, пардон, простите за выражение, по большой нужде буду в ров ходить? Вернее, орлом сидеть? Я не неженка, поймите меня правильно, но не могу я это... как сказать... Публично испражняться. И вообще...
– Что – «вообще»?
– Вообще мне люди... Меня люди...
– Раздражают?
– Ага. Даже очень. Иногда просто противно... Вот и Володя Ульянов...
– Так-так. С этим понятно, – зевнув, сказал доктор Ленько. – А дома как дела?
– В каком смысле?
– Ну, родители, обстановка? Ладите?
– Отца нет, – ответил Огурцов. – Умер, когда мне шесть лет было. Мама – учитель. Но я редко дома бываю...
– Что так? Проблемы?
– Да нет. Просто мы с ней разные люди. Как Володя с Сашей...
– Ладно, про Володю с Сашей мы уже слышали. Так что ты от меня-то хочешь, – Ленько заглянул в карточку, лежащую перед ним на столе, – Саша? Что ты хочешь от меня?
– Того же, что Саша Ульянов хотел от всех. От всех людей на земле... Помощи.
– Какой помощи?
– Хочу... Поправиться. Саша, вот, тоже хотел, да не дали ему. Не успел...
– А ты чувствуешь себя больным? Огурцов уставился в пол. Он не мог найти нужных слов. Все то, что он представлял себе, когда шел в диспансер «сдаваться», как принято было говорить среди его знакомых, оказалось пустыми фантазиями. Кажется, этот ушлый доктор раскусил его еще в тот момент, когда Огурцов только открыл дверь кабинета. Конечно. Не он первый, не он последний. Сколько уже «закосило» армию, «сдавшись в дурку», сколько еще придет сюда молодых людей, изображающих из себя душевнобольных, – конечно, этот доктор Ленько все уже повидал и все знает. Пустой номер, одним словом. Фокус не удался.
– Ну, так. Ленько побарабанил пальцами по столу.
– Хочешь в больницу лечь? Обследуем тебя. Если ты себя так плохо чувствуешь, то надо что-то делать... Лечить. Да?
– Лечить... Да. Наверное. А то, знаете, так все тошно... Как в преддверии революции. Когда низы, там, верхи... Ну, вы в курсе.
– Да, я в курсе, – кивнул доктор. – Хорошо. Ленько низко склонился над столом и начал что-то быстро писать в девственно чистой карточке Огурцова.
– В больницу? – робко спросил пациент, начиная внутренне трепетать.
– Нет. Зачем тебе в больницу? – подняв голову спросил Ленько. – Не нужно тебе в больницу. Без больницы, Бог даст, управимся.
Ленько протянул Огурцову бумажку.
– Это адрес. Дневной стационар. Завтра к девяти утра приходи.
– А что это такое – дневной стационар? – на всякий случай насторожился Огурцов.
– Ничего страшного. Понаблюдают тебя, ты походишь туда... С девяти до трех каждый день, кроме выходных. Успокоишься... А там посмотрим. Больничный тебе выпишу. Ну, то есть справку для института. Все. Более не задерживаю. Только – про Володю и Сашу больше не говори никому.
– Я не смогу, – начал было Огурцов, но Ленько сверкнул очками как-то уж очень жестко.
– Сможешь. Понял меня?
– Понял, – потупившись, ответил Огурцов и вышел на свободу.
* * *
– Что, испугался? Полянский внимательно смотрел на Огурцова.
– Ну, Леша, ты вообще... Там же люди могут быть... Ты с ума сошел.
– Прибздел? Огурцов встал, подошел к окну и выглянул в него сбоку, прижавшись спиной к стене, как делают персонажи советских шпионских фильмов.
– Ну что там? – весело спросил Полянский.
– Ничего... Слава Богу...
– Бог здесь ни при чем, – заметил Дюк.
– Да? А что – при чем?
– Расчет и наблюдательность. Просто я – ты вот не заметил – секунду назад в окно выглядывал. И видел, что никого там нет. Ты-то на это внимания не обратил.
– Ну, как это?..
– Да так. Ты, Саша, когда говоришь, становишься этаким глухарем. То есть слышишь только себя. Ничего не замечаешь, ни на что не обращаешь внимания. Реагируешь уже постфактум.
– Ну и что? – надулся Огурцов. – Ты что, мне мораль решил читать? Не надо, Леша. Не надо. Я что, сделал что-то не так? Ненавижу, когда из окон бутылки бросают, ненавижу! Жлобство это.
– Ну, жлобство так жлобство. Это еще очень спорный вопрос, что есть жлобство и кто есть жлоб.
Огурцов хотел ответить, но сдержался. Дюк явно провоцировал его, вызывал на ссору, а ссориться Огурцову не хотелось. Не хотелось ему покидать уютную комнату Полянского, опять идти на улицу, неведомо куда – а здесь хорошо, спокойно, музыка хорошая, чаек-кофеек, опять-таки, может быть, кто-нибудь в гости зайдет, выпить принесет.
Он вернулся в кресло, уселся в него поудобнее, вытянув ноги в мягких домашних тапочках, потянулся и огляделся по сторонам.
Комната Дюка нравилась Огурцову своей абсолютной непознаваемостью. Он бывал здесь уже много раз, и каждое следующее посещение приносило ему новые, неожиданные открытия.
Помещение, где проживал Алексей Полянский, уместнее было назвать залой – на взгляд Огурцова, площадь комнаты была значительно больше тридцати квадратных метров. Ненависть соседей к непутевому жильцу отчасти и обуславливалась размерами занимаемой Алексеем жилплощади, которую они в приватных беседах иначе как «хоромами» никогда не называли.
Несмотря на свои внушительные размеры, комната Полянского выглядела тесноватой – столько было в ней вещей, мебели, да и не только мебели – от прямоугольной формы помещения не осталось даже воспоминания, так оно было загружено всяческими ширмами, шкафами, полками, столиками и столами, стойками с радиоаппаратурой, но это все еще куда ни шло. Помимо того, что, собственно, должно бы находиться в жилой комнате, как бы экзотично ни выглядела та или иная вещь, к примеру, чучело медведя или голова оленя, торчащая прямо из простенка между окон – это, как говорят театральные режиссеры, «может быть», – здесь также присутствовал небольшой переносной забор, какими обычно ограждают толстых женщин в оранжевых жилетах, крушащих ломами асфальт на проезжей части улицы, от основного потока автотранспорта, и уж его никак нельзя было назвать обычным предметом обстановки.
На секции забора, которая стояла в комнате Полянского рядом с входной дверью, висел знак – «кирпич», указующий на то, что проезд транспорта за знак не разрешен. За знаком, собственно, находилось, как называл эту часть комнаты хозяин, отделение «для спанья», огороженное несколькими разнокалиберными ширмами и шкафами.
В это отделение Огурцов никогда не заходил – оно не предназначалась для чужого глаза, разве что некоторые из дам, посещавших гостеприимный дом Полянского, удостаивались чести оказаться в святая святых, но никаких отзывов о таинственном «для спанья» от них никто никогда не слышал. Часть потолка над «спаньем» была затянута темным шелком, вероятно, украденным из какого-нибудь театра или дома культуры, ибо, к слову сказать, Полянский никогда ничего не покупал в магазинах. Кроме еды, разумеется. Хотя и еду, большей частью, доставал окольными, неведомыми и удивительными для простого смертного путями. Драпировка на потолке и создавала иллюзию, что комната имеет неправильную форму – шелк был натянут как-то косо, уходил вниз, в темноту отсека «для спанья».
Но забор был только первой необычной деталью обстановки из тех, что попадалась на глаза вошедшему в логово Полянского. Второе, что видел посетитель, были две чугунные урны для мусора – пузатые, тяжелые даже с виду – непонятно, кто проявил чудеса ловкости и силы, чтобы затащить их сюда – на пятый этаж по узкой лестнице с вечно неработающим лифтом, уж всяко не сам Полянский, который ненавидел любой физический труд лютой ненавистью. Но, дальше – больше.
Обогнув урны, можно было наткнуться на небольшого мраморного льва, сродни тем, что расположились для вечного отдыха на различных набережных бесчисленных питерских рек и речушек. Были в комнате еще и скамейка-качалка, вероятно, вынесенная с территории какого-нибудь детского сада, рыцарские доспехи, части театральных декораций, утративших свою изначальную художественную нагрузку и теперь служившие чем-то вроде стен-перегородок. Собственно стены, заклеенные и завешанные в несколько слоев плакатами с фото английских и американских рок-музыкантов, репродукциями картин, газетными вырезками, картами Москвы, Ленинграда, Манхэттена, схемами линий метро – лондонского, берлинского и, для комплекта, киевского, коллажами, которые Полянский с похмелья, по настроению, выклеивал из журнальных фотографий, значками и треугольными кумачовыми вымпелами – «Герой Социалистического Труда», «Бригада Коммунистического Труда», «Ударник» и другими, все больше отмечающими трудовые заслуги неведомых героев, фотографиями друзей и знакомых в разнокалиберных рамочках, картинами, принадлежащими перу, кисти, карандашу или просто пальцам этих же знакомых, и черт-те знает чем еще – стены, в силу такой насыщенности посторонними объектами тоже давно утратили первозданные ровность и гладкость и были больше под стать древесной коре.
Чтобы проникнуть ближе к окнам, где и находились письменный стол, один из многочисленных диванов и мягкое кресло, то есть на тот участок, в котором расположились сейчас Полянский и Огурцов, нужно было, миновав входную дверь, совершить несколько крутых поворотов, дабы обогнуть все предметы обстановки, встречающиеся на пути. В результате этого, представление о сторонах света и вообще о положении своего тела относительно коридора, лестницы и даже проспекта затуманивалось, и только человек, много и часто бывавший в комнате Полянского, мог с уверенностью сказать, где север и, соответственно, юг, где дверь в коридор, и куда нужно поворачивать, чтобы попасть в коммунальный туалет.
Хозяин помещения обычно терялся в пестроте своего интерьера, ибо и сам полностью ему соответствовал – круглые очки, длинные светлые волосы, бородка и усы, скрадывающие черты его лица, одежда и бижутерия, состоящие из многочисленных цветных деталей – жилеточки, шейные платочки, браслеты, кольца на пальцах, мягкие, с вышивкой мокасины или раскрашенные кеды, широкие ковбойские пояса, – словом, пестрота костюма хозяина комнаты сливалась с анархистским цветовым беспорядком помещения, и свежий человек, бывало, не сразу замечал Полянского, сидящего в кресле с трубкой в руке и, по обыкновению, почесывающего вьющуюся бородку.
«Нет, не буду ссориться, – подумал Огурцов. – Не стоит портить день».
Он благостно потянулся и хотел уже было поинтересоваться у хозяина, не сбегать ли ему за винцом. За счет Полянского, разумеется. Однако в следующую секунду, снова, как и тогда, увидев брошенную в открытое окно бутылку, испытал приступ настоящего ужаса.
Невероятно громкий, знакомый и очень грубый звук заставил Огурцова дернуться всем телом и проглотить начало фразы: «А не усугубить ли нам, милый друг?..»
Саша любил иногда, подвыпив, выражаться вычурно и мило-старомодно. Вообще, кроме музыки «Секс Пис-толз», пива и неразборчивого, с едва различимым налетом садомазохизма секса, он любил книги писателя Гончарова, фильм «Неоконченная пьеса для механического пианино» и тихие летние вечера на Карельском перешейке, когда не хотелось даже думать об алкоголе или о чем-нибудь еще таком же паскудном и необязательном для простого человеческого счастья.
Огурцов мог поклясться, что в комнате, включая таинственный отсек «для спанья», кроме него и Полянского, нет ни души.
И тем не менее, совсем рядом с Сашей кто-то громко блевал. Громко и чрезвычайно развязно. Так себя вести может позволить либо хозяин квартиры, либо какой-нибудь уж совсем потерявший ориентацию во времени, пространстве и социуме, обнаглевший и забывший честь, стыд и совесть гость-невежда.
Людей такого сорта в квартире Полянского не бывало, и Огурцов это знал. Сам же Дюк, хоть и неприметно выглядел на фоне убранства комнаты, но тем не менее сидел напротив Огурцова и вовсе его не тошнило, не рвало с кашлем, ревом и ритуальными алкогольными завываниями, напротив – он ехидно улыбался, поблескивал стеклами круглых очков и спокойно почесывал бородку.
Огурцов быстро огляделся, даже заглянул себе за спину, но ни одной живой души в комнате не увидел. Однако невидимка ревел, отрыгивал, кашлял, дышал в коротких промежутках между приступами рвоты совсем рядом, и эта близость к неопознанному, невидимому гостю выводила Огурцова за грань понимания реального мира.
– Что это? – дрожащим голосом спросил Саша, не решаясь опуститься на стул. – Что это, Леша?
– Это? Котик мой. Там, за шкафом. Должно, заначку утаил. Пьет, видишь ли, сука такая... Котик. Ты не бойся, Огурец, не бойся. Он не страшный.
Глава третья
В ТАНКЕРЕ И С КЕЙСОМ
А сколько захватывающего сулят эксперименты в узко специальных областях!
В. Ерофеев
– Я буду в танкере и с кейсом.
– Чего? – Дюк кашлянул в телефонную трубку. – Чего-чего? Я не понял. В каком танкере?
– Куртка такая, – после короткой паузы пояснил незнакомец, позвонивший Дюку и предложивший встретиться. – Куртка, – еще раз повторил он так, словно разговаривал с маленьким несмышленым ребенком. Или с клиническим идиотом. – А кейс – это чемодан такой. Типа «дипломат». Ясно?
– Ясно, ясно, – ответил Дюк. – Значит, через полчаса?
– Да. На углу Чернышевского и Салтыкова– Щедрина.
Алексей Полянский повесил трубку, поправил очки, которые вечно сползали с переносицы и норовили упасть на пол, если вовремя не схватить их и не водворить на место.
Чаще всего это случалось по утрам и, особенно, в те дни, когда Алексей Полянский по кличке Дюк находился в состоянии глубокого похмелья. Полянский иногда пытался найти этому феномену разумное объяснение, но, несмотря на все усилия мысли, не нашел и решил, что, видимо, просто так Богу угодно.
Конечно, человек недалекий, не утруждающий себя долгими раздумьями и пересчетами вариантов мог бы сказать, что лицо Алексея похмельным утром, к примеру, потеет больше обычного. Однако потливость имела мало общего с тем, что чувствовал Алексей Полянский по пробуждении на следующий день после очередной хорошей вечеринки.
Он скорее был готов признать невероятную возможность того, что голова его с похмелья сжимается и становится, соответственно, меньше на один-два размера и именно из-за этого, а не вследствие банальной потливости, сползают по утрам с переносицы его очки.
В самом деле – какая может идти речь о потливости, о пошлом треморе или повышенном давлении, о типичных симптомах абстинентного синдрома, – Полянский с похмелья низвергался в такие глубины, о которых и помыслить не мог Данте, не говоря уже о каких-нибудь спелеологах.
Пока Леша Полянский, в прошлом году закончивший филологический факультет университета с так называемым «красным» дипломом и считающийся одним из лучших (среди молодежи, конечно) переводчиков с английского и испанского языков, пока он добредал, проснувшись, от постели до туалета, столько проходило перед его внутренним взором видений, столько он успевал передумать, что кому другому этого хватило бы если не на целую жизнь, то, во всяком случае, на ее сознательную часть.
Утром Алексей Полянский, уважаемый и известный в литературных кругах переводчик с английского и испанского, обязательно должен был поблевать. Конечно, можно было бы обойтись и без этого, и Полянский знал несколько способов, помогающих справиться с тошнотой, загнать ее поглубже внутрь измотанного ночными посиделками организма, но – тогда весь день будет отравлен и испорчен. Он не принесет радости, не даст удовлетворения, в том числе и сексуального, не говоря уже о наслаждении пищей, легкой неспешной прогулкой, музыкой или хорошей книгой. Так что уж лучше поблевать, постоять десять минут над унитазом с пальцами в глотке, чтобы ускорить процесс, покашлять желчью, чем мучаться весь день. Тем более что со временем Полянский настолько привык к этой процедуре, что она стала для него обычной гигиенической операцией, вроде бритья или чистки зубов. Причем бритье порой казалось даже более неприятной вещью, чем легкий утренний «блев», как именовал ежедневный процесс сам Полянский.
Однако процедура процедурой, но путь от постели до унитаза являлся для Алексея ежедневным восхождением на Голгофу с одновременным падением в самые глубины преисподней.
Воспоминания о вчерашних безобразиях занимали считанные секунды, пока Полянский вставал с матраса, лежащего на полу. Он давно уже предпочитал всем видам кроватей пол, устланный чем-нибудь мягким. Логического объяснения этому Алексей не находил, но где бы ни заставал его сон – дома, в гостях или где-нибудь еще, – он предпочитал засыпать, улегшись или усевшись на пол. Это была данность, к которой все, с кем Полянский имел дело или водил дружбу, привыкли и считали стремление Алексея максимально приблизиться к уровню моря вещью совершенно естественной.
Самое страшное начиналось на выходе из комнаты, в момент, когда Полянский оставлял позади пыльную тяжелую портьеру, прикрывающую дверь в его комнату и выполняющую помимо эстетической, функцию сугубо утилитарную, а именно, звукоизолирующую. Совсем не обязательно было соседям знать, о чем ведутся в комнате Полянского беседы, что обсуждают его гости и что вещает сам хозяин помещения, – ненужная информация, просочившаяся в коридор, могла обернуться для Алексея крупными неприятностями.
Именно в те секунды, когда Полянский, откинув зеленый бархат, толкал белую, сухую, покрытую толстым слоем краски дверь, именно тогда обрушивался на него град неопровержимых доказательств его собственной ничтожности, бессмысленности бытия собственного, бытия вообще и, соответственно, его, бытия, мерзости.
Полянский в эти минуты казался себе мерзавцем такого пошиба, что места для него не находилось ни в одном из описанных в художественной литературе вариантов ада. Приближаясь к коммунальному туалету, Алексей пролетал мимо счастливых, практически безгрешных весельчаков-сладострастников, почивавших на лаврах во втором, согласно классификации Данте, круге ада. Как бы он хотел быть беззаботным, недалеким ебарем, этаким душкой-бабником, чтобы составить компанию людям известным, можно сказать, знаменитым, симпатичным и изобретательным – Клеопатре, Ахиллу, Елене Прекрасной.
Но куда ему в дружки к Елене Прекрасной, ничтожеству, подлому трусу, уродливому близорукому бездельнику, алкашу и жадине, имеющему знания и не желающему ими воспользоваться – ладно бы, для чьей-то там пользы, а даже для своей, даже свои дела поправить и то руки не доходят. Лень, мать ее так... Нет, не место ему рядом с Парисом, Тристаном и Ахиллом.
Полянский проходил коридором, стены которого были оклеены древними, отвратительно пыльными коричневыми обоями с каким-то диким рисунком, выходил на кухню, сверкающую мутной синевой тошнотворного цвета «морской волны» и летел, летел вниз, а вслед ему презрительно морщились скупцы, самоубийцы, расточители, насильники над собой и своим состоянием, насильники просто над собой, или содомиты, тираны, убийцы, разбойники, лихоимцы, мздоимцы, сводники и обольстители, льстецы, святокупцы, зачинщики раздора, прорицатели, лицемеры и воры, фальшивомонетчики и предатели, все те, кто имел свое место, хотя бы и в аду, но не было места в строгой иерархии грешников для Полянского – столь мерзок он был, столь не подходил он к установленному порядку Вселенной, столь глубока была пучина порока, гнездившегося в нем, что не принимали его в свой круг самые отпетые негодяи.
Так думал Полянский, открывая дверь туалета, делая последний шаг и склоняясь над треснувшим, всегда, стараниями соседей, воняющим хлоркой, унитазом.
Вот тогда-то съеживание достигало максимального, а точнее, минимального уровня. На протяжении всего пути от постели до туалета Алексей физически ощущал, как уменьшается в размерах. Ему хотелось спрятаться, укрыться от самого себя, самого страшного судьи и прокурора, не принимающего никаких апелляций и категорически объявляющего: «Обжалованию не подлежит!» Когда перед глазами Полянского возникал неровный, с сюрреалистическим узором солевых отложений овал унитаза, Алексей чувствовал себя кем-то вроде муравья. Или – клопа. Немудрено, что очки с носа сползают. Еще не то сползет с носа клопа. Оттого на носу у клопов практически ничего и нет. Кроме хоботка. И хоботок этот все время, ну, когда клоп не спит веками, все время чего-то жаждет. Выпивки, например. «Сангрии». Кровавого такого винца... Так ведь нету «Сангрии». Приходится «Агдамом» себя поддерживать. Хоботок вымачивать...
Телефонный звонок застал Полянского в тот момент, когда он уже миновал собственную дверь, но до кухни еще не добрался, то есть находился примерно между седьмым и восьмым кругами ада, то есть пытался найти свое место между насильниками и сладострастниками.
Незнакомый абонент же, сам того не желая, облегчил проблему выбора похмельного Полянского, предложив ему, как понял Алексей из краткого диалога, стать обыкновенным кагэбэшным стукачом. То есть наконец-то определиться в степени своего падения и обрести долгожданный покой.
Нескольких фраз, сказанных сухим, уверенным в себе голосом, хватило Полянскому для того, чтобы понять цель и смысл предстоящего свидания с неизвестным «в танкере и с кейсом».
Однако тошнота напоминала о себе совершенно недвусмысленно.
Полянский повесил трубку на рычаг древнего, массивного, привинченного к стене телефонного аппарата и под пристальным взглядом Татьяны Васильевны, пятидесятилетней толстой и неряшливой бабы, занимающей соседнюю с Алексеем комнату, побрел к туалету.
На улице шел снег.
Отдышавшись и утерев рот тыльной стороной ладони, Полянский посмотрел в окно. Планировка большой коммунальной квартиры, в которой проживал Алексей, деля кров с пятью соседями, была весьма своеобразна. В частности, туалетная комната была совершенно самодостаточным помещением, то есть имела, к примеру, окно. Коридор, который заканчивался кухней и туалетом, был извилист и делал несколько крутых поворотов, в результате чего выходило так, что окно туалета смотрело прямо в окна просторной кухни.
Алексей застегивал пуговицы на стареньких, мягких и во многих местах заштопанных джинсах и смотрел, как крупные белые снежинки медленно опускаются на дно угрюмого двора-колодца, куда ни в какое время суток не проникали солнечные лучи, и видел, как маячит за мутным стеклом кухонного окна белое, круглое как луна, бесполое лицо Татьяны Васильевны. Дотошная соседка внимательно наблюдала за Полянским, и когда их глаза встретились, не отвернулась.
Выйдя на улицу, Алексей испытал незнакомое и неожиданно приятное чувство защищенности.
С одной стороны, было чрезвычайно мерзко идти на свидание с молодым и явно нештатным гэбэшником. Полянский знал этот сорт людей еще по университету. Все эти члены комсомольских добровольных дружин, все эти активисты, общественники, стучащие на ближнего своего и следящие за каждым шагом не то что простых смертных студентов, не имеющих отношения к всемогущей Конторе, но и друг за другом – порой, даже с большим пристрастием, – вся эта сволочь, строящая свои карьеры на подсиживании товарищей, – как они надоели Полянскому в свое время!
Он не был наивен и знал, что с окончанием высшего учебного заведения проблемы с властями не закончатся, а, возможно, наоборот, усугубятся, но, несмотря на это знание, пребывал в некотором смятении духа.
С другой стороны – в первый раз за много дней Полянский не думал о том, что любой встречный мент несет для него потенциальную опасность. Сейчас он не боялся ни людей в серой форме, ни переодетых в штатское, ни ушлых комсомольцев, помогающих милиции отлавливать на улицах тунеядцев, отлынивающих от всеобщей трудовой повинности, ни даже штатных агентов КГБ, шпионящих за антиобщественными элементами, разлагающими народные массы диссидентами, к числу которых Полянский причислял и себя. Надо сказать, не без оснований.
Несмотря на то, что утренняя гигиеническая тошнота не принесла обычного облегчения (интимный процесс был отравлен телефонным звонком неведомого комитетчика), несмотря на грязь под ногами и летящий в лицо снег, который оказался вовсе не таким пушистым и легким, каким выглядел из окна, настроение Полянского стремительно улучшалось. Одной из основных черт его характера был здоровый авантюризм – он любил бросаться очертя голову в неизвестность, не пугался ее, а, напротив, получал удовольствие от процесса познания неведомых до поры сторон окружающей действительности. И хотя свидание с кагэбэшником было мало похоже на поездки автостопом в Азию или в Сибирь, которые практиковал Полянский уже несколько лет, элемент неизвестности и непредсказуемости будоражил, вбрасывал в кровь адреналин и, как ни странно, не оставлял места банальному страху.
Ему не хотелось думать о том, как он будет выкручиваться, ловчить и стараться выйти из столкновения с органами с минимальными потерями, а то, глядишь, и вовсе без потерь. Более того, если вспомнить принцип, исповедуемый Томом Сойером, принцип покраски забора, когда тяжелый, изнурительный и ненужный тебе труд превращается в легкий, необременительный и веселый способ заработка – то, вполне возможно, что с этой беседы можно будет даже что-то поиметь для себя лично. Например, информацию о том, кто же из его непосредственного окружения является стукачом. Они ведь есть, наверняка есть, их не может не быть.
Кто угодно может оказаться стукачом, любого могут подловить и поставить перед выбором – либо крупные, очень крупные неприятности, либо вполне спокойное, тихое существование, вот это самое пресловутое чувство защищенности, которое испытывал сейчас Полянский, – ни менты тебя не заберут, ни дружинники не пристанут. Точнее, пристать-то могут, но тут же отстанут. И не каждый способен сделать выбор в пользу неприятностей.
Стукачом может быть и молодой пьяница Огурец, и Леков, вечно таскающийся с марихуаной в кармане, совершенно, кажется, чуждый конспирации беспредельщик. Кто угодно. Такая сучья жизнь.
Полянский посмотрел на часы – дешевая «Ракета» на истершемся, готовом порваться ремешке болталась на худом запястье – и решил, что имеет полное право похмелиться.
В распивочной на углу Чайковского не было никого. Точнее, один посетитель имелся – низкорослый мужичок в бесформенном сером пальто стоял в углу, отвернувшись от мира и упершись тяжелым, что ощущалось даже со спины, взглядом в стену, в одной руке он держал стаканчик с водкой, в другой – бутерброд с холодной котлетой.
Полянский пошарил в кармане куртки, вытащил горсть мелочи, посчитал наличность – хватало как раз на такой же набор.
«Прекрасный легкий завтрак», – вспомнил он фразу, прочитанную когда-то в одной из московских пивных.
«О чем же это было написано? – подумал он, поднося ко рту стаканчик с водкой. – И почему – в пивной? Издевательство какое-то. Легкий завтрак...»
– Так, документики попрошу! Полянский едва успел проглотить водку, как веселый голос за спиной прервал неспешное течение его мыслей.
– Документики, граждане, приготовили. Полянский, не оборачиваясь на хотя и произнесенный легкомысленным тоном, но вполне властный призыв, откусил кусок котлеты, поставил стаканчик на потрескавшуюся от старости или от горя мраморную столешницу и только после этого неторопливо повернул голову.
Обычное дело. Двое милиционеров в форме, двое штатских отвратительно-комсомольской наружности.
– Давай, давай, – сказал Полянскому один из штатских. Он был явно моложе Алексея, но выглядел солиднее – в своем черном толстом пальто, меховой шапке и отлично выглаженных брюках, падающих на аккуратные, сверкающие кремом ботинки, юный дружинник вполне мог сойти за сорокалетнего, хорошо сохранившегося товарища. Причем профессиональная принадлежность «товарища» сомнений не вызывала. Тем более что, как заметил Полянский, ретивый комсомолец словно афишировал свою близость к органам охраны правопорядка – если не выше, если не к самим органам. Афишировал и гордился тем, что он причастен. И, кажется, именно поэтому он обратился к Полянскому, а не к плюгавому алкашу, топтавшемуся возле соседнего столика.
Полянский вытащил из кармана паспорт и молча протянул дружиннику.
– Так-так... С утра пьянствуем? – спросил выглаженный-вычищенный комсомолец, не заглядывая в документ.
Полянский пожал плечами, не утруждая себя ответом.
– Пьянствуем, я спрашиваю? – повысил голос комсомолец.
– Нет, пишем маслом, – ответил Полянский.
– Чего? – не понял дружинник и воровато покосился на котлету, которую Алексей продолжал держать в руке. – Каким еще маслом?
– Паспорт верни, – спокойно заметил Алексей.
– Ага... Сейчас. С нами пойдешь, – отрезал дружинник, пряча документ Полянского за пазуху.
– А ты с работы вылететь не боишься? – ехидно спросил Полянский.
– Не понял. Ты что, грубишь, что ли? Товарищ капитан...
Дружинник быстро повернулся к милиционерам, мучавшим несчастного алкаша. Тот никак не мог найти в карманах документы, представители закона сверлили его огненными взглядами, мужичок утирал со лба пот, краснел, бледнел, пыхтел и продолжал шарить в брюках, в пиджачке, в пальто, но ощутимых результатов эта суета пока что не имела.
– Товарищ капитан, – повторил дружинник. – Интересный экземпляр...
– Что еще за экземпляр? – спросил капитан, оставив вконец замученного мужичка на своего напарника и в два широких решительных шага оказавшись рядом с Полянским. – Где прописан? Где работаешь? Что здесь делаешь?
– Пишет маслом, он сказал, – услужливо встрял дружинник.
– Чего? Маслом? Капитан быстро оглядел Полянского с ног до головы, заглянул ему за спину, окинул взглядом мраморный столик, осмотрел стену над головой Полянского.
– Маслом, значит? Очень хорошо. В машину его.
– У меня встреча сейчас, – сказал Полянский, отправив в рот оставшуюся половину котлеты.
– Ты как разговариваешь? – рыкнул капитан. – Ты что жрешь тут у меня? Ты, значит, поиздеваться решил?
– Да ни боже мой, – замахал руками Полянский. – У меня встреча тут просто... С одним человеком...
– С каким еще человеком?
Капитан быстро повернулся к дружиннику, и – Полянский не успел заметить: то ли что-то шепнул ему одними губами, то ли просто мигнул, – в следующее мгновение острая боль судорогой свела его плечо, согнула в три погибели. Он начал падать лицом вниз на истертый сапогами местных выпивох кафель, но крепкие руки дружинника удержали его в нескольких сантиметрах от пола.
Он оказался хорошо подготовлен, этот комсомольский деятель – руку Полянскому вывернул быстро и грамотно, как в кино, и от падения подстраховал, то есть все проделал красиво и точно, словно напоказ. Скорее всего, так оно и было – красовался дружинник перед милицией, зарабатывал поощрения.
– В машину, – услышал Полянский голос капитана – уже равнодушный, по которому было ясно, что начальник уже все решил и отговаривать, пытаться переубедить его, приводить какие-либо аргументы – дело пустое и бесполезное.
Он не видел, что стражи общественного порядка сделали с безобидным мужиком-алкоголиком из рюмочной, его же, Полянского, грубо вытащили на улицу, встряхнули и привели в вертикальное положение. Милицейской машины поблизости не было.
– Где он? – сурово спросил капитан, обращаясь непонятно к кому. – Где он?! Мать его етти! Где, бляха-муха, козел несчастный?!
– Заправляться он собирался, – тихо подсказал напарник капитана, звания которого Полянский не знал, поскольку милиционер все время оказывался вне поля зрения Алексея.
– Заправляться? Вот мудак! Нашел время... Ладно. Пошли.
Грубый капитан снова кивнул дружиннику, и тот дернул Полянского за выкрученную назад руку.
– Пш-ше-ел! – зашипел он, стараясь вложить в свой голос максимум презрения и брезгливости. – Пш-ш-ше-ел!
Идти, впрочем, пришлось не долго. Возле метро «Чернышевская» дружинник придержал Полянского и направил к тяжелым стеклянным дверям.
«В отделение станции ведут, – сообразил Алексей. – Там допрашивать будут, суки... Где же мой кагэбэшник?..»
Кагэбэшника он увидел тут же. Высокий парень, как и было обещано, «в танкере и с кейсом», стоял возле табачного киоска, пристально глядя на влекомого милицией Полянского. Арестованный хотел было крикнуть ему, махнуть рукой, привлечь к себе внимание, но парень «в танкере и с кейсом» криво усмехнулся и, резко повернувшись на каблуках, пошел прочь.
«Вот сука, – подумал Полянский. – Вот гад. Нет, чтобы выручить... Ему же надо. Подонки. В жизни для вас пальцем не шевельну!»
Глава четвертая
ДАРЕНОМУ КОТУ В ЗУБЫ
Народные массы с окраин устремились в центр города.
С. Ловлатов
– В общем, алкаш он был настоящий. Царев скосил глаза и посмотрел на пивную кружку, которую держал перед собой. Белая рыхлая пена сползала по мутной, толстой, граненой стенке. Царев изящно наклонился вперед, отведя руку подальше, чтобы пена не упала на его зеркально отполированные ботинки.
– В смысле – кот? – спросил Ихтиандр. Откуда взялось это прозвище и что общего было у толстого, высокого, обладающего громоподобным голосом и не иссякающим запасом хорошего, циничного оптимизма Игоря Куйбышева, с тонким и трепетным героем морских глубин и девичьих сердец, не знал никто. Ко всему, Игорь Куйбышев и плавать-то не умел. Однако многие из тех, с кем ему приходилось общаться, и общаться довольно часто, даже не знали ни его настоящего имени, ни фамилии, а так и звали – Ихтиандр да Ихтиандр. Единственное, что, возможно, как-то, с определенной натяжкой, сближало его с секс-символом, рожденным отечественным кинематографом, так это именно та беспомощность, которая овладевала представительницами слабого пола при виде Ихтиандра-Куйбышева, вероятно, необъяснимым образом будившего своим обликом в женском подсознании ассоциации, которые мог бы вызвать у них живой Ихтиандр-Ихтиандр. Женщины тихо сдавались ему не то что без боя, а даже без намека на сомнение. Просто молча и покорно шли за ним, в зависимости от обстоятельств – в пустую комнату, в ванную, на кухню, в кусты или, случалось, в подвал строящегося дома. Игорь Ихтиандр-Куйбышев был, в отличие от Ихтиандра-Ихтиандра, не привередлив.
Женщины, побывав с Куйбышевым в подвале (на кухне, в ванной, в пустой комнате), никогда и никому не рассказывали о пережитом, не делились впечатлениями даже с лучшими подругами и (Ленинград – город маленький), если информация о том, что они были с Куйбышевым наедине, все-таки просачивалась, выливаясь в прямые вопросы товарок, аккуратно, но жестко уходили от ответов, хотя вид имели вполне довольный. Вероятно, ничего плохого Ихтиандр-Куйбышев с ними в ванной (на кухне, в подвале) не делал. Скорее, напротив, делал что-то очень для них важное и нужное. Игорю Куйбышеву было двадцать четыре года, хотя выглядел он на все тридцать, он любил новую, дорогую одежду и, несмотря на то, что целыми днями был свободен для общения с друзьями, умудрялся каким-то образом эту одежду приобретать. Источники его дохода для большинства знакомых, и даже тех, кто назывались Ихтиандровыми друзьями, были покрыты мраком неизвестности.
Для большинства, но не для Царева – пожалуй, единственного настоящего друга Игоря Куйбышева, который стоял сейчас рядом с ним у пивного ларька на углу проспекта Гагарина и улицы Ленсовета.
– Кот? – переспросил Ихтиандр.
– Ну конечно. Настоящий алкаш. Законченный. Причем, Игорь, это у него прогрессировало.
– Ясно. А как же?
– А вот так – прямо как у человека. То есть началось все с халявы. Приходят, скажем, ко мне гости. Юрик – ну, кот мой, я его Юриком звал – прыг, гад, за стол. Либо на колени к кому – меня боялся уже, падла этакая, а – прыг к кому-то из гостей. И сидит. Или, если табуреточка свободная есть – на нее. И ждет, подонок.
Царев говорил весело, поглядывая на кружку, с явным удовольствием оттягивая наслаждение первым глотком холодного пива.
– Вот. Сидит, значит, сволочь этакая... Водочку мы по рюмкам разольем, а он, так, невзначай – лапой шасть! И, типа, случайно так, рюмочку какую и опрокинет.
– И вылизывает? Куйбышев коротко рассмеялся.
– Молодец!
– Ага... Молодец... Царев наконец зажмурился и отхлебнул из кружки.
На рыжих усах застыли хлопья пены.
– Хорошо... Но началось-то все, конечно, раньше. Это я потом только понял. Я его с утра несколько раз заставал на столе. Рюмки вылизывал, гаденыш. А потом во вкус вошел, стал их полными ронять. Мало ему стало – просто вылизывать.
– Ну, конечно. – Куйбышев важно кивнул. – Дозняк-то растет.
– А то! В общем, мы тоже все первое время смеялись. А потом, когда он стал уже бутылки со стола на пол сметать, смеяться перестали. Отлучил я его от стола. Хотел сразу выгнать, да жалко стало. Хороший кот, Юрик, хороший... Хоть и спивался на глазах.
– Пиво классное, – заметил Куйбышев.
– А здесь другого не бывает. Коля работает, мой приятель.
– Да? А ты раньше мне не говорил... Он, что ли?
Куйбышев кивнул в сторону амбразуры над прилавком, откуда словно сами собой появлялись кружки, наполненные янтарным, гипнотизирующим стоящих рядом мужчин напитком.
– Не-е. Это сменщик его. Коля тут сам-то не часто светится. Только так – общий контроль.
– А-а... Правильный человек, значит.
– Еще бы. Жигуль купил себе.
– Так что там с котом-то твоим? С Юриком?
– Юрик оборзел вконец. Понял, что я его стал пасти, не давать пить. Так он повадился на улицу сваливать. И домой, тварь такая, в жопу пьяный приходил. По ночам.
– Пьяный? Кот? Это как же?
– Бля, это зрелище, леденящее кровь. Как пьяный мужик, только еще хуже. Ну, это еще хрен с ним. Я терпел. Он придет, спать ляжет, и нет его до следующего вечера. Но терпению моему пришел конец, когда он стал дружков водить. Таких же алкашей, как и сам... Где он только их находил? Я и думать не мог, что в нашем городе столько пьющих котов. Да не просто пьющих, а, натурально, спившихся...
– Да... Дела... Куйбышев покачал головой.
– А я и не знал, что коты...
– Коты – как люди. Только хуже, – снова повторил Царев. – Их словами не прошибешь. Ничего слушать не хотят, твари... Говори не говори...
– И чего? Выгнал ты его?
– Хотел. – Царев помрачнел. – Хотел выгнать... Да, видно, судьба этому уроду благоволит. Дюк пришел, поглядел, за яйца потрогал, отдай, говорит, его мне. Я и отдал.
– Дюку? Ему же самому жрать нечего. Еще кота...
– Это у него пусть голова болит. Мне-то что?
– Верно. Забрал, значит? Знаешь, может, ему и лучше? Дюк же сам такой же алкаш.
– Да. Я ему звонил на днях, спрашивал – как там котик мой. Отлично, говорит. Покупаю, говорит, утром спинку мента...
– Кого?
– Ну, минтая. Беру, говорит, кило спинки мента, половину – себе, половину – коту. Так и живут.
– И чего кот? Не бухает?
– А пес их разберет. Наверное, пьет. Вместе с Дюком. Ему же скучно. К нему теперь не ходит никто. Всех друзей отвадил.
– Да-а... А хороший мужик был.
– Точно. Царев поставил пустую кружку на прилавок и взял другую – пена в ней уже осела и почти не оставляла следов на усах и бороде Царева.
– Точно, – повторил он, засунув в рот папиросу. Деньги у Царева, так же как и у Куйбышева, водились, но курил Витя Царев исключительно «Беломор». То ли по привычке, оставшейся со студенческих голодных времен, то ли находя в этом некий особенный шарм. – Мужик был классный. Умничал только слишком. Вот и остался один.
– Ага. Главное – не умничать, – кивнул Ихтиандр. – Главное – чтобы костюмчик сидел. О, гляди! По нашу душу вроде.
К пивному ларьку, пристально оглядывая небольшую очередь, толпившуюся окрест, приближались двое милиционеров. Осматривали-то они всех, стоящих в ожидании опохмелки или уже вкушающих целебный напиток, но траектория их движения была направлена прямо к Цареву с Куйбышевым.
– Ну е-мое, – разочарованно протянул Царев. – Будет покой в этом городе или нет? Дадут нам пива выпить, как людям, или что?
– Не боись, – успокоил друга Куйбышев. – Разберемся.
– По улице шла мерзость, – тихо сказал Царев. – И не видна в толпе. Одета ли по моде, одета ли как все...
– Да... Костюмчики, конечно, подкачали... Я все не понимаю, почему им форму по росту не подбирают? Специально, что ли?
Форменные брюки милиционеров были, мягко говоря, коротковаты. Впрочем, это не являлось исключением из правил. Брюки любого из милиционеров, встреченных вами на улицах Ленинграда в 1983 году, открывали для всеобщего обозрения милицейские лодыжки.
– И рубашки у них говенные, – сказал Ихтиандр. – Ни одна баба на мужика в таком наряде не западет.
– Ну да – «не западет». А то они все без баб?
– А кто западет – это и не баба вовсе. Это уж совсем надо быть... Не знаю кем. Посмотри, клоуны просто. Брючки маленькие, ботиночки бесформенные... Уроды, одно слово.
Милиционеры, подойдя к ларьку поближе, ускорили шаг и, вероятно, услышав последние слова Куйбышева, как-то оттерли Царева и нависли над Ихтиандром с двух сторон.
– Документы! – бесцветным, но не предвещавшим ничего хорошего голосом произнес один из них, с сержантскими погонами на болтающейся мешком голубой рубашке. На красном лбу постового выступили капли пота, фуражка съехала на затылок, открывая плоское, невыразительное, какое-то белесое лицо.
«Ну и рожа, – подумал Царев. – Явно – сволочь комсомольская... Принципиальный гад. Из этих, идейных. Таких не уболтаешь... Чего им надо, сукам?»
Куйбышев полез в карман джинсовой куртки «Ливайс», на которую с непонятным выражением лица взирал второй постовой, хранивший молчание и застывший в неудобной позе, слегка наклонившись вперед с руками, вытянутыми по швам.
– Почему не на работе? – строго спросил первый, белесый, резко дернув головой и переведя взгляд на Царева.
– Так мы это... Во вторую смену, – ответил Витя Царев, последние полтора года официально нигде не работающий.
– Во вторую смену... Быстрее давай. – Он снова уперся взглядом в Куйбышева, который продолжал копаться в карманах.
– Товарищ сержант, – тихо сказал Ихтиандр, вытащив наконец из заднего кармана джинсов маленькую красную книжечку. – Товарищ сержант, можно вас на минуточку?
– Чего? – постовой вытаращил глаза, удивительно быстро из голубых превратившиеся в темно-фиолетовые. – На какую еще минуточку?
– Ну, мне нужно вам кое-что сказать.
– Дай сюда! – рявкнул постовой, вырвав документ из пальцев Ихтиандра.
– Так... Так, так... Ага...
– Видите ли... Мы тут на работе как бы, – почти шепотом произнес Куйбышев.
Белесый сержант шевелил губами, вникая в смысл написанного в красной книжечке Куйбышева.
– Этот с тобой? – наконец спросил он, указав глазами на Царева.
– Да, товарищ сержант.
– Ладно... Держи. – Милиционер протянул книжечку Куйбышеву. – И не на жопе такие вещи надо носить. Понял?
– Так точно, – отрапортовал Ихтиандр, пряча книжечку в нагрудный карман рубашки.
– Ладно... А вы? Сержант шагнул в сторону очереди.
– Документы всем приготовить! Мужики, понуро топтавшиеся возле ларька, сделали скучающие лица. Царев заметил, что пока постовые разбирались с документами Ихтиандра, народу в очереди, и без того небольшой, заметно поубавилось.
– Пошли, – шепнул Ихтиандр Цареву. – Нечего нам тут торчать.
В молчании, не оглядываясь, друзья дошли до парка Победы.
– Ну что, – Куйбышев посмотрел на своего спутника, – в «Розу» пойдем? Продолжим банкет?
– Покажи документик-то, – хмыкнул Царев. – Интересно, чегой-то у тебя там написано?
– Документик? На, смотри.
Ихтиандр сунул приятелю удостоверение, столь необычно подействовавшее на сержанта милиции.
– «Обладает правом бесплатного прохода в кинотеатры, театры и концертные залы (ложа Б)». Что за липа?
– Липа. Да не совсем. Мне один товарищ подарил. Я ему помог, а он мне такую вот корку выделил. Буров. Не слышал?
– Нет.
– Ну, не важно. Хороший мужик. Следователь, а с блатными связан, все его знают. И проблем у него никогда... Ну, короче, это все мелочи. А корка эта – мало ли что... Видишь, пригодилась. Просрочена, правда. Да только на это менты внимания не обращают. Пугает их красный цвет. Быки, одно слово.
– Хм... Я таких никогда не видел. Что это за спецуха? Для кого?
– Так, думаю, что для спецов и есть. Или для партейных. Этот крендель – он же гэбист. Все может, – значительно сообщил Ихтиандр после короткой паузы.
– Все... А что же ему, если он все может, от тебя нужно было?
– Ой, Витя... Лучше давай поверь мне на слово. Зачем тебе чужие проблемы?
– Мне своих хватает. Ладно, проехали. Пошли в «Розу».
Редкие прохожие, оказавшиеся на улице в разгар жаркого августовского понедельника, искоса посматривали на бодро шагающую парочку – в новеньком джинсовом костюме, выпятив вперед раннее, но уже вполне сформировавшееся брюшко, неся на лице выражение блаженной безмятежности, двигался Ихтиандр, и, поскрипывая лаковыми штиблетами, аккуратно ставя ноги, чтобы не запылить обшлага дорогих, явно фирменных, брюк, распахнув белый пиджак, шел рядом с ним Царев, чему-то ухмыляясь в рыжую бороду.
Прохожие смотрели на гордо шагающих друзей без одобрения, иные даже что-то бормотали сквозь зубы, судя по всему, поругивались, однако, встретившись с молодыми людьми взглядами, глаза отводили и ругательства проглатывали.
* * *
– Приподнимемся. Игорь Куйбышев пнул ногой туго набитый рюкзак.
– Надо думать. Царев взвесил на руке второй, крякнул от натуги и аккуратно поставил зеленый брезентовый мешок на асфальт.
– Давай, лови тачку. Ихтиандр бодро шагнул на проезжую часть и поднял руку.
– Стремак, вообще-то, – сказал Царев, засовывая в рот папиросу.
– Никакого стремака. Чувак, ты видел мою ксиву?
– Ну и какой понт? Если повяжут, что ты им будешь вешать? Что конфисковал у фарцы пятьдесят пар штанов и два видика? Все, кранты. Прощай, табаш. И с Сулей разбираться потом всю жизнь. Да он просто грохнет и все. И не будет разбираться. Такие бабки...
– Для него это не ох, какие большие бабки.
– Да брось ты, Игорь, бабки есть бабки. Нормальные бабки. – Царев пнул ногой рюкзак. – За такие бабки нужно пахать и пахать. Так что, давай, Игорь, как-то это...
– Руки вверх!
Резкий голос, врезавшийся хоть и в слегка напряженную по смыслу, но ленивую по выразительности беседу приятелей, заставил их оглянуться. У дверей кафе «Роза», откуда только что вышли Царев и Ихтиандр, нагруженные рюкзаками, стоял Василий Леков.
– Е-мое, – выдохнул Ихтиандр. – Ну ты даешь, Василий... Слушай, а что случилось? Свадьба, что ли, у тебя? Узнать нельзя! Заматерел... Костюмчик-то чей?
Василий Леков усмехнулся. Костюм его – синий, двубортный, свеженький, словно только что снятый с вешалки хорошего магазина, явно нравился Ихтиандру. Близкие друзья Куйбышева знали о том, что он обожает костюмы, но, предпочитая исключительно «фирму» и декларируя презрение к отечественной легкой промышленности – в том числе и к вещам, пошитым в ателье, – он долгие годы не мог одеться, по его выражению, «солидно».
Среди бесконечного потока импортных вещей, который проносился через квартиру Куйбышева, больше напоминающую склад готовой продукции, нежели жилое помещение, и откуда он время от времени выуживал что-нибудь и для себя, костюмы, конечно, попадались. Но ни разу не случилось так, чтобы хороший финский, немецкий или даже английский костюм – модный, добротный, дорогой и прочая и прочая – сидел на Ихтиандре должным образом, и чтобы Куйбышев не выглядел бы, надев заграничное солидное изделие, нелепым и смешным. Пиджаки иной раз были ему даже великоваты, но при этом выглядели на Куйбышеве словно кургузые детские курточки. Это было парадоксально, это казалось невероятным, но любого размера и фасона пиджак, который до примерки, казалось бы, мог служить Куйбышеву в качестве пальто, будучи напялен на мощное тело Игоря тут же начинал морщиться, перекашиваться, одни пуговицы не лезли в петли, другие застегивались с легкостью, но полы пиджака, которые эти пуговицы призваны были удерживать и расправлять, безобразно болтались и наводили на мысль о каких-то страшных физических изъянах, имеющихся на теле Ихтиандра, кошмар, одним словом.
С брюками дело обстояло еще хуже.
Игорь Куйбышев, при всей своей стати, имел слегка искривленный позвоночник. Вследствие этого, одна нога его была не то чтобы короче другой, но пояс всегда сидел на его животе слегка косо. Результат этого несчастья являлся для Ихтиандра постоянной, сопровождающей его всю жизнь трагедией.
С раннего детства, со школьной скамьи, а точнее, не с самой скамьи, а со всяких культпоходов – в кино, в театр, в музей, куда там еще водила классная руководительница своих подопечных, – Игорь Куйбышев испытывал мучительное чувство стыда – высказать его было нельзя, ибо стыд этот был вызван косыми взглядами девчонок на его ноги.
Ну не признаешься же, в самом деле, надежным, веселым и боевым своим товарищам в том, что какие-то девчонки заставляют страдать, страдать по-настоящему, едва ли до слез не доводить своими кривыми ухмылочками и перешептываниями. Слава Богу, он еще не слышал того, что говорили друг дружке на ушко одноклассницы, поглядывая на обшлага форменных брюк Игорька Куйбышева.
А он и был для всех Игорьком – добрым, веселым, отзывчивым парнем, этаким толстячком-симпатягой, настолько симпатягой, что друзья даже не дразнили его «жиртрестом», – впрочем, Игорек всегда умел за себя постоять и запросто мог ответить на это страшное оскорбление такой же страшной оплеухой, что и проделывал пару раз с незнакомцами из соседних школ, которые, по незнанию, отнеслись было к Игорьку неуважительно.
Однако оплеухи Куйбышев навешивал пацанам беззлобно, просто потому, что так было надо, так велел поступать неписаный школьный кодекс чести. Но брюки – мелочь, ерунда, ничтожная совершенно вещь, – брюки были для Куйбышева ударом ниже пояса, были его вечным кошмаром и проклятием.
Каждый раз покупка новой школьной формы или просто «брючек», как называла этот элемент одежды мама, была для Куйбышева акцией, в которой смешивались надежда и отчаяние. Надежда на то, что он, возможно, наконец-то приобретет достойный вид и над ним уже не будут потешаться одноклассницы, да и, возможно, одноклассники. Парни, правда, в открытую не говорили – не принято было среди пацанов уделять внимание таким мелочам, как одежда. Мужчина ведь не из-за одежды считается мужиком – подумаешь, большое дело, дырка на рубашке или грязь на ботинках. Нет, парень должен быть смелым, сильным, ловким... Но стоило Куйбышеву выйти к доске, чтобы решить задачку, ответить на вопрос, прочитать стихотворение или сделать что-нибудь еще в этом роде, мысли его начинали путаться, Игорь краснел, переминался с ноги на ногу, думая только об одном – как бы встать так, чтобы левая брючина оказалась одной длины с правой.
Да, так уж сидели на Куйбышеве любые штаны – пояс перекошен, одна лодыжка обнажена, вторая – прикрыта добротной тканью, собственно говоря, как и подобает.
В метро Игорек старался не садиться на мягкую, всегда теплую, обшитую дерматином вагонную лавочку – в положении «сидя» левая брючина задиралась уже совершенно неприлично, правая же вела себя при этом как положено, и маленькому Куйбышеву казалось, что вид он имеет уже совершенно идиотский.
С годами положение Игоря усугублялось. Игры в снежки, в «войнушку», праздники, в которые превращались школьные ежемесячные сборы макулатуры и металлолома, ушли в прошлое. С возрастом появлялись у школяров новые интересы, увлечения и пристрастия. Небрежность в одежде теперь считалась делом недостойным и едва ли не стыдным. Обращать внимание на девчонок стало не то что неприлично, как прежде, всего пару лет назад, а просто-напросто обязательно. Неважно было, нравится тебе кто-то из одноклассниц или нет, – ты обязан был иметь «зазнобу», и, в идеале, она должна была отвечать тебе взаимностью. Если же нет – по крайней мере, ты должен был ухаживать за ней, добиваться признания и делиться своими победами и поражениями с товарищами по несчастью (счастью) в первой Большой и Светлой Любви.
А попробуй, поухаживай, если у тебя одна штанина короче другой. Смех один, а не ухаживание.
В моду вошли брюки-клеш, вернее, они из нее, моды-то, и не выходили, просто время пришло одноклассникам Игорька приобщиться к началам светской жизни, хоть и искаженной до безобразия, гротескной, но, тем не менее... Ребята, один за другим, стали приходить в школу в штанах с «клиньями» – сами распарывали дома по швам, вставляли в брючины кусочки ткани из старых, детских своих школьных костюмчиков (родители не выбрасывали старые вещи – тряпки в доме всегда нужны) – и, к неудовольствию и негодованию учителей, подметали школьные коридоры широченными и длиннющими (особый шик был, если обшлага брюк волочились по полу, начисто скрывая ботинки или тапочки) «колоколами».
Игорек с помощью Кольки, соседа по парте и самого преданного друга, у которого вдобавок ко всем его достоинствам (и отличник, и спортсмен, и аккуратист, каких мало) открылся вдруг портновский талант, соорудил себе брюки такой ширины, что когда он заявился в них на урок, в классе наступила такая тишина, какая случалась только при неожиданном появлении на уроке директрисы – великой и ужасной Марии Семеновны. Мария Семеновна, несущая на голове башню из выкрашенных в фиолетовый цвет волос, облаченная в синий строгий костюм (прямая строгая юбка и пиджак, наводящий на мысль о Генеральном Штабе, Ставке Главнокомандующего, Курской дуге и Сталинградской битве) – Мария Семеновна обладала удивительным свойством возникать в самых неожиданных местах, словно мгновенно соткавшись из пустоты, и тем самым вызывала у учеников 525-й средней школы почти мистический ужас.
Она запросто могла появиться в мужском туалете, материализовавшись из клубов синего дыма, – старшеклассники успевали выкурить за десятиминутную перемену по три сигареты, чтобы уж наверняка почувствовать себя взрослыми и независимыми. Мария Семеновна ничуть не стеснялась подростков, замерших над писсуарами, то есть тех редких недотеп, которые использовали туалет по прямому назначению.
Она вырастала за спинами юношей, пускающих кольца вонючего, тяжелого дыма (папиросы «Беломорканал», болгарские «Стюардесса» и «Шипка» – чудовищный коктейль каких-то подземных запахов наполнял туалет), и молча взирала на проштрафившихся подопечных. Скабрезные, грубые, не изящно, но отвратительно-матерные анекдоты, которые можно услышать только из уст окончательно спившихся безграмотных нищих и подростков с неоформившимся самосознанием, замирали на полуслове, и облако душной, тяжелой тишины расползалось по туалету. Даже журчание детской мочи в писсуарах стихало – вероятно, приличных, некурящих и не ругающихся матом учеников настигали спазмы, делающие невозможным даже отправление естественных потребностей.
Вот такая тишина повисла в классе, когда ученики, классная руководительница и – да, да, очень кстати оказалось, что с ней, с руководительницей, как раз беседовала директриса – Мария Семеновна увидели вошедшего Игорька Куйбышева в новых, совершенно невероятных брюках.
На уроке Игорю так и не удалось поприсутствовать, и брюки эти он больше в школу не надевал. Мария Семеновна тут же отправила его домой переодеваться, он переоделся, вернулся к следующему уроку, но на этом неприятности Куйбышева не закончились. Оказалось, что никакой клеш его не спасет от привычного уже позора, – вечером Игорь вышел на улицу, все-таки напялив на себя криминальную обнову, но когда он, вместе с товарищами усевшись на лавочку и вытащив из внутреннего кармана школьного пиджака пачку «Шипки», мельком посмотрел на свои ноги, то выронил зажженную спичку. Роскошные «клеши» повторили ту же пакость, что и старые школьные брючки – левая штанина уехала наверх, до неприличия обнажив голень. Мало того – на фоне развевающегося суконного «колокола» голень Куйбышева являла собой зрелище не то чтобы смешное, а просто жалкое. Она была тонкой, бледной, хилой – не нога, а просто рудимент какой-то, отмирающий за ненадобностью орган.
Игорь комплексовал до тех пор, пока не купил свои первые джинсы. Американская рабочая одежда преобразила его чудесным образом – длинные не по размеру штанины можно было подвернуть таким образом, что физический недостаток Куйбышева, испортивший ему столько крови и, к слову сказать, заметно снизивший успеваемость ученика, для окружающих перестал существовать.
Но Куйбышев по-прежнему продолжал завидовать ладным мужчинам в хороших пиджаках и брюках, лелея тайную мечту когда-нибудь, как-нибудь, неким чудесным образом раздобыть себе такой костюм, надев который не нужно будет засовывать левую руку в брючный карман и тянуть его вниз, чтобы хоть как-то выправить положение, чтобы не выглядеть уродом, чтобы не казаться нелепым «совком».
А тут – на тебе – Васька Леков, который не признавал никакой другой одежды, кроме футболок, потертых джинсов и старых, разношенных кед, вдруг наряжен, как какой-нибудь инструктор районного комитета комсомола.
– Ну ты дал, – покачал головой Царев. – Откуда такой?
– Меняю имидж, – Леков хитро усмехнулся, при этом его широкое красивое лицо покрылось сеточкой мелких морщин. Царев, считавшийся близким приятелем Лекова, всегда удивлялся тому, как это молодое, пышущее здоровьем лицо Васьки вдруг мгновенно может приобрести совершенно старческое выражение, сморщиться, как будто уменьшаясь в размерах, заостриться, побледнеть. При этом глаза Лекова, голубые, яркие, гасли, тускнели, ресницы начинали дрожать, губы неприятно шевелиться, да и сам он вдруг начинал сутулиться, делаясь как будто ниже ростом. Правда, эти странные метаморфозы замечали далеко не все, ибо превращение молодого красивого парня в неопрятного старика длилось не более секунды, а через миг снова перед взором собеседника представал прежний Васька Леков – пьяница, бабник, жизнелюб и отличный музыкант.
Вот и сейчас Царев успел заметить быструю смену выражения лица своего товарища – словно примерил Леков маску, доселе спрятанную за спиной, провел ею перед своим лицом и снова убрал. Не понравилась, должно быть.
– Меняю имидж, – повторил Василий. – Не бухаю больше. Как выгляжу? Нравится?
– Ничего, – с достоинством заметил Ихтиандр. – Неплохо. Теперь хоть в менты брать не будут... Где костюм-то взял?
– Хороший? – растягивая губы в широченной, от уха до уха, улыбке и явно гордясь, судя по всему, недавно приобретенной одеждой, переспросил Леков.
– Класс. Сам бы носил.
– Стараемся. – Леков посерьезнел. – А чего это у вас? – Он кивнул на рюкзаки. – В поход собрались?
– Ага, – Царев кивнул. – В поход. В деревню «Большие Бабки».
– О-о... Это интересно. Не возьмете в компанию?
Белая «Волга», застонав тормозами, остановилась рядом с Ихтиандром. Куйбышев быстро, оценивающе посмотрел на Лекова, еще раз скользнул взглядом по его костюму.
– Время есть? – спросил он, посерьезнев.
– Времени навалом.
– Садись тогда.
– Куда едем, молодежь? – Дверца машины распахнулась и пожилой водитель в хрестоматийной кожаной тужурке высунулся из салона почти по пояс.
– В центр. Договоримся, папаша. Багажник откроешь?
– Какой я тебе, на хрен, папаша? Куда в центр-то?
– На Марата.
– Я в парк еду, ребята. Пятерочка будет.
– Нет проблем.
Водитель, кряхтя, вылез из машины и пошел открывать багажник.
– Ну чего? – спросил Царев, поднимая с земли рюкзак. – Поедешь?
– Он спрашивает! – ответил Леков. – С вами, братва, хоть на край света. Слушай, а правда, что ты Полянскому кота подарил?
– Правда.
– Знаешь, мне Огурец рассказывал, что твой котяра ему всю квартиру заблевал.
– Вот сука... В табло котяре надо дать, давно пора. А Полянский – пацифист, мать его... За такие вещи – в табло, в табло, пару раз по зубам – и отучится. А если сопли распускать, так он и будет блевать всю жизнь. Коты – они же как люди – с ними построже надо.
– Это точно, – усмехнулся Леков. – Дашь слабину, тут же на шею сядут. Вон, как горничная Глаша на шею Сашке Ульянову села. А брат его, Володя, взревновал. Хотя по малолетству не понимал, что ревнует. Оттого и революция приключилась.
– Кто тебе такое поведал? – хмыкнул Царев.
– Да Огурец, кто же еще, – сказал Леков.
– Ты его слушай больше, – пробурчал Царев. – Он тебе еще и не то порасскажет. Ему бы в писатели пойти. Такой талант пропадает.
– О, какие телки классные! – заметил Куйбышев, увидев из окна уже тронувшейся машины двух девушек, медленно бредущих по Московскому проспекту.
– Может, возьмем с собой? – с готовностью отреагировал Леков.
– Некуда. – Куйбышев поерзал задом на сиденье. – Разве, на колени посадить.
– Да ну их к бесу, – сказал Царев. – О деле нужно думать.
– И то верно. – Леков повернул голову и проводил глазами девушек. – А та, светленькая, и вправду, ничего.
* * *
Машина с тремя мажорами проехала мимо. Светленькая поморщилась.
– Господи, как я этих фарцовщиков не люблю... Тупые, как пробки. Одни только бабки на уме.
Светленькая помолчала, потом обратилась к подруге, продолжив давно начатый разговор.
– Слушай, а сколько ему лет вообще?
– Не знаю. Кажется, двадцать пять. А может, двадцать четыре...
– Такой молодой? Я думала – лет тридцать.
– Да ну, нет. Это Дюку тридцатник. А он – помоложе.
– Ни фига себе! А выглядит – прямо, солидол...
– Какой, к черту, солидол? Он же алкоголик. Настоящий алкоголик. Представляешь, с таким жить?
– А что такое? Подумаешь, пьет. Все пьют. Нормально. Ничего страшного. Сказала – «алкоголик»... Ты что, алкоголиков не видела? Алкаши – это «соловьи». У пивных ларьков, работяги... Ты его не равняй...
– А я и не равняю. Все пьют. И я пью. Подумаешь... Только он-то без wine жить не может...
– Большое дело. Хемингуэй тоже пил. И Джимми Пэйдж. И Лу Рид. И Моррисон... Вот проблема века, большое дело...
– Ну да, согласна. Тем более что wine все-таки освобождает сознание... расширяет...
– Ну-ну. Говори.
– Да ты понимаешь... Да?
– Да. Песни у него, конечно, гениальные. Таких никто не пишет. И не напишет никогда.
– Ты знаешь, я ведь люблю его...
– Да? Ты что, совсем дура?
– Почему?
– На хрен ты ему нужна? И потом – я как представлю себе, что я бы с ним гуляла, – нет, не хочу... Врагу не пожелаешь...
– Да? Ой ли?
– Вот тебе и «ой ли»! Он же бабник, бабник жуткий. А я ревнивая...
– И я. Я бы его не пустила от себя никуда. И ни к кому.
– Так бы он и послушал тебя, дуру.
– Сама ты дура.
– Ладно, не будем о грустном. И потом – он ведь с этой сукой живет, с Ольгой.
– Со Стадниковой?
– Ну.
– Вот стерва! И почему такие парни достаются исключительно сукам?
– Да они – два сапога – пара. Стадникова ведь тоже гуляет, тварь, трахается со всеми подряд.
– Хоть бы ее трепак пробил!
– А может, и пробил уже? Откуда нам знать? Может, и он сам из КВД не вылезает...
– Ну, прямо. Известно бы было.
– Откуда?
– Ну, как... Он же – человек известный. А в нашем городе сразу все на виду... Как в деревне.
– Да-а... Это точно. А все равно я бы хотела с ним...
– Чего? Трахнуться?
– Ну да. Интересно...
– Хм. Мечтать не вредно.
– А что? Подумаешь, большое дело! Мужики все одинаковые. Я забиться могу, что, если захочу, трахну его. Спорим?
– Не хочу.
– Почему?
– Я люблю его – вот почему.
– Ну и дура!
– Очень может быть. Только – люблю. Так люблю, что даже знакомиться с ним не хочу.
– Как это?
– А вот так. Не хочу. Вдруг он окажется подонком? Или – импотентом. Я этого просто не переживу. Люблю его... Очень люблю.
– Да ты сумасшедшая просто.
– Наверное. Только лучше его для меня никого нет. Он – бог. Настоящий бог. Такие песни может писать только бог... И петь так, как он...
– Ну да, конечно... И пиво хлестать, и портвейн... И, кстати говорят, что когда его в менты забирают, он сдает всех... Сразу колется, все выкладывает... Всех закладывает...
– Не верю. Он не может.
– Ты почем знаешь?
– Я знаю. Я его чувствую. Я им только и живу.
– Так пошли в «Сайгон», познакомишься... Он там все время вечерами толчется.
– Нет. Не пойду. А между прочим, я знаю точно, мне Огурец рассказывал, что они как-то ездили в Крым, там, на пляже, к ним гопники местные пристали, так все приссали, все наши рокеры, ну, с кем он ездил... А он один отбился. Он и Славка из Москвы. Огурец сказал, что он – настоящий мужчина. Что он такого еще не видел, чтобы один, ну, то есть вдвоем со Славкой, против целой кодлы... А ты говоришь – «менты», ты говоришь – «сдает»... Это люди добрые от зависти придумывают. Завидуют ему. Его таланту... Его красоте, если хочешь. Он же красив, красив невероятно... Эти его волосы – одни волосы чего стоят... Я таких прекрасных волос не видела ни у кого... Черные, как ночь... Да я бы за одну ночь с ним, за одну только ночь, чего бы я не отдала... А ты говоришь – «менты»...
– Погоди, какие это у него черные волосы? Он же блондин!
– Ну, я не знаю. Я ходила на концерт, ну, на квартирник – черные волосы.
– Да блондин он, говорю тебе! Может быть, он покрасился?
– Я не знаю... Я его видела только с черными волосами. Раньше только в записи слышала...
– Да нет... Не может быть... Он еще и красится... Не может быть...
Глава пятая
БОЛЬШИЕ БАБКИ
Вы не поверите, насколько накалена была обстановка, когда я покинул Штаты...
У. Берроуз
– Это он, – сказал Ихтиандр. – Его шаги. Ольга Стадникова подошла к плите и, чиркнув над конфоркой спичкой, поставила на огонь серый чайник с мятыми грязными боками.
Царев и Игорь Ихтиандр-Куйбышев уже три дня жили в комнате Стадниковой. Комнату эту она снимала за какие-то символические деньги у своего случайного знакомого, плотника, работающего в Театре юных зрителей, где когда-то трудился Огурцов. Огурец и познакомил Ольгу с Борисычем в момент совместного, как говорили милиционеры, задержавшие в тот же день и Огурца, и Лекова, и Олю Стадникову и самого Борисы-ча, «распития спиртных напитков в общественном месте». А всего-то делов: присели молодые люди и приставший к ним за неимением наличных денег театральный плотник Борисыч на лавочку возле Театра юных зрителей, выпили пять бутылок портвейна – большое дело...
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.