И если бы он ушел, не дождавшись появления единственной героини этой драмы в просвете окна, то и обитательницу квартиры он смог бы вообразить какой угодно, от молодой женщины до старухи. Но он хотел дождаться ее появления хотя бы затем, чтобы вытеснить из памяти фотографию матери, что в рамочке висела когда-то на стене вероятно, мать считала снимок особенно удавшимся. Может быть, в черно-белой игре света и тени эта приземистая женщина с грубоватым лицом действительно вышла хорошо, почти утонченной. Но дети в таких тонкостях не разбираются, и Марков, которому было лет шесть, когда фотография водрузилась на стену, увидев изменившийся облик родной матери, где сквозь знакомые черты просвечивало нечто жутко-незнакомое (мать несколько раз повторила: "Такой мастер, он меня увековечил!"), решил, что женщина на снимке - ведьма. Он не решался попросить мать снять фотографию со стены у него над кроватью, догадавшись, что та непременно обидится, будто он не хочет видеть ее самое; она искренне считала, что очень порадовала его этим подарком, заблуждаясь, подобно многим матерям-одиночкам, в степени привязанности сына к себе (подругам: "Ребенок меня любит совершенно истерически! Не понимаю, как он будет без меня жить"). Детство его проходило под напряженным взором той, что его пугала, фотопортрет, видимо, и впрямь был хорош, потому что в какой угол комнаты вы бы ни отошли, глаза запечатленной продолжали следить за вами.
Раз и навсегда избавиться от ведьмы и, может быть, впервые встретить свою настоящую мать хотелось ему сейчас. Темный силуэт обрисовался на фоне окна, и, чем вернее приближался он к невидимому стеклу, тем явственней Марков мог разобрать черты, а что не видел, то дорисовывала память: горбатый нос на широком лице, огромные синие глаза и мешки под ними, опущенные уголки губ, забранные в пучок волосы, тяжелые, полные плечи. Он понял, что ведьма на стене, и склонявшаяся над его постелью нежная мать, и хорошенькая когда-то любовница офицера, о котором он знал по ее рассказам, и учетчица в роговых очках, что, сбиваясь, пересчитывает товар, и силуэт в окне, и будущая старуха с недовязанным шарфом на коленях, предназначающимся то ли для Маркова, то ли для себя самой, то ли для тощей соседки, "забегающей" на чашку чая, - все они разные женщины, ни одна из которых не должна вытеснить другую. Ни перед кем из них он не чувствовал вины сейчас (хотя не мог поручиться, что так будет всегда) и ни по одной не тосковал. Наоборот, в этот самый момент, когда уже приблизившийся к окну силуэт стал отдаляться, лишая Маркова возможности присмотреться повнимательнее, - именно в этот момент он испытал странный прилив радости оттого, что столько разных лиц живут в его душе (о множественности которых не подозревала сама женщина) и что лишь благодаря ему они продолжают сосуществовать. И, дабы сохранить в том городе, каковым являлся он сам, весь этот букет юных, отцветающих и старых женщин, вместо того чтобы, поднявшись по лестнице, соединить их в одну мать, а себя превратить в заботливого сына, он повернулся и пошел прочь.
На ярко освещенной площади он, вынув из кармана газету, еще раз пробежал глазами статью. Вероятно, он уже успел привыкнуть к тому, что произошло, потому что ощущение дурного сна испарилось. Теперь жизнь его выглядела так: он, Юлиан Марков, человек глубоко безнравственный, оказался еще и убийцей ("а я-то думал, я математик"). Вот тут-то он стал наконец догадываться, в чем была ошибка - только ошибка оказалась вовсе не его. А он искал ее так напряженно сначала на доске, потом - среди карандашных каракулей в кипе белых листков, затем - в своей жизни. К жизни, пожалуй, не стоило прикасаться ни под каким видом, чтоб не заразиться от нее чем-нибудь дурным (как не стоит трогать голубей или бродячих кошек), но он все же не удержался. Первым таким прикосновением была встреча со студенткой, которая ничем плохим не обернулась бы, позволь он себе восхищаться гармонией черт ее лица безо всякой мысли о сближении. Но он ринулся к ней, затем задумался, правильно ли поступает, затем отшатнулся, и в результате красота поблекла, уступив место навязчивой тоске.
Чтобы заглушить ее, он ринулся в предприятие, еще более пагубное. Решив, что ошибкой было географическое перемещение его тела, он решил вернуться туда, откуда уехал когда-то. В ушах звенело эхо полузабытого выговора, но, приехав в Паннонию, он почти не слышал его, или, может быть, слух отказывался узнавать. Его привело сюда сознание собственной наготы: он решил облечься в одежды из той, казалось бы, подобающей ему грусти, раскаяния, сожаления, которые невидимый, но пользующийся популярностью портной расстелил перед ним. Но ризы спали, стоило ему ступить на землю Паннонии или, может быть, в тот момент, когда печатное слово провозгласило его непреднамеренным убийцей, обвинение, гораздо более страшное и потому гораздо более правдивое, чем любое из тех, что он мог предъявить себе сам.
Ошибка, которую он искал у себя и не находил, совершалась в то самое время - или вскоре должна была совершиться - в иных сферах. Стечение обстоятельств, которыми управлял не он, но роковой ход которых он каким-то образом предчувствовал, выводя мелом формулы на доске, должно было привести к тому, что той же ночью, когда он отвозил красавицу домой, под колеса некоей светлой автомашины на пустынном шоссе должен был угодить доктор Петр Северин, возможно, хлебнувший лишнего. Тот, кто сбил его, в панике оттащил несчастного на обочину и уехал, а некий бездомный все видел из кустов, и в свете луны машина ему показалась - он был уверен в том - желтой. Желтый цвет машины и набор случайных совпадений привели тех, кто расследовал происшествие, к заключению, что за рулем автомашины сидел Марков. Ему удалось на какое-то время уйти от ответственности, когда он уехал в Паннонию. Но следом за ним отправился инспектор, который хоть и упустил Маркова из вида на железнодорожном переезде, но теперь, оглядывая один за другим столики на ярко освещенной площади, наконец-то увидел того, кого искал, и быстрым шагом направился к нему.
Уже на пути в Христианию в машине инспектора Марков, не имевший ни малейшего понятия об уголовном кодексе, представлял себе камеру, в которой, должно быть, ему придется провести годы. И, чтобы иметь в себе силы преодолеть эту дорогу, он стал сочинять гимн предстоящему заключению. Хвала тебе, темница, потому что ты ограждаешь меня от... Заключаешь в круг... Слова стали покидать Маркова, но он заставил себя сосредоточиться. Наверное, будет не трудно добиться разрешения получать в камере математические журналы, а уж карандаш и бумагу он сумеет раздобыть. Френкель будет его посещать, это точно, и, может быть, им удастся в соавторстве дописать ту позапрошлогоднюю статью. Да, гранки последней надо перепроверить, вдруг все же закралась ошибка, возьму книгу "Алгебры Ли и группы Ли" (алгебры ли? группы ли?), там на сто пятой странице вложена закладка с первым неравенством. Зарешеченный квадратик окна, прямоугольная койка, круг бесконечных шагов по периметру пола, вот фигуры моего будущего, а вовсе не тот стол у окна с видом на море, о котором я мечтал. Я пытался огородить себя от притязаний жизни, воображая себе все новые ее формы: море, закат, чаек. Только совершив то, что поначалу казалось ошибкой, судьба наконец принесла мне освобождение, воздвигнув крепкие стены тюрьмы между мной и тем человеком, что не отходил от меня все эти годы, несмотря на попытки избавиться от него, - уроженцем Паннонии, снимающим квартиру в Христиании, бросившим мать заботливым сыном, неловким соблазнителем темноволосой красотки и рассеянным водителем автомобиля.
И, не желая больше думать ни о Паннонии, ни о Христиании, ни о будущем, ни о прошлом, Марков впал в забытье, чтобы в обмороке дождаться лучших времен, когда он очнется в тюрьме или больнице, и ласковый голос скажет ему, что все разъяснилось, что ошибка - не его.