Рыбас Святослав Юрьевич
Святые горы
Святослав Юрьевич Рыбас
Святые горы
I
Я взял лыжи и вышел на улицу. Мы с Надей уезжали в Святогорск. Я был рад, напряжен и скован.
Наши отношения становились все хуже. Я ее любил, она любила меня, нам тогда было по восемнадцать лет. Каждый вечер мы ожидали с нетерпением. Я приходил к ней, она закрывала дверь в комнату, где сидели ее родители и откуда доносился звук телевизора; я хотел ее обнять, но она ускользала и, улыбаясь, глядела, как я снимаю шапку, пальто, шарф, как вешаю их рядом с шинелью ее отца, как мельком гляжу на себя в тусклое, старое трюмо и хмуро сдвигаю брови, чтобы казаться старше, и я, чувствуя ее взгляд, поворачивался к ней и еще больше хмурился, зная, что она видит, как я хочу казаться старше.
Потом мы запирались в ее комнате. Я подходил к ней, целовал, и наши разговоры заканчивались. Надя пыталась высвободиться, но ей не удавалось, и она с улыбкой ждала, пока я не отпущу. Видя ее хорошую улыбку, я опускал руки. Мы стояли рядом, ничего не говорили, не прикасались друг к другу.
Но, кажется, большинство вечеров заканчивалось обидой и недоумением. Надя как будто поставила себе предел в наших отношениях.
Я так и не узнал, что отталкивало ее. Иногда я становился груб, мелочно раздражителен, точно хотел вызвать ее на ссору, чтобы проверить... А разве можно было что-то проверять? Надя тогда превращалась в надменную и очень вежливую маленькую даму. Я уходил с распаляемым ощущением окончательного разрыва и был горд, что находятся силы уйти.
В последний раз, перед поездкой в Святогорск, я ушел от Нади и вскоре, не сообщив ей, уехал в Киев играть в полуфинальном турнире.
А как хотел я победить, как хотел прославиться, чтобы она узнала об этом! И главное, я был уверен в себе, играл, чувствуя свои способности, у меня лицо горело, мне вечно было жарко, тесно в большом зале, где много взрослых спокойных людей; я удивлялся, отчего они спокойны, и быстро забывал о них, наваливался грудью на стол и, кусая от нетерпения губы, глядел на доску, тянулся к фигурам, отдергивал руку и снова рассчитывал длинные смелые варианты, пока не выбирал самый плохой. Когда делал ход, вдруг видел, как он ужасен. Я очень хотел победить, а посредственные игроки побивали меня и фальшиво улыбались, точно говорили: "Жалко мальчика":
Вернувшись домой, я некоторое время жил в отупении, доделывал в институте пропущенные лабораторные, мое горе забывалось с трудом. Я не был великим шахматистом, я не смог прославиться; мне не с чем было идти к Наде.
Мои отец и мать меня почти не замечали, занятые своими отношениями. Мать иногда приходила ко мне в комнату, подурневшая от слез, и, жалко улыбаясь, прижимала к груди мою голову и зло говорила об отце. Я вырывался, мне было стыдно за них.
И вот однажды, когда мать ушла, я позвонил Наде. Она не захотела разговаривать. Я позвонил ей снова через два дня, во мне уже проснулась ревность, и я забыл о своем желании не видеться больше с ней.
...И мы решили, что нам надо куда-нибудь уехать, а то мы рассоримся окончательно. "В Святогорск", - сказал я, и она согласилась. У меня в груди стало холодно, когда она так быстро согласилась.
...Я взял лыжи и вышел на улицу: снег по-ночному мерцал, было еще темно, но окна в домах уже просыпались, их становилось с каждой минутой больше, они вспыхивали беззвучно, неожиданно, озаряя розовато стены вокруг себя.
Надя жила через дом от меня. Я шел широкими шагами, хрустел снег, напоминая звуком разгрызаемое яблоко. Я думал, что скоро мы будем ехать в поезде, что несколько дней проживем в крохотном городке, среди леса, гор, снега и что... Я вдруг остановился, сбросил с плеча лыжи и секунд десять стоял пораженный - мысль, что Надя отдавала себя в мою власть, пронзила меня; было не радостно, не томительно - было страшно.
Как я добрался до ее дома, как она открыла, как заставила меня завтракать вместе с собой, этого я почти совсем не запомнил. Возле нас все время была ее мать, сорокалетняя красивая женщина. Я не решался на нее глядеть, мне казалось, что она вот-вот попросит не ехать с Надей или заплачет. Когда выходили, мать сухо сказала:
- Валентин, я вас прошу - заботьтесь о Наде.
Вокзал шумел; урчали моторы такси, хлопали тяжелые двери подъезда, скрипел снег, и все звуки сливались в глухой, скованный морозом шум, который временами перекрывал дребезжаще-звонкий голос из динамика. Мы забрались в вагон.
- Едем? - длинно выдохнула Надя и улыбнулась новой, странной улыбкой. Она приникла к окну, посмотрела поверх отстающего от поезда вокзального здания на небо, уже по-утреннему высокое, потом повесила на крючок свою красную куртку и, оставшись в голубом свитере, села против меня и глядела ласково. Я же сидел не раздеваясь.
- Что с тобой? - спросила она.
- Ничего.
- Ах, вечно у мамы страхи! - сказала Надя. - Не обращай внимания... Мамы там с нами не будет.
И я увидел, что она очень красива, что она неизвестно когда изменилась, смуглое лицо стало строже и белее а в глазах появился мягкий блеск.
- Ты стала еще красивее, - сказал я.
- Это одному тебе кажется, - ответила Надя и встала. - А ну, поднимайся.
Я тоже встал, она расстегнула замок на моей куртке, сняла с меня шарф и, приподнявшись на цыпочки, хотела снять и куртку, но не смогла, озабоченно нахмурилась:
- Какой же ты неловкий! Помоги мне.
Я скинул куртку. Надя впервые ухаживала за мной.
Я взял ее за руку. Мне хотелось, чтобы она знала, что я буду жить только для нее, что для нее я достигну славы, что она никогда не пожалеет об этом дне... Как мы в юности похожи друг на друга трогательной готовностью к клятвам, к вечной любви, и как нам счастливо кажется, что такими мы будем всегда!
Мы сели рядом, и я, загоревшись, начал рассказывать о киевском турнире, о том, как я мечтал и как мог, ведь мог же, мог, сыграть успешно и как меня били слабые игроки.
- Но три раза я все-таки победил! - сказал я. - Понимаешь, я думаю, я вижу вперед, не боюсь рисковать. Вот я играл черными с Пономаренко. Ему лет пятьдесят, он в очках, лысоватый, прилизанный. Он сделает ход и встает со стула, идет мне за спину и таращится на доску. Меня это отвлекает. Я прошу его: "Вы мне мешаете". А он: "Это правилами не запрещено". Видишь, какой человек!
- Ты бы его вежливо попросил, - сказала Надя. - А ты, наверно, на него закричал?
- Да нет, не кричал, - ответил я. - Мне было стыдно за него. Я хотел очень выиграть, чтобы его проучить, а когда я злюсь, у меня ум за разум заходит и я не могу правильно играть. Вот я и ошибся. Как только ошибся, Пономаренко усмехнулся, руками грудь потер и уже сидит спокойно, не встает. Я думал - сдамся! Уйду, погуляю по Киеву, все равно стало. А потом вспомнил, что надо ему руку подавать и поздравлять с победой, и мне противно стало. Стал разгадывать его: какой он человек? Что любит? Что не любит? Ведь он правильно рассчитал, что я заведусь, когда он за спину мне зайдет. И я решил: надо ему неожиданность устроить. Он должен бояться неожиданностей.
- Ты украл фигуру? - улыбнулась Надя.
- Украл, - согласился я. - Надо же проучить.
- Правда?.. Нет, ты шутишь?
- Шучу, - сказал я. - Я украл у него очки. Он пошел в туалет, оставил очки на столике, а я стащил.
- Воришка? - спросила Надя.
- Воришка, - ответил я.
- Хочешь яблоко? Мама целый пакет положила.
Не успел я ничего сказать, как она уже вытащила из сумки прозрачный хрустящий пакет, раздутый красными яблоками.
Мы стали грызть яблоки, поглядывая друг на друга.
- А я его все-таки победил, - сказал я. - Пожертвовал ладью за коня, он растерялся - надо было снова считать варианты... Будь он простодушнее, он бы не испугался играть просто. А там только просто надо было играть. Он стал хитрить и сгорел... Знаешь, как я был рад! Следующий турнир выиграю. Для тебя выиграю.
- Выигрывай, - ответила Надя. - Я хочу, чтобы у тебя получилось как ты мечтаешь.
- А твои родители считают меня балбесом, - сказал я. - Не хочу быть инженером, я буду шахматистом.
- Ну чего ты ершишься? - спросила Надя и погладила меня по голове. В ее голосе было столько любви, жалости и понимания, что и поныне, вспоминая этот голос, я поражаюсь, как она, девочка, могла постичь то, чего так недоставало мне.
- Пойду покурю, - сказал я.
На площадке свежо пахло снегом, морозом, табачным дымом. Под ногами сотрясались невидимые колеса.
Открылась дверь, и из другого вагона вошли двое ребят в лыжных шерстяных костюмах и в крепких черных ботинках.
- В Святые горы? - спросил один из них и, не ожидая ответа, весело сказал: - Погода!
Они закурили, поговорили о том, какие лыжи лучше всего, и спросили у меня лыжную мазь для промерзшего снега. Мы пошли в вагон, я им дал баночку мази.
За Красным Лиманом дорога пошла вдоль редких сосен и пологих холмов: деревьев становилось все больше, и временами поезд шел точно по узкой просеке в лесу. Начинались Изюмские леса.
В Святогорске поезд стоял две минуты. Наш вагон не дотянул до короткой платформы, мы спрыгнули в сугроб и, не устояв, повалились в снег. Состав простучал рядом и ушел. Надя зачерпнула горсть сухого снега и бросила в меня бело искрящуюся пыль. Я мотнул головой, приподнялся и поцеловал ее в горячий смеющийся рот.
Мы встали, недоуменно и весело огляделись, словно не понимали, что эта маленькая платформа и солнечный глубокий снег есть то самое, к чему мы стремились. Я поднял лыжи.
- А ты стащил у старого человека очки! - воскликнула Надя.
Она схватила снег и, подойдя вплотную, обвила мою шею обеими руками, поцеловала и сунула за ворот холодную руку. Я зарычал, она засмеялась и отскочила.
Мы добрались до автобусной остановки. Здесь у полосатого железного столба стояли те ребята, которые курили со мной на площадке. Из-за сосен выкатился маленький синий автобус. Покачиваясь на невидимых кочках и скрипя, он медленно подъехал к нам.
Ребята сели рядом на заднем сиденье, купили нам билеты и с необязательной любезностью, которая возникает среди попутчиков, поинтересовались, где мы решили остановиться.
- Попробуем в доме отдыха, - сказал я.
- В монастыре красиво, - согласились они, как будто бы одобряя мой выбор, но и тотчас же отвергли его. - Это бесполезно. Там табличка висит, что тут когда-то жил великий писатель Чехов; сейчас и ему бы раскладушки не нашлось. В "Шахтере" тоже все забито. Попробуйте у жителей пристроиться, здесь лыжников охотно пускают.
У пансионата "Шахтер" автобус остановился. Скользкая, укатанная до белого блеска дорога тянулась в сторону Северского Донца, к монастырю, видневшемуся на поросшей черным мелколесьем горе. Справа от нас была деревянная арка, ведущая во двор пансионата, а слева, за раскидистыми соснами с чешуйчатой медно-бурой корой, шла улица одноэтажных домиков. Из труб поднимались прозрачные голубоватые дымки. Воздух пах сосновой смолой и талой водой, хотя было градусов десять мороза. Наверное, солнце пригревало снег на коньках крыш и оттого пахло капелью. Оно было окружено ярко-оранжевым кольцом, почти не оставляло теней, и день был ясно светел.
- Как на празднике, - нараспев сказала Надя.
Мы простились с попутчиками и пошли по улице. В шести или семи домах нас не хотели принять. Мы шли дальше, я ругался, а Надя меня успокаивала.
- Мы с тобой на Святых горах, - говорила она. - Все будет хорошо, увидишь!
Солнце пылало в стеклах большой веранды; вдоль бетонной дорожки стояли тонкие вишни, обмотанные соломой и холстом; дом был новый, сад молодой, и в этом доме нас приняли. Полная, с увядшим, сухим лицом женщина провела нас на кухню и усадила на табуретки возле печки. Хозяйку звали Марья Афанасьевна.
- Грейтесь, - сказала она. - Скиньте ботинки и не стесняйтесь. Скоро муж придет, тогда пообедаем.
Мы сняли куртки, разулись. В печи постреливали поленья, несло тугим жаром, и мы почувствовали усталость. Надя раскраснелась, смуглость ее лица стала более заметна. Марья Афанасьевна хотела было выйти, но Надя спросила:
- А где ваш муж? На работе?
- Не знаю, - ответила хозяйка, и Надя удивилась.
- Да он отставник, - с едва уловимым сожалением вымолвила Марья Афанасьевна. - Полковник в отставке. Ему скучно, вот и находит себе работу. Наверно, он сейчас в горсовете или в школе. Придет - сами спросите. - Она помолчала и, уходя, добавила: - А я, значит, полковничиха.
- Ей тоже скучно, - негромко сказала Надя и тронула меня за руку. - А я бы хотела здесь жить. Ты бы хотел?
- Вместе с тобой?
- Вот ты какой! - улыбнулась Надя. - А бросил бы шахматы?
Я подумал и ответил:
- Не знаю. Шахматы нам бы не мешали.
Она затеребила мою руку и поглядела волчонком.
- Ну если бы я очень попросила? Бросил?
Я встал и пошел в соседнюю комнату. Окно заиндевело, на письменном столе поблескивала черным боком пишущая машинка. Я посмотрел на заложенную страницу, там было напечатано: "В полосе Юго-Западного фронта группа "Юг" Рундштедта нанесла главный удар южнее Владимир-Волынска..."
Скрипнула половица, в стекле книжного шкафа отразился Надин голубой свитер, и я обернулся.
- Зачем ты ушел? - спросила Надя.
По-видимому, она решила, что я на нее обиделся. Она могла почувствовать то же самое, что и я тогда, когда она вдруг делалась холодной и отталкивала меня. Мне стало неловко.
- Не сердись, - сказал я.
- Разве я сержусь? - засмеялась Надя и поцеловала меня в щеку. - Ты меня любишь. - И она на разные лады повторила это, прислушиваясь к себе. Меня ты любишь. Ты любишь меня.
- А ты? - спросил я.
- А ты?
Ее маленькие горячие руки охватили меня за шею, и Надя с дрожащей улыбкой посмотрела мне в глаза. До сих пор не забыл я этой улыбки. В ней была женская покорная жалость, словно Надя почувствовала просыпающейся женской душой, как одинаково заканчиваются первые любови...
Я обнял Надю и прижал к груди. Некоторое время мы стояли неподвижно.
- Ребята, обедать! - позвала Марья Афанасьевна.
Мы отпрянули друг от друга, Надя поправила волосы, и я, глядя на нее, провел ладонью по голове. Мы вошли в кухню с некоторой робостью.
Полковник сидел за столом, положив на столешницу руки, между ними стояла тарелка с борщом. Из коротких рукавов его защитной сорочки выглядывали поросшие седыми волосами запястья. Он посмотрел на нас задумчиво.
Мы поздоровались и остановились в дверях. Хозяин кивнул на стол, где стояли еще три тарелки, а Марья Афанасьевна, желая, по-видимому, скрасить молчание мужа, ласково проговорила:
- Садись, Наденька, вот сюда. А ты, Валентин, рядом с ней. Проголодались? Кушайте, не обращайте на него внимания, из него клещами слово не вытянешь.
Полковник строго взглянул на нее и улыбнулся. По его улыбке сразу стало понятно, что он прожил с женой душа в душу, всегда был у нее под каблуком, и как Марья Афанасьевна скажет, так и будет.
- Потом поговорим, - сказал мне полковник.
Он ел быстро, как-то очень опрятно и до конца обеда больше не проронил ни слова. Несмотря на свое обещание поговорить, он потом куда-то снова ушел.
Марья Афанасьевна провела нас в дальнюю комнату, где уже стояла у стены моя спортивная сумка, принесенная ею сюда, видно, еще раньше. Здесь были две широкие никелированные кровати, диван и круглый стол.
- Хотите отдохнуть - не стесняйтесь, - сказала она и ушла.
Мы с Надей переглянулись, и я понял, что с этой минуты для нас начинается самое трудное. Надя села на диван. Я хотел сесть рядом, но она отодвинулась.
- Надо ей помочь прибрать со стола, - сказала она безразличным голосом.
- Подожди.
Я положил руку на ее плечо, и плечо как будто окаменело, хотя Надя не пошевелилась. Я убрал руку.
- Ты жалеешь, что мы приехали? - спросил я. - Можно сейчас вернуться, в семь часов есть поезд.
- Надо ей помочь, - сказала Надя.
Она пошла на кухню, я вышел за ней следом, но в зале остановился как вкопанный и подумал: "Ну и иди!"
С настенной фотографии на меня глядели строгий молодой лейтенант в довоенной гимнастерке и смеющаяся девушка.
Вернувшись, лег ничком на диван и, дыша его горьким пыльным запахом, впал в какую-то тупую дрему...
Когда я очнулся, в комнате было темно, на улице ярко горел фонарь, и в желтом конусе света валил густой снег. Надя сидела рядом; на сердце у меня было тяжелое ледяное чувство.
- Шесть часов, - сказала она. - Пойдем на лыжах?
Она стала собираться, щелкая замками сумки и что-то ища в темноте. Я пошел на кухню.
Там столкнулся с полковником, в одной руке он держал фонарь "летучая мышь", а другой смахивал с телогрейки налипший снег.
...Снег падал тихо и часто. Он лежал на крыльце, на дорожке, на тонких укутанных вишнях. Пахло морозом и сосновым лесом, в природе были тишина, неподвижность, которая как бы вбирала в себя снегопад, словно снег застывал в воздухе.
Мы вышли за калитку. Я помог Наде надеть лыжи, закрепил свои, и мы медленно двинулись вниз по проулку, к реке. В домах горели окна, просвечивались синие, розовые, зеленые занавески, и никто нам не встретился. По-видимому, по Святогорску мы шли одни.
Выйдя на чистый широкий луг, я остановился, Надя подошла ко мне.
- Что с тобой? - спросила она.
- Ничего, - ответил я.
- Смотри, сейчас полнолуние! - Ее рука вытянулась, я увидел над черной лесистой горой, над темной громадиной монастыря мутное белесое пятно среди туч.
- Помнишь? - спросила Надя. - "Мчатся тучи, вьются тучи; невидимкою луна освещает снег летучий, мутно небо, ночь мутна".
Я молчал.
- Поцелуй меня, - сказала она.
Я поймал маленькую руку в шерстяной рукавице, поцеловал Надю в холодные жесткие губы и тут же почувствовал, что она не хочет, чтобы я ее целовал.
Я ничего не сказал, мы пошли по лугу дальше и стали подниматься на невысокий холм, на вершине которого темнел кустарник. Там она снова попросила ее поцеловать, и я прикоснулся к ее губам. Так повторялось еще несколько раз, пока она не сказала, что пора возвращаться.
И мы вернулись, и грелись, как днем, возле печки. В трубе гудело, капала из рукомойника вода, в кладовке грызла мышь.
Говорить нам было, кажется, не о чем, мы тяжело молчали, и Марья Афанасьевна, пришедшая напоить нас чаем, обращавшаяся то к Наде, то ко мне, в конце концов вздохнула, покачала головой и ушла. Стало слышно, как она в зале включила телевизор.
Я не знал, что делать, и горько жалел, что не могу ничего сказать Наде. Мне казалось, если бы я умел объяснить ей, почему так хорошо нам было днем и как глупо, по-детски мы теперь ведем себя, мы бы помирились. Но я был не в силах произнести без раздражения ни слова.
Между тем время было уже позднее, на кухне снова появилась хозяйка и сказала, что постель готова. Надя ушла вместе с ней.
Посидев в одиночестве, я подумал, что пойду спать, когда Надя заснет. Я пошел к полковнику.
Согнувшись над машинкой, он грустно глядел в одну точку в окне, и я спросил его, как движется работа. Он обернулся, помолчал, пожевал губами, В тени от настольной лампы его лицо казалось темным.
- Она уже не движется. Я начисто переписываю, - с неохотой и печальной досадой на то, что я, по-видимому, отвлекаю его, ответил полковник. - Но вот, где движется. - Он постучал себя по груди.
- Можно, у вас посижу? - спросил я.
- Сиди.
Я сел на узкую жесткую кушетку, закрытую поблекшим гобеленом, и сказал:
- Не обращайте на меня внимания, я вам не буду мешать.
Он ничего не ответил и, казалось, даже не услышал меня. Я опустил голову.
Потом полковник взял со стола какую-то книгу и повернулся ко мне.
- Слушай, - сказал он и стал читать монотонным голосом. - "У меня выбита рука, я слежу за ее выздоровлением. Но вот она справилась, и мне чего-то недостает. Не за чем следить. А ведь вся жизнь есть такое слежение за ростом: то мускулов, то богатства, то славы".
Полковник отвернулся так же неожиданно, как и повернулся, и я понял, что он хотел сказать.
- Человек и за любовью следит, - ответил я несмело.
- И за любовью, - повторил он.
Я пожелал ему спокойной ночи, пошел на кухню, умылся и, начиная чувствовать страшную злость, направился в дальнюю комнату.
Там было темно, по-прежнему за окном в желтом конусе света летел снег. Надя лежала тихо. Ее голова с распущенными волосами темнела на подушке.
Вторая постель была не постелена, там не было подушки, эта подушка лежала рядом с Надиной. Наверное, хозяйка решила так постелить, а Надя не смогла возразить.
Я осторожно вытащил прохладную тяжелую подушку, опустил ее на диван и, не раздевшись, лег. Я закрыл глаза и хотел уснуть, но скоро понял, что уснуть невозможно. Снова вышел на кухню, напился из кружки и сполоснул лицо. Вода была ледяная, налилось за ворот, я чуть-чуть остыл.
Я вытерся и вернулся в комнату. Лежал, думал, что завтра все у нас кончится, что последний раз мы с Надей вместе. Я прислушался к ее дыханию. Мне почудилось, что она не спит. Я позвал ее.
Она подняла голову и поглядела на меня, ее глаза горели.
- Ты не спишь?
Надя села на кровати, поджав колени.
- А ты? - спросила она шепотом.
- Не могу, - тоже шепотом ответил я, и раскаяние за то, что ощущал к ней недоброе чувство, охватило меня.
Мы гадаем, мучаемся, хотим себе счастья - и всегда с убийственной для счастья жадностью думаем только о себе. Но если вдруг нам придется всем пожертвовать - и гордостью, и самолюбием, и эгоизмом, и сладострастием, и всем тем, что мы считаем хорошим, - вот тогда мы испытываем любовь и счастье...
В доме было тихо, хозяева уже спали: мы глядели друг на друга при неярком раскачивающемся свете фонаря. Темнели Надины волосы, как бы стекающие на плечи белой сорочки, темнел треугольный вырез на груди, согнутые в коленях ноги были туго обтянуты, и я остро представлял ее гладкую холодную грудь, ноги, ее всю, и мне было жутко и безумно.
- Тебе страшно? - спросил я.
- Нет, - ласково ответила Надя.
Она поглядела на фонарь, встала и задернула портьеры. Теперь ее сорочка едва белела в темноте. Скрипнула половица, Надя отодвинулась от окна.
- Где ты? - спросила она. - Я не вижу.
- Я здесь.
Я встал, сделал шаг к ней.
- Нет! - шепотом воскликнула Надя. - Сиди там!
С каждой секундой молчания Надя, кажется, все больше отдалялась от меня, и я был не в силах что-либо изменить.
Я стыдился сказать, что люблю ее. Я боялся, что мои слова прозвучат фальшиво. Иначе не могу объяснить, почему тогда молчал.
- Почему ты хочешь только... - произнесла Надя и замерла, - ...только этого? - едва слышно закончила она.
- Мне казалось, это ты хочешь, - ответил я, не задумываясь. - А я ничего не хочу.
Какой лживый, наглый был у меня голос! Мне стало больно от своих же слов, но чем больнее становилось, тем сильнее рвалось наружу мстительное резкое чувство.
- Зачем ты хочешь меня обидеть? - удивленно спросила Надя. - Ты и так меня весь день обижал...
- Я обижал? - громко воскликнул я. - Когда?
- Ничего ты не понимаешь.
Я в самом деле уже ничего не понимал. Это теперь я знаю, что действовал по точным меркам своего воспитания, обычаев моих друзей, по тем самым обычаям, которые, как я вижу, живут и сейчас и никому не кажутся обидными или неверными. Как же мог я действовать по-другому?..
- Все было бы хорошо, - грустно сказала Надя. - А ты испортил...
Вот так закончилась та ночь в Святогорске. После нее что-то в наших отношениях изменилось; мы еще некоторое время встречались, словно ничего не произошло. Я сделал ей предложение, она приняла его, но мы уже чувствовали, что из этого ничего не выйдет.
...С той поры прошло больше десяти лет, я давно взрослый, успевающий в своих делах человек. Конечно, стал суше, тверже и мало похожу на того мальчика. Но чем больше проходит с той поры, тем непонятнее становится мне, как я должен был поступить той ночью в Святогорске. Я понимаю, что такая ночь бывает раз в жизни, но почему мне больно, почему, вспоминая о ней, чувствую вину и горечь, я не знаю. А буду это чувствовать, уж видно, всегда.
Недавно в руки мне попал дневник Толстого, и там в графе "1908 год" я прочитал: "У меня выбита рука, я слежу за ее выздоровлением. Но вот она справилась, и мне чего-то недостает. Не за чем следить, А ведь вся жизнь есть такое слежение за ростом: то мускулов, то богатства, то славы. Настоящая же жизнь есть рост нравственный, и радость жизни есть слежение за этим ростом. Какое же ребяческое, недомысленное представление - рай, где люди совершенны, и потому не растут, стало быть, не живут".
И, прочитав, я живо вспомнил Надю, себя, полковника, городок на Северском Донце.
II
Стрешнев прилетел на день раньше, чтобы его никто не встречал. Нужен этот единственный день, а вся остальная поездка - да пусть она катится к черту - даже думать о ней было скучно.
Город был знакомым, привычным: почти ничего не изменилось с тех пор, как Стрешнев уехал. "Конечно, это не Сочи, - подумал он. - Да теперь все равно. Все-таки родной город".
Недавно он вернулся из Швеции, с крупного турнира, где взял первый приз. Теперь Стрешнева считали одним из вероятных победителей и турнира претендентов, и он был доволен собой.
У светофора такси приостановилось. Стрешнев заметил на рекламной тумбе, стоявшей между фонарным столбом и каштаном, свое имя. Он равнодушно пробежал афишу, сообщавшую, что гроссмейстер Валентин Стрешнев выступит с лекцией в большом зале университета. Но представил, как будет рассказывать о себе в родном городе, и стало противно, "Кретин! - выругался Стрешнев. - Приглашали же в Сочи. Там бы не пришлось трепаться - играй себе!"
Слишком все легко было в эти последние годы. Он быстро стал гроссмейстером. А что помнит - переезды с места на место, турниры, выигрыши - одно и то же?!
Перекресток тоже знакомый. Прежде, на углу возле гастронома, стоял газетный киоск, в котором Стрешнев брал шахматные журналы. Теперь киоска не было; на подтаявшем асфальте остались от него четкие четырехугольные канавки, забитые мелким сором. Светофор мигнул оранжевым, и машина резко взяла с места. Стрешнев уже не глядел в окно.
Проехали мимо школы, где Стрешнев учился. Он лишь покосился на нее.
Совсем не такой представлял он себе поездку на родину. Хотелось быть одному, потому что пришла пора собраться с мыслями и наконец решить, что делать дальше. Здесь его могли узнать, а он не желал никаких встреч и оттого чувствовал какую-то вину. Стрешнев подозрительно глянул на шофера, но тот не обращал на пассажира внимания, изредка наклонялся к привешенному под счетчиком транзисторному приемнику и подкручивал ручку настройки.
Стрешнев откинулся назад и закрыл глаза. Из окна туго било горячим воздухом.
Действительно, ничего страшного еще не случилось - Стрешнев сейчас силен и даже выигрывал у чемпиона мира. Но играть не хотелось. Тут дело было черт знает в чем: гроссмейстер чувствовал себя неудачником.
В этом городе жил еще один неудачник. Стрешнев хорошо запомнил его. Каждую неделю, по средам и по пятницам, дверь в комнату отворялась, и входил Маэстро. На нем был всегда черный костюм-тройка с залоснившимися рукавами и белая крахмальная сорочка, на которой темнели крылья толстой "бабочки". "Приветствую вас", - говорил он. Ребята, стуча стульями, вставали, и Маэстро шел к своему столику возле шкафа с книжками по теории и шахматными часами.
Он приходил сюда с репетиции и приносил потертый клеенчатый чемоданчик, в котором лежала труба. Маэстро клал чемоданчик слева от себя, доставал пачку дешевых папирос и спрашивал: "Дежурный, кого нет сегодня?"
У него было скуластое, бледное лицо. Серые глаза и темно-русые волосы, приглаженные так, что казались приклеенными, делали это лицо резким и неприятным. Маэстро обходил длинный ряд столов, и все напряженно глядели на него, стараясь понять, какого он мнения об их игре.
"Играйте, - разрешал он. - Играйте..."
Маэстро подходил и к Вальке, но тот лишь ниже наклонялся над фигурами. Это Стрешнев прозвал Александра Николаевича Чудновского Маэстро.
- Ну, Стрешнев, не надоело выигрывать?
Валька пожимал плечами, и Чудновский, постояв немного, отступал от него. И со стороны незаметно было, что в этом коротком вопросе и в молчании Стрешнева обнаруживалась враждебность, вызванная странным соперничеством.
Потом игра останавливалась. Дежурный подтягивал к окну громадную демонстрационную доску в темно-желтых и черных квадратах, и Чудновский принимался за анализ какой-нибудь головоломной партии гроссмейстеров.
"Сейчас он показывает мои партии", - подумал Стрешнев.
Маэстро переставлял фанерных коней, слонов, пешки, поднимаясь на цыпочки, чтобы достать до верхней горизонтали, и говорил: "Стрешнев бы сыграл здесь на атаку!"
Ребята поворачивались к Вальке, ожидая, что он согласно кивнет. (Летом он удачно сыграл в чемпионате города и стал, как и Маэстро, кандидатом в мастера.)
"Не знаю!" - злился Валька, хотя действительно бы атаковал.
"Он не знает?! - насмешливо восклицал Маэстро. Но его глаза смотрели холодно и жестко. - Черные проводят гениальную атаку, выигрывают партию, а он не знает?!"
Теперь эта атака называется "вариантом Стрешнева". Но было бы лучше "вариантом Маэстро".
И Чудновский начинал торопливо переставлять фигуры; доска раскачивалась, и он прикрывал их ладонью, чтобы не свалились на пол. Его руки носились над желто-черным полем. Он оборачивался и, косясь на шахматы, отрывисто бросал: "Смотрите! Королевский фланг..."
У белых была надежная защита, но через пять ходов наперекор логике и здравому смыслу от крепости оставались развалины. Маэстро стоял перед ними, подняв руку, его лицо бралось пятнами темного румянца. Казалось, он выиграл эту партию. Но потом, словно понимая, что такое невозможно, Чудновский неловко и как-то виновато шел к своему столику.