Братство проигравших
ModernLib.Net / Отечественная проза / Рыбакова Мария / Братство проигравших - Чтение
(стр. 4)
Пусть в их городе, полном людей и прямых, уходящих за горизонт улиц, будет три храма, и пусть они посетят их до наступления холодов (потому что когда наступят холода, никому не захочется выходить из дома). Сначала они войдут в пустынный прямоугольный двор конфуцианского храма. От ворот тропа поведет в глубь двора. Шелестящие деревья по обеим сторонам, под ними скамейки. Потом Ян, Клара и Кассиан войдут внутрь здания. Несмотря на высокий потолок, там будет темно. И пустынно, как во дворе. По стенам там будут развешаны музыкальные инструменты. Должно быть, на них играют по праздникам. Но в тот момент будет тихо, почти пугающе тихо, и эти немые флейты на стенах будут только усугублять молчание. Они подумают, что конфуцианство - это темнота с проникающим светом, это тишина, которую разрывает звук. Но, чужие, они ничего не поймут. Подходя к буддийскому храму, они услышат запах курений. Молящиеся будут подносить зажженные палочки ко лбу, а затем ставить их в медные курительницы. Дым поднимется к небу, а там вдохнут боги. Ян, Клара и Кассиан пройдут сквозь три помещения храма, и в каждом их встретит Будда. Они отпрянут: входя под низкую крышу, они не ожидали увидеть столь высокую статую. Как будто в ином пространстве вырастает он перед ними. Будда прошлого, Будда настоящего, Будда будущего. У стен блестящие статуи поменьше: многорукие боги будут в различных позах предаваться любви. Монахи будут каждый день смотреть на эти страстные объятья, монахи с бритыми головами и в оранжевых одеяниях. Проигравшие подумают, что буддизм это совокупление с вечностью. Но, чужие, они ничего не поймут. Потом они подойдут к храму, где монахи стары. Монахи собирают свои длинные волосы в пучок на макушке. На ногах носят белые портянки и лапти. Их боги - деревянные обрубки или медные птицы. Проигравшим покажется, что один из монахов бьет бога, громко выкликая заклинания. Они подивятся гаданию монахов. Будущее записано на клочках бумаги, их можно вытащить из большой корзины. Они увидят монаха с самоучителем английского и с тетрадкой. Мужчины и женщины в монашеской одежде, с пучками на голове почти не отличаются друг от друга. Стены пойдут волнами, а дверные отверстия окажутся круглыми. Вошедшие увидят изображения крысы, вола, тигра, кролика, всех зверей, повелевающих годом рождения. И Сяо Лон будет стоять там. Он будет гладить изображение змейки, он воскурит ей благовоние и оставит монету. Клара увидит его и вспомнит: он был в ее школе. Потом она подойдет к нему, и тогда проигравшие познакомятся с Сяо Лоном. Но сначала он повернется и посмотрит на нее. Он уже сочинил про нее историю, когда она встретилась ему на улице. Он слегка улыбается: он может придумать ее снова. Я отчетливо вижу его. Кто вообразил проигравших - я или он? Все прочие - тени, даже Кассиан - тень в моей памяти, а Сяо Лон улыбается чему-то, чего я не знаю, и я начинаю пугаться, что он переймет мой рассказ. Помню, в детстве я был настолько впечатлителен, что расстраивался, если на пол падала какая-то вещь. Но мне объяснили, что вещам не больно, они не чувствуют и не думают. Тогда я решил применить это к себе, и когда падал и разбивал колено, говорил себе, вместо того чтобы заплакать: "Бернард упал". Когда я произносил свое имя, упав, то становился кем-то другим, не собой, и оттого было не так больно. Пускай мое тело нелепо распласталось на тротуаре, но улица была полна другими детьми. Я с моими руками, ногами, с моим именем, фамилией, любовью к чернике был всего лишь одним из многих, и этому мальчику я сочувствовал не больше, чем остальным. В юности я одно время хотел усовершенствовать эту технику. Наблюдая за собой, пытался добиться окончательного разделения на себя и на Бернарда. За столом он думал: "Это ест Бернард", а за работой: "Это Бернард работает". Потом он откроет дверь, выйдет на улицу... Но я слишком легко отвлекался. Стоило чему-то приятному произойти, как я становился собою, тем самым, что спал, ел, влюблялся и должен был умереть. Вечером я предавался мечтаньям, и каким! Я не хотел больше наблюдать себя, я хотел быть собою, плыть по течению собственной жизни, смеяться от радости, рыдать от горя. Чтобы избежать этого, был только один путь. Мне надо было уехать прочь от семьи и обычных удовольствий, прочь от издательства. Мне надо было сосредоточить внимание на себе самом. Я жаждал - но так недолго - холодного, бесконечного, светлого пространства для наблюдений. Мне кажется, что в доме становится холоднее. Кассиан говорил когда-то, что он человек огня, "огненный человек". Его огонь горит в пустоте, и от него происходит худоба Кассиана, нервное ломание рук. Я же, если смотреть по гороскопу, существо холодное и влажное. Озеро, высокие горы - моя стихия. Пытался вспомнить, сколько раз в жизни я по-настоящему замерзал, и ничего не приходило на ум. Мне всегда как будто зябко. Помню, что, когда исчезла Ксения, меня особенно часто пробирал озноб. Шерстяная одежда не помогала, приходилось долго стоять под горячим душем. В том мире, о котором я думаю, в октябре как мука просыплется снег. Он не покроет город, а лишь припудрит там и сям мерзнущую землю. Клара будет наблюдать из окна, как снег опускается на асфальт. Лед на подоконнике застанет их врасплох. "Холод сжимает ледяные пальцы на нашем горле", запишет Ян на полях журнала посещаемости. Через две недели жизнь превратится в поиск источника тепла. Они будут включать огонь на плите и почти задыхаться в кухнях. В одежде будет цениться количество слоев: штаны на штаны, кофты на кофты. Варежки не будут сниматься никогда, Клара ляжет спать в вязаной шапке. Весь день будут ждать восьми часов вечера, когда в кранах появится горячая вода. В ванне они пребудут до красной распаренности, до забвения зимы за стеклами. Алая кожа - закат зимнего солнца. По улице будут пробегать с одной лишь мыслью: "Скорее туда, где тепло". На работе будут кружить по классу и бурно жестикулировать, стремясь согреться. Дома под три одеяла будут класть чайник, чтобы нагреть постель. "Человек может существовать только в климате Средиземноморья", - скажет Кассиан, и все с ним согласятся. Ян заметит, что по вечерам его больше не смущает рой фантазий. Но и наблюдений не последует никаких, вообще никаких мыслей не будет, кроме неотступного желания согреться. У Кассиана заболит горло, и он будет постоянно сосать мятные леденцы. Я представляю себе твой дом, Кассиан. Нужны ли толстые подошвы, чтобы ступать по ледяному полу? Страшно ли прикасаться к стене спиной, останавливают ли мороз толстые белые стены, или вбирают его в себя и усиливают? Наверное, перед твоим окнами - стена другого дома. Потому в квартире тихо, хотя и некрасиво. Только рано утром и в конце дня слышатся в отдалении заунывные крики продавца, толкающего перед собой тележку. И ты радуешься, когда слышишь этот звук: ты в Китае, под китайским небом, в иных, чем прежде, долготах; иные моря омывают здешнее побережье, иные звезды (так тебе кажется) видны по ночам. Ты хочешь учить китайский язык, но бросаешь, так и не научившись различать между "ц", "дз", "ч", "чь" и чем-то средним между "ц" и "ч". Только запоминаешь четыре тона: "а", "а?", "а-а", "а!" и произносишь английские междометия нараспев. Не тоскуешь ли ты без книг? Попробуй занимать их у Яна. Хотя те по большей части скучные. Каждую пятницу, когда кончается рабочая неделя, ты отправляешься в магазин, который торгует среди прочего и "книгами на иностранных языках". Выбор из десяти - тринадцати романов девятнадцатого столетия, и скоро ты их все перечитаешь. Эти медленные повествования позапрошлого века о Лондоне, окутанном смогом, о Лондоне в слабом свете газовых фонарей, о добрых ворах и злых банкирах. О тайнах, скрытых в старинных усадьбах. О старых девах, гувернантках и музыкантах. О долгом преследовании и триумфе доброты. Медленные книги об опиуме и внушении, о масках и обманах. Ты поймешь, что, сидя в тихой, некрасивой квартире, слыша крик продавца вдалеке, ты одновременно можешь быть в Йоркшире и в Малакке. Как я, лежа на постели в моем загородном доме, пребываю с тобой в Китае. Ночью Чанчунь спит, и лишь несколько помещений в центре города оживлены. Чтобы развлечься, ты ходишь иногда в ночные клубы. Один из них называется "Тысяча и один человек". По обеим сторонам от входа тянутся стойки бара, а впереди расстилается гигантских размеров танцплощадка. Людей очень много, должно быть, тысяча, и ты чувствуешь себя тысяча первым. Лампа то включается, то выключается, и во время всполохов света фигуры танцующих застывают в неестественных позах. В дальнем конце площадки два милиционера стоят на сцене и наблюдают за толпой, сложив за спиной руки. Столь недвижно возвышаются они над колышущейся массой, что, войдя, ты принимаешь их за статуи. Ты заказываешь напиток. Девушка у стойки бара пытается заговорить с тобой. Она лузгает семечки и протягивает тебе горсть. Ты пьешь байджо, горькую китайскую водку. Шелуху от семечек все бросают на пол. Он усеян шелухой, ковер из шелухи, океан шелухи, лижущий танцующим щиколотки... Потом ты засыпаешь, уронив голову на стойку бара. Мне не нравится та стена одиночества, которой я окружил Кассиана. Великая Китайская стена одиночества. Проходящая через Чанчунь. Окружающая Кассиана. Нет, у него совсем другая жизнь. Он член братства. Пусть братства проигравших, но все-таки братства. Он зовет Яна и Клару в гости. Дыхание и присутствие тел должны нагреть воздух в комнате. Ян явится в двух свитерах, а Клара принесет одеяло и завернется в него. Сяо Лон придет, молча сядет в кресло. Он стесняется своего произношения и потому говорит мало. Совсем мало, он больше молчит. Я не знаю, позвал его Кассиан или он пришел сам, незаметно для остальных. Я вижу: он заходит, улыбается и садится в кресло. Он ничего не произносит, улыбка не сходит с его губ. Он слушает. Я не знаю, интересны ли ему рассказы иностранцев, я даже не знаю, верит ли он им. Но мне кажется, они рассказывают лишь для того, чтобы он услышал. И я подозреваю, что они приехали сюда ради него. Но я не знаю, чем он должен стать в их жизни. Чем он может быть для них, он, не проронивший ни слова. Те, кто пришел к Кассиану, любят молчать и никогда не говорят лишь для того, чтобы заполнить паузу. Но стоило им наконец заговорить, они с трудом могут оторваться от беседы. Никто из них не боится, что его высмеют или осудят. Изоляция создает идеальные условия для откровенности, и поэтому каждый доверяется собеседникам полностью. Клара признается - сидя в комнате у Кассиана и кутаясь в одеяло, - что когда-то хотела стать монахиней. При постриге давалось новое имя, и вся прошлая жизнь с ее воспоминаниями и проступками отпадала. Монахини укрывались за толстыми стенами средневековой кладки. Монастырь был самым красивым местом возле города, где Клара выросла. Возле обители текла чистая, тихая река, но монахини почти никогда не выходили за ворота. Следуя ее просьбам, монахини позволили Кларе провести два дня с ними. Жизнь монахинь - так казалось Кларе - в их вере становилась бесплотной как дым. Клару пугало и притягивало их отношение к матери-настоятельнице. Они склоняли головы и полностью подчинялись ее решениям. Клара слышала, как настоятельница просила одну из монахинь сделать что-то, а та, наклонив голову, отвечала: "Как матушка скажет". Клара решила, что та грубит: ей, должно быть, вовсе не хочется выполнять просьбу, иначе она сказала бы: "Да, конечно". Но настоятельнице было безразлично, хочет монахиня ей помочь или нет. Приходя сюда, эти женщины отказывались от своей воли. Высокая женщина в черной одежде отдавала им приказания. Вероятно, новоприбывшим тяжело подчиняться, а потом это становилось - сладостно? В просторном соборе с обшарпанными стенами они начинали петь еще затемно. Храм изнутри был когда-то украшен росписями, но теперь их почти невозможно было разглядеть. Лишь одна фреска проступила ярко и неожиданно: "чюдо", как они говорили. Для них все было чудом. На исповеди становились на колени возле худого, нервного священника. "Мне ничего не приходит в голову", - призналась Клара. Священник возмутился. Он сказал, что у каждого множество грехов: зависть, непочтение к старшим, разжигание себя руками, чтение распутных романов и прочее, что перечислено в брошюре "В помощь кающемуся". Клара открыла книжицу и пробежала взглядом по строчкам. Она не выдержала, опустила руку, из коленопреклоненной позиции села на собственные пятки и залилась смехом. Горение свечей и молитвенный шепот никак не относятся к поляне и реке, что окружают церковь, а пребывают будто бы в горних пределах: а смех, отраженный углами храма, был в свою очередь отрешен от них. Свечи и шепот указывали на иные, высшие миры, смех же говорил: "Греха нет". За трапезой одна монахиня читала житие юродивой. Все слушали и молча ели. Юродивая никогда не вставала с постели, не стригла ногтей, не расчесывала волос, но лежала в собственной грязи. Собирала хлебные крошки в постель и терла о них тело. Клара отодвинула тарелку, борясь с тошнотой. Плачущий монашеский голос продолжал перечислять злоключения юродивой: к ней ходили верующие, и она мучила их бесконечными, бессмысленными приказами. Здесь гордость смирялась, а добровольное унижение окружалось славой. Клара оставила попытки проглотить кушанье, и от этого ей стало легче. Она на минуту вообразила себя в роли юродивой. Какая свобода, подумала она. Свобода от разума, это главное. А еще можно дать обет молчания, и никто к тебе не вторгнется. Общение столь болезненно - а в то же время в нем так нуждаешься. Монашество - уединение. Но когда монахини стоят рядом друг с другом, поют хором, совместно молятся, они - соприкасаются между собой. А Кларе хотелось быть одной. Ночью в келье она замерзала, куталась в шаль и ватник. Было как-то по-особому темно. Клара думала, что правда всегда скрыта. К ней можно стремиться, но нельзя найти. Так: знаешь, что не найдешь, и все равно ищешь. Ничего нет твердого, кроме бесконечного любопытства. Когда прислушиваешься к шорохам и спрашиваешь себя: "Это - Бог? Это - сверчок? Это мне почудилось?" Считая минуты под одеялом и ватником, она испугалась вдруг, что никогда не выберется из монастыря. Утром следующего дня она должна была вернуться домой. От монастыря до городских стен путь был долог и вел через лес. Если бы ворота не запирались на ночь, Клара выбежала бы, наверное, прямо сейчас и шла бы по ночному лесу, не разбирая дороги, лишь бы на волю. Она так напугала себя, что утром во всем находила подтверждение своих подозрений. Сначала ее уговорили остаться на обед, и она осталась. Потом ей обещали, что скоро будет попутная машина, и все было проникнуто такой заботой о Кларе, что она согласилась еще подождать. Наконец большой бородатый мужик завел мотор. "Мать настоятельница тоже с нами поедет?" спросила Клара. "Не она с вами, а вы с ней", - наставительно проговорил мужик. "Так что, мне садиться или оставаться?" - спросила Клара уже со злостью. Мужик не ожидал, что его высказывание будет принято в штыки, и раскрыл рот. Настоятельница присоединилась к ним, и машина тронулась. Стволы сосен сменяли друг друга вдоль дороги. Настоятельница рассказывала Кларе, что, покаявшись, можно достичь такой степени чистоты, что даже сделаться женой священника. Клара была так рада лесу, что готова была выслушивать что угодно. Возле небольшой церкви на подъезде к городу настоятельница сошла. Далее они миновали часовню, на которую мужик перекрестился и сказал: это такому-то святому. Кларе было знакомо это имя. Его усилиями в девятнадцатом веке был отлучен от церкви писатель, не очень любимый Кларой, но все равно: "Пожалуйста, остановите машину!" Клара вышла и пошла прочь от бороды и машины, от матери настоятельницы, от воинствующего святого, от представления о грехе, от прекрасного пения, от надежды примкнуть к сестрам в черной одежде и забыть себя. У Кассиана саднит горло. Он наливает себе чашку кипятка и пьет его маленькими глотками, обжигая губы. Кларин голос звучит как бы вдали. Кассиан смотрит на белую стену: если долго приглядываться, начинаешь замечать шероховатости, черточки. Может быть, все, что с ним случится, уже записано на этой стене. Люди в этом городе похожи друг на друга. Однажды они все наденут маски. Некоторые хотели бы стать святыми. Но не он. Он уж будет таким, какой есть. В его родном городе он каждый раз проходил по одной и той же улице, возвращаясь домой. Его путь лежал мимо желтого кирпичного дома. Окна первого этажа были чуть выше человеческого роста. Однажды вечером он был испуган громким рявканьем в распахнутом окне, как будто гигантский зверь стремился вырваться наружу. Кассиан отшатнулся и со страхом посмотрел наверх. Мальчик и девочка лет одиннадцати сидели на подоконнике и смеялись, довольные своей шуткой. Это случилось жарким летом, когда оставленные в городе дети бездельничали. Ни слова не говоря, Кассиан пошел дальше. В его груди закипал гнев, хотя он понимал, что случившемуся нельзя придавать значения, что это всего лишь расшалившиеся дети. Будь Кассиан половчее, он бы стащил одного из них с подоконника и надавал бы тумаков. Через пару дней приключение повторилось. Изнывающие от скуки дети снова развлекались тем, что пугали редких вечерних прохожих, громко крича и выбрасывая из окна коричневую шаль, придерживая ее конец и снова втягивая обратно. Они атаковали Кассиана, но он не пошел дальше, а остановился и уперся взглядом в окно. Дети растерялись, обменялись взглядами и снова закричали, но уже не столь уверенно. На этот раз Кассиан не шелохнулся. Он смотрел прямо на них, как будто гипнотизируя, и проговорил уверенно, не повышая голоса: "Вы умрете". Дети скрылись в окне, и Кассиан продолжил свой путь. Он знал, что если дети будут теперь смеяться над ним, стараясь казаться храбрыми, если пожалуются взрослым, и те, покачав головой, отметут его угрозы как бред безумца, все равно по вечерам этих детей будет преследовать страх. Еще многие годы никто не сможет рассеять их опасений, что предсказание незнакомца, его якобы колдовство, сбудется. Взгляни на Яна: его губы движутся, но глаза, брови, легкие складки на лбу остаются недвижными. Он кажется старше своих лет. Его лицо застыло, словно маска, а взгляд задернулся поволокой прошлого, и голос звучит монотонно, как будто бы он читает вслух. О чем он рассказывает? О чем я? Я говорю: бессмертие, Эстер. "...Если бы я с самого начала заподозрил ее в противоестественности, в желании повернуть историю человечества вспять, в том, что она, Эстер, состарится без меня, я бы не взял ее на работу. Но мне нужна была секретарша, и она оказалась первой, кто ответил на объявление. Я могу сказать, что она была исполнительна, добросовестна и пунктуальна. Ее пальцы дрожали, когда она с двух углов подравнивала слегка расползшуюся стопку бумаг. Сидя, она прижимала локти к телу и сводила колени вместе. Как бешеные страдают водобоязнью, так она испытывала - до дрожи боязнь хаоса, будто его пучина однажды разверзнется и поглотит ее. Стоило ей оставить рабочее место, как эта скованность покидала ее: я наблюдал из окна Эстер, размахивающую руками в такт собственным шагам, когда она шла к остановке автобуса. После школы она училась на секретарских курсах, на этом ее образование было закончено. Однако она разбирала мои ученые бумаги с такой легкостью, будто понимала, о чем я пишу. Она с точностью копировала греческие и еврейские буквы без того, чтобы превратить их в нечитаемые значки. Мой кабинет полон ветхих томов и рассыпающихся брошюр. С их пожелтелых страниц вещают языки, давно переставшие звучать в людском обиходе. Эстер сообщила мне, что у нее дома тоже есть большая еврейская книга. Мать Эстер еще девочкой была послана из Чехии к родственникам в Лондон. Это было перед началом войны. Ее семья осталась в Праге. Я сам рожден на континенте, но в силу обстоятельств пишу мои работы по-английски. Иногда я не мог найти выражение, я бился, пытаясь облечь мысль в слова, и просил Эстер о помощи. Ей это было легко. Она была дома в мире звуков, букв и слов, она могла играть ими (рядом с ней я чувствовал себя неуклюжим, как морской зверь на суше). У нее напрочь отсутствовало честолюбие, как мне казалось. Моя мысль до сих пор кружит и кружит вокруг Эстер, то убегает, то возвращается вспять, а ведь она была банальной молодой женщиной. Она коротко стригла блекло-рыжие волосы и походила на плотного неразговорчивого мальчика. Один раз - кажется, это был вторник, часов шесть после полудня, ее рабочий день как раз закончился - она сказала, что любит меня и что я могу располагать ею. Ни слова не говоря, я позволил ей уйти. На следующий день я искал тень смущения на ее лице, но не нашел. К концу дня я осмелел и спросил, должен ли я принимать ее слова всерьез. Она сказала: "Да, конечно". Мы сошлись на полу возле письменного стола, на котором ровными стопками были разложены бумаги. Мои ухаживания протекали, так сказать, post factum. За славой дамского угодника я не гонялся - кроме как в юношеских мечтах, кончившихся неизбежным разочарованием. Я вообще заметил, что человек все уменьшает и уменьшает свои претензии, так что к концу жизни остается всего одно какое-нибудь маленькое пожелание, но и из него уже, естественно, ничего не выходит. Я водил Эстер в ресторан и рассказывал ей о моих исследованиях. Раньше мне моя работа казалась очень интересной, и я с охотой говорил о ней, но почти никто не хотел слушать, кроме Эстер. У нее были свои представления насчет того, что нужно делать и чего не нужно, редко совпадавшие с общепринятыми. Она ничего не делала из вежливости и не стала бы слушать, если бы ей не было интересно или если бы она не любила меня. В Эстер было какое-то молчаливое упрямство по отношению к жизни, исполнительность в одних случаях и своеволие в других, и это упрямство было единственным составляющим ее привлекательности. Она не получила ни религиозного воспитания, учащего смирению, ни материалистического, которое бы заставило ее принимать жизнь такой, какая она есть. От этого, должно быть, происходили упрямство и своеволие Эстер. Я спросил ее: "Согласна ли ты, что жизнь делится на до и после первого любовного опыта?" Она не согласилась. По ее словам, жизнь раскалывалась на две неравные части таким образом: незнание о самом факте совокупления (несколько лет) и знание о нем (долгие годы). Знание сделало ее дальнейшую жизнь невозможной, призналась Эстер, но, вопреки невозможности, она все же продолжала существовать. Она ничего никогда не скрывала в интимном отношении: стыд был полностью чужд ей - или она отчуждена от своего тела. Я не ввел Эстер в круг моих приятелей - их вряд ли бы заинтересовало то, что в ней нравилось мне. Я не стыдился ее, вовсе нет, просто они не нашли бы общего языка. К тому же, они стали бы говорить с ней обо мне, а я не хотел предстать перед Эстер в свете их разговоров. Я не боялся наветов, но я хотел сам создать для нее мой образ. Любое прошлое - тюрьма. Говорят, что оно "формирует", но, по-моему, оно лишь уродует нас. Дома у Эстер почти не было мебели, а был толстый ковер на полу и стены в белых обоях. Еще там были полки, на которых выстраивались мелкие игрушки. Книги Эстер складывала на полу, дешевые издания из местной библиотеки, она говорила, что "проглатывает" книги, но все были сочинения худшего разряда: драконы во вселенной, амазонки будущего и тому подобное. Кроме этих странных фантазий Эстер "интересовалась историей" и черпала знания из телепрограмм и газет. В шкафу хранилась "большая еврейская книга" (Пятикнижие, как я установил) и почти полное собрание сочинений фон Дэникена. Она рассказала мне, что у нее бывают приступы радости, как у других бывает сенная лихорадка. Тогда я впервые подумал, что могу жениться на ней. В то время я готовил издание магических папирусов - собрание заклинаний эллинистической эпохи. Эстер перепечатывала мою рукопись. Вскоре я с прискорбием обнаружил, что обрывки текста возбудили в ней интерес ко всему оккультному. Через две недели в ее гостиной сидел молодой, но уже густобородый человечек, учитель "медитации и рисования" (в таком порядке). Вести беседу с ним оказалось сложно - его блуждающий взгляд вдруг замирал на одном из предметов, чей образ учитель медленно вбирал в себя и потому переставал разговаривать. В другой раз я удостоился чести познакомиться с одной из последовательниц мадам Блаватской. Она рассказывала Эстер, как тайная доктрина изменила ее жизнь. Эта дама была одним из тех отвратительных существ, которым необходимо трогать собеседника, чтобы выразить свою мысль. Я отодвинул кресло в самый дальний угол комнаты и оттуда наблюдал, как последовательница в порыве красноречия вновь и вновь хватает Эстер за руку. Мне захотелось увезти Эстер отсюда. Я решил, что ей понравится в Праге, ведь ее семья происходила оттуда, а сама она еще никогда не была за границей. Пражские впечатления отвлекут ее от дешевого оккультизма, думал я, поскольку если бы я не боялся клише, то мог бы утверждать, что Прага "волшебный город". Итак, мы прервали нашу работу на несколько дней, чтобы совершить путешествие. Бывая в Праге, я никогда не могу отыскать улицу, что понравилась мне в прошлый раз. Не так-то их и много, улиц и уличек, но каждая выдерживает бессчетное количество превращений за один день (в зависимости от освещения и погоды), за одну жизнь (в зависимости от настроения и возраста). Австро-венгерские имперские тени следуют за упитанными горожанами, несущими маленьких собачек на руках. Туристы, как летучие мыши, слетаются на памятники архитектуры и уже не покидают их. Я старался взглянуть на город глазами Эстер, но у меня не получалось. Радостно она сбегала с холма и так же энергично снова взбиралась на Погорелец, где стояла наша гостиница. Она не могла отличить "туристические" места от подлинных, почти все приводило ее в равный восторг, и назойливое щелканье фотоаппаратов не раздражало ее. Я же предпочитал вечерние часы с их сломленным светом. В острых лучах полуденного солнца дома выглядят открытыми, опустошенными. Мы прошлись вдоль Златой улички, где раньше жили ювелиры и алхимики, рядом с башней, где узник когда-то играл на скрипке, чтобы не умереть с голоду, возле замка, где много веков назад король погружался в безумие. Эстер залюбовалась не домом Кафки, о котором никогда не слышала, но бывшим обиталищем мадам де Thebes, гадалки, которая, как мы прочли в путеводителе, сколотила неплохой капиталец, дурача простачков. Но потом была расстреляна гестапо за то, что предсказывала (странно и вопреки собственной выгоде) скорое падение Третьего рейха. В бывшем еврейском квартале Эстер стояла перед пятиэтажным доходным домом начала века и глядела на позолоченные профили еврея и еврейки под верхним рядом окон. Она не рассматривала, она как будто вспоминала и готова была постучать в дверь к соседям, с которыми не виделась много лет. Потом мы ходили в синагоги: в Старо-новую, потонувшую в земле; в Испанскую, от узоров которой кружится голова; в Майзелову, со свитками каббалистических писаний; в Клаусову, где тяжелый полог висит над серебряными чашами. На кладбище, где надгробные камни беспорядочно, как нам показалось, вкопаны в землю, где они теснят друг друга и кренятся, где они выглядят не надгробными, а посеянными камнями, то есть как семена, упавшие в землю, я показал Эстер могилу рабби Лева. Люди здесь имеют обыкновение писать ему письма и оставлять их тут же, а ветер разметает бумажные листки по земле. Эстер остановилась, раздумывая: она тоже хотела что-нибудь написать. Я держал ее за руку и решил, что, вернувшись в гостиницу, надо будет принять ванну. Мы любили купать друг друга, я подумал про это на кладбище, и здесь моя мысль не должна была оборваться, но Эстер сказала "пойдем", она так ничего и не написала. По пути домой мы зашли в ювелирный магазин, где я купил ей кольцо. Не знаю, почему я так сильно любил ее именно в те дни, что мы провели в Праге. Иногда мне приходит на ум, что слишком сильное желание склонно уничтожать свой объект. Той же ночью я спросил Эстер, хочет ли она выйти за меня замуж и иметь со мной детей. Это было ошибкой. Как сильное желание уничтожает свой объект, так слова враждебны своему значению. Эстер задумалась. Месяц смотрел через окно на ее бледное вытянувшееся тело, и занавеска, сдвинутая влево, чуть колыхалась, качаясь и вздрагивая в ночном дыхании ветра, как будто выражала сомнение. Эстер думала о том, как поколения сменяют друг друга, как рождаются дети и жизнь родителей растворяется в небытии. Она решила, что так быть не должно. В любви есть всегда трое: любящий, любимый и Бог. На следующий день оказалось, что двое из них покинули меня. Утром мы должны были уезжать, но в аэропорту Эстер сообщила мне, что остается в Праге. Она решила воскресить свою семью, деда и бабку, их соседей, всех, кто жил в их квартале. Я сначала решил, что она выражается образно, что она что-то другое имеет в виду, когда говорит об этом, но она подразумевала именно плотское воскрешение поименно этих людей, осуществленное силами Эстер. Она сказала, что должен быть способ и что она найдет его. Много лет мы не виделись. Эстер осталась в Праге и, я думаю, погрузилась в изучение магии, каббалы и прочих средств, на которые возлагала надежды в деле воскрешения. В этом городе, где старцы вызывали духов, где умершие оплакивали свои ошибки, где король и его двойник играли в прятки, где юноша вместо брачного чертога попадал в комнату, полную книг, и пророчествовал по их прочтении, - в этом городе границы возможного были раздвинуты. Я не удивился бы, если бы предприятие Эстер окончилось успехом. Я живу сегодняшним днем. Если звук, вкус или аромат навевают прошлое, я стремлюсь вырваться из его цепких объятий. Я - антагонист Пруста. Для меня нет повторений, для меня все впервые (говорю я себе). Жизнь так свободна и так похожа на сон, что все будет рано или поздно забыто, переделано, все ошибки исправлены, все преступления прощены. Но снимаю шляпу перед проектом Эстер. Как-никак, она оказалась единственной, кто не смирился с исчезновением этих людей. Я иногда представлял себе, что вернусь в Прагу, а Эстер (уже, может быть, полупомешанная старуха) примет меня за одного из воскрешенных. Я возьму ее под руку, и мы выйдем на потемневшие улицы гетто. Мы притворимся, что видим свет в узком окне синагоги. Нас окружат те, что были и вновь стали быть, живые и торжествующие, но, возможно, лишенные дара речи.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|