Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Очаг на башне (№1) - Очаг на башне

ModernLib.Net / Научная фантастика / Рыбаков Вячеслав / Очаг на башне - Чтение (стр. 9)
Автор: Рыбаков Вячеслав
Жанр: Научная фантастика
Серия: Очаг на башне

 

 


— Одно дело, — полуобернувшись, сказала Ася, — зная, что угасание неизбежно, раздувать огонь. Другое — сложить руки. Раз все уйдет — пусть уйдет безболезненно и дешево! А как обесценить? Да не вкладывать себя. И не вбирать в себя. Значит, будет вкладывать лишь тот, кто с вами, а вы соблаговолите попользоваться. А когда начнется угасание: эгоисты! Плохо старались! Не сумели! Это удел очень слабых людей.

Симагин сделал Асе предостерегающий жест. Она чуть улыбнулась ему, потом поправила свесившиеся на лоб волосы тыльной стороной мокрой руки. С лязгом поставила последнюю тарелку в сушилку и, накрепко завернув кран, взялась за полотенце.

— Поймите: вы не один. Вы не один.

— Человек всегда один, — устало сказал Вербицкий.

— Человек и один, и не один. Он неповторим, поэтому один. Неповторимость теряет смысл, если он консервирует душу, не делясь ею.

— Вы когда-нибудь пробовали делиться с теми, кому это не нужно, Ася? — резко спросил Вербицкий. — Знаете, что получается в итоге? Выжатый лимон со слабым чувством исполненного долга.

Замолчали. Раковина, напряженно заклекотав, всосала остатки воды, и сделалось совсем тихо.

— И в то же время, — вдруг проговорил Вербицкий, с храбростью обреченного взглянув Асе прямо в лицо, — не покидает надежда, что когда-нибудь кому-нибудь понадобится то, что ты есть. Она-то и помогает хоть как-то хранить себя…

— Кто-то из древних, — ответила Ася, — мудро заметил: если бы брошенное в землю зерно только и старалось сохранить себя, оно бы просто сгнило в темноте, не дав ни ростка, ни новых зерен. Прорастать, конечно, больно, но ведь и гнить больно, да вдобавок еще и бесполезно!

Вербицкий опустил голову, машинально разглаживая клеенку на столе. Глухо сказал:

— Все бесполезно.

— Ну, вы даете, — проговорил Симагин после долгой паузы. — На уровне мировых стандартов… Махаянская колесница спасения с паровым двигателем…

— Нет, мальчишки, — Ася медленно подошла к окну и встала, глядя на закат, иссеченный тонкими темными лезвиями облаков. — Эта трепотня улетает, как пух, если люди получают возможность воздействовать на свою жизнь, творить ее… Социальное творчество, да? Без следа улетает. Лишь когда жизнь становится неуправляемой, начинаются разговоры об одиночестве, некоммуникабельности… Висела мочала — начинай сначала…

— Конечно, сначала! — звонко выкрикнул Вербицкий. — Конечно! Самые страшные феномены истории выскочили из этого вашего творчества, Асенька! Творчества толпы, не умеющей знать и предвидеть! Ей просто сказали: твори свою жизнь — бей! И она бьет радостно и изобретательно. Творчески! И все понимает. Полная коммуникабельность! Слева заходи, справа вяжи!.. Но когда проходит угар, люди начинают озираться по сторонам, силясь понять, что с ними случилось и отчего это после творчества столько трупов кругом, аж не продохнуть… Тогда возвращается осознание бесконечной беспомощности и бесконечной бесценности индивидуума.

— Опять индивидуума, — безнадежно пробормотала Ася. — Вашего индивидуума или не только?

— Да причем здесь это? — в отчаянии крикнул Вербицкий.

— При том, — она повернулась к нему. — Ничто так не отгораживает, как твердить: люди плохие, — она выразительно глянула на него, и он отшатнулся, словно в глаза ему полыхнул близкий, грозный огонь. — Конец неизбежен? Ну и что? Именно поэтому ничего нельзя жалеть. Бессмысленно думать, будто сердце может иссякнуть — наоборот! Кажется, уже нет сил — а тут распахивается такое!.. И сам становишься богаче!

— Резонанс, — пробормотал Симагин. Она обернулась к нему, чуть улыбнулась нежно. Мгновение помедлила.

— Если эти собаки все-таки устроят войну… или без всякой войны нас перетравят заводами, дамбами… я буду помирать и жалеть только об одном: что не знала, когда. И не успела ни Антона покормить повкуснее, ни Симагина обнять… напоследок. А если Симагин женится не на мне…

Симагин, буквально подскочив на стуле, ахнул:

— Да ты что?!

Она неторопливо, почти яростно махнула на него рукой:

— Да мало ли какие у тебя могут быть причины! Думаете, я шарахнусь? Я буду плакать, и целовать, и любить — если он позволит. Я только недавно поняла. Я буду хотеть остаться его… любовницей, вы бы назвали. Не знаю, может, не на всю жизнь, но на годы, — ее голос дрогнул, глаза влажно заблестели. — А! На всю. Потому что он всегда был мне не средством, а целью. И я ему. Я не себя в нем люблю, а его в себе. Почти все лучшее во мне из-за того, что мы вместе. Знаете, почему так много? Потому что мы никогда не притворялись и не врали, шли друг в друга целиком, по-настоящему, какие есть. И связь уже нерасторжима.

— Аська… — благоговейно выговорил Симагин. Она очнулась. Медленно угасли глаза.

— Что-то я стихом заговорила, — смущенно пробасила она и вдруг подмигнула раздавленному, дрожащему Вербицкому, прямо в его снисходительную улыбку: — Первая собака, которую ты погладишь, буду я… Пора Антона в постель гнать, простите. Пойду разумным астероидом прикинусь.

И легко пошагала из кухни, уже в коридоре забубнив: «Найт, найт, найт…» Слышно было, как восторженно загугукал Антошка и спешно стал командовать, по-американски хрипло и азартно вылаивая слова: «Ап ту зэ бластерз! Кэч зэ таргет, ю бойз!»

Вербицкий сразу же встал.

— Я отправлюсь, пожалуй, — сообщил он.


Ему до смерти надоел гной — но здесь сам он был гноем. Этой женщине все казалось пошлым и далеким. И его слова. И он сам. Он спорил с ней, вкладывал и вбирал — а ей не было дела ни до чего, кроме своей любви. К этому.

Симагин, дурацки размахивая руками, принялся его задерживать. Но Вербицкий, улыбаясь, непреклонно шел к двери. Симагин бросился переодеваться снова, чтобы броситься провожать. Вербицкому хотелось убить Симагина.

Женщина тоже вышла в коридор, слегка провожая, пока Симагин менял штаны.

— Вы тут как дети, — сказал Вербицкий, боясь взглянуть ей в глаза. Улыбнулся почти застенчиво: — Или я старый дурак?

Ася помедлила.

— Заболтала я вас. Но, знаете, ваша эта общечеловеческая позиция… будто вы от ума оправдываетесь за то, что сердцем ни к кому не привязаны. Но от ума никого не помирить. Только сердце объединяет бескорыстно. Сердце дает цель, а ум способен лишь изыскивать для этой цели средства. Поэтому цель всегда человечнее средств…

То, что она говорила, не имело к Вербицкому никакого отношения. Стенка — сродни той, обшарпанной, вдоль которой он полз с чугунной кассетой в провисшем кармане. Разговор был разговором двух глухих. Наверное, если бы записать его, а потом, подумал Вербицкий, смонтировать ее реплики отдельно, а мои — отдельно, получилось бы два несвязанных монолога. И все-таки он не сдержался и спросил:

— Вы верите в свои слова?

Она ответила серьезно, даже подумав несколько секунд, будто ум ее мог взвесить цель ее сердца:

— Вы о… любовнице? Верю.

— Вы умница.

— Не надо. Я вам столько навозражала, вам же, наверное, придушить меня хочется.

— Мне целовать вас хочется.

Он сказал — и пожалел, еще не успев договорить. Сработал рефлекс: женщина, будь она хоть кристальной чистоты, хоть семи пядей во лбу, узнав, что случайный знакомый хочет ее, делает вид, будто оскорблена, — а сама мечтает поиграть с огнем. Но только брезгливость отразилась на ее лице, бывшем так близко, преступно близко от его губ. И он, сгорбившись, с горящим лицом, пряча глаза от непонятного стыда, рванулся прочь, как бы видя два мерцающих, долгих изображения: одно лицо на обоих. Улыбка преданности — легкая гримаса отвращения. Легкое отвращение, и больше ничего.

Друг

1

Много лет он не творил столь безоглядно. Страницы слетали с каретки, как вылетают из клеток птицы в ослепительную лазурь. В полуденную свободу неба. Сердце готово лопнуть — но страха нет, восторг, прорыв; клокочущее торжество извергающегося протуберанца — не в пустоту безответности, не в затхлый склеп немоты, не в кристаллические теснины незатейливых, апробированных клише, сквозь которые продергиваешься извилистой безмолвной змеей, оставляя черные лоскутья змеиной кожи на острых холодных гранях, нет, только в нее. Живое в живое. Сами собой, инстинктивно и безошибочно, вскидывались над бумагой живые люди, разворачивались один из другого, набухали кровью — его кипящей расколотой кровью, осколков которой хватало на всех; осколки рвались соединиться, но обретали единство лишь в те мгновения, когда живые люди на белой бумаге начинали прощать и болезненно боготворить друг друга. Резкими фехтовальными взмахами, звеня, соударялись и перехлестывались судьбы. Казалось, опрокинуло некую плотину, и все, что он узнал или почувствовал за эти годы, вдруг обрело смысл, получило наконец вещество и лихорадочно принялось распоряжаться им, строя себя. Даже то, что, пока он — в одиночестве и прокуренной трескучей тишине, она — там, кормит того, спит с тем, вызывало лишь добродушную улыбку, ибо самое главное, что может женщина, она все равно делала здесь, и он лился в нее, как муж, падал в нее, как зерно, как звезда, и через нее — в полуденную свободу неба, в ослепительную лазурь. В людей.

Он любил ее.

Что он объяснял? Боль жизни? Жизнь боли? Тоску осколков по единству? Он понятия не имел. Себя. Наверное, это было просто письмо — но разве просто письмо способно породить новое чувство? Оно лишь цепляется за чувства, которые есть, за щупальца, которые уже выросли у сердца и в ожидании тянутся навстречу. Взрастить сердцу новые щупальца и новые глаза способны лишь перехлесты новых судеб. Пусть на бумаге — лишь бы живых. Сердцам не хватает щупалец и глаз, громадные темные вихри мира летят мимо сердец и проваливаются в невозвратное прошлое, и сердца подспудно чувствуют это, им бедно, им тесно и пусто, они нуждаются в щупальцах и жаждут глаз, а если не дать им — они закисают и тупеют, зная лишь себя; а сердцу нельзя тупеть, ведь оно рождает цель, и когда сердца тупеют, в то же мгновение тупеют и цели. Как еще оправдать то, что я не сею хлеб, не строю дом, не гонюсь за убийцей — что они еще могут, мои слова, моя белая бумага, ну что? Ничего? Только дарить глаза тем сердцам, у которых достанет широты для новых глаз и мышц, чтобы в первый раз напряженно поднять непривычные веки. А что суждено глазам увидеть, открывшись, — то дело мира, не слов.

Он сделал два крупных рассказа за пять дней. Он почти не спал. Страницы лежали на столе, плывущем в ночном сигаретном дыму, и над ними играла радуга, как над алмазным ребенком. Из-за этой радуги Вербицкому было плевать, опубликуют их или нет.

Он спал до полудня, а вечером, радостно насвистывая что-то, со страницами в папке пошел к ней. Спускаясь по лестнице, мельком подумал: а ведь единственный экземпляр. Если с ними что-то случится… Но даже не запнулся в беззаботном мальчишеском беге по ступеням. Будь что будет. Будь, что она сделает. Он полностью отдавал ей себя, вверял целиком — так же безоглядно, так же естественно, как творил.

Он не помнил, о чем они говорили в тот вечер — совсем не помнил, в памяти осталось лишь ощущение своей высокой, почти отцовской власти, столь безоговорочной, что она не требовала и не искала подтверждений. Удивительно и чудесно, сегодня он даже Симагина любил, словно вернулось детство и вновь они, двое подростков, не разлей вода, не могли и не могли разойтись после уроков, говоря обо всем. Вербицкий ушел — и не ушел, остался с нею. Папка осталась в их доме, словно очаг возбуждения в мозгу; люди ходят вокруг, как ходят неважные, случайные мысли, а она, подобно неугасимому воспоминанию, напряженно неподвижна и сталкивает, сталкивает женщину в его мир, в его жар, едва лишь взгляд ее скользнет по серому картонному сосуду, запечатанному соломоновой печатью титульного листа.

И, никуда не спеша, он долго скитался в прозрачном синем мерцании. Он был восхитительно одинок. Уже не в старой вселенной и еще не в новой — отстегнут от всего, счастлив. Пуст, но чреват всем. Черное зеркало Невы без плеска шло под мост. Рыжие вымпелы фонарей горели в воздухе и в воде на равных. Он долго стоял над бездной, потом пошел дальше, прошел мимо дома Аси и подумал с мирным превосходством, как не о себе: спать с нелюбимой женщиной — все равно что писать, как Сашенька Роткин. В душе протаивала крупная повесть. Широкое, темное и спокойное чувство собственной реальности переполняло его, затопляло, как весенний паводок, — оно было сродни чувству парения.

Он вновь пошел через четыре дня и, чуть войдя, понял, что она не преображена.

Не было восхитительного дуновения, когда женщина начинает тянуться сама, уже понимая, уже отдавая; когда физическая близость служит лишь подтверждением, предельным выражением возникшего сопереживания. Мир затрясся, обваливаясь и крошась, потом запылал. Вербицкий держался почти сорок минут; оборвав какой-то пустяк едва ли не на на полуслове, спросил прямо. «Да, некогда, было много всего, простите, Валерий. Не сосредоточиться. Андрей вот начал один рассказ, тот, что побольше, а мне пока никак». Он хотел закричать. Он хотел отобрать страницы — но не смог решиться, это было бы слишком страшно. Непоправимо. Тек дальше разговор. Симагин и мальчик вертелись рядом. Он ушел. Уснул со снотворным. Через пять дней поплелся опять, она выглядела приветливо. Но была за стеной. Была приветлива лишь оттого, что он — друг мужа. Сам по себе он не существовал. Вербицкий выкладывался, уже не обращая внимания на то, что, вероятно, выглядит смешным и ничтожным, домогаясь любви, как прыщавый шпендрик, — да что там любви, хоть интереса, привязанности, влечения! Он дошел до того, что попытался подружиться с ее сыном! Не помогало. Она была с Вербицким, как с прохожим. Ее огонь оставался за семью печатями, отданный на откуп одному лишь — и кому! Кому!! Он ведь даже не понимает, что за сокровище, что за волшебный талисман выиграл в лотерею у жизни — случайно, незаслуженно выиграл просто потому, что прошел рядом и протянул руку в должную секунду. О, если б это был я! И она не понимает, что произошло, она любит и слепа! Какое страшное надругательство над нею! Какая чудовищная эксплуатация! Тратить на быт, на мертвый вой циркульной пилы ту, для которой каждый взгляд любимого — праздник, которая все поймет и простит, даст силы на любой поступок и проступок, в любую геенну без колебании шагнет рядом; а может, даже забежит вперед, потому что любит. Любит. Симагина любит! Вкладывает и вбирает. Она же должна любить меня! Меня, меня, меня, меня, меня!!!

Она, наверное, все понимала — но не подавала виду. Он не знал, что она рассказывает этому недоумку. Может быть, все. Может быть, они хохочут над ним, когда остаются вдвоем. Он читал ей Бодлера:

«Навеки проклят будь, мечтатель, одержимый бесплодной мыслью первым разрешить — о, глупый человек! — вопрос неразрешимый, как с честностью любовь соединить!» Она смеялась ему в лицо: «Ну и гниют они там на Западе!» Он читал ей Ионеско, моляще, как побитый верный пес, заглядывая снизу ей в глаза: «Писать в России — это героизм. Писать — это почти приближаться к святости». Она лукаво щурилась, присматриваясь: «Да, уже нимбик светится!» Он давился смехом от ее остроумия, заходился до слез. Он слушал, когда начинала рассказывать она, — но ему плевать было, какие места в Ленинграде ей дороги, какое мороженое она предпочитает, во что играла в детстве, как была влюблена в девятом классе… Пришел Симагин, однообразно заулюлюкал при виде старого друга:

— Слушай, Валер, я прочитал. Запоем. А-а-атличные рассказы! Вот талант ты все-таки, черт, аж завидно. Как-то я даже по-новому на тебя глянул… У тебя что, полный стол гениальных рукописей? Принеси еще что-нибудь такое, пожалуйста…

Ему понравилось, боже мой, ему!! Да кто ты такой, чтобы тебе нравилось?! Полный стол, кретин! А знаешь ты, чего стоит это?

— Валер, ты Аську прости, она хотела прочесть, честно — не успела просто. Мы тут в Токсово ездили, и Тошка перекупался — подкашливал, температурил…

— Да что вы, ребята, в самом деле, какое еще «извини», пес с ними, с рассказами, таких писателей двенадцать на дюжину, не Достоевский же… Я просто думал, вам интересно.

— Да, нам интересно! Ася, ну скажи ему что-нибудь, видишь, обиделся же человек!

— Андрей, прекрати, не мучай жену. Да и обо мне ты говоришь, как о больном ребенке, — ты меня, часом, не перепутал с Асиным сыном?

Ее лицо окаменело, когда он сказал именно «с Асиным» — и ему стало чуть легче.

— Единственно, почему мне действительно жаль, — потому, что я не могу дольше держать у вас первый экземпляр. Для дела нужен.

— Да, — согласилась она уже снова с улыбкой, — жаль, ну, ничего, я прочту, когда опубликуют. Вас ведь, наверное, быстро публикуют.

— Конечно, — смеялся он, — и обязательно с золотым обрезом. Он шел по улице, шатаясь от горя. Слепые глаза сухо кипели от невозможных слез — как забытый на ненужном огне чайник, из которого давно выжгло воду. Меня нет, захлебываясь, кричал Вербицкий. Меня нет! И подошел милиционер. Гражданин, вы пьяны. Нет, товарищ сержант, я не пьян. Вы пьяны, пройдемте. Я не пьян, клянусь, просто репетирую роль. Репетируйте в отведенных для этой цели местах. Как называется ваш спектакль? «До новых встречь». Хм, не слыхал. Ладно, идите, но кричать так страшно не следует. Зрители с вашего спектакля разбегутся. Спасибо, я буду тихо-тихо, все тише, с каждым шагом тише. Гражданин, по-моему, вы все-таки пьяны. Нет, сержант, я трезв. Как никогда трезв. Раз и навсегда трезв. Позвольте на всякий случай документик. Извольте на всякий случай документик. Вербицкий? Вербицкий. Валерий Аркадьевич? Валерий Аркадьевич. Ну, до новых встреч, Валерий Аркадьич. Творческих успехов. До новых встречь, товарищ сержант, вам того же.

— Уснул, — сказала Ася. — И сегодня не закашлял ни разу, слава богу. К субботе будет в полной форме, тьфу-тьфу-тьфу.

— Вовремя захватили, — сказал Симагин. — Все-таки против простуды лучше дедовских способов наука так ничего и не придумала. Молоко да мед…

— Хороший мед у вас в Лешаках.

— Э-э! Вот до химкомбината был мед — это да…

— Ну, что ж поделаешь… Это мой чай? — спросила она.

— Угу.

— Спасибо, — она отхлебнула. — Слушай, открой секрет. Почему у тебя всегда заваривается вкуснее, чем у меня? И не крепче даже, а именно вкуснее.

— Потому, — польщенно ответил Симагин, — что я по кухне больше ничего не умею. Но зато уж чаю отдаю всю душу.

— Наверное, — вздохнула Ася. — Вот что значит настоящий талант. Все, на что хватает времени, делаешь лучше простых смертных. И если чего не делаешь — значит, просто не хватает времени.

— У таланта должно хватать времени на все, — грустно сказал Симагин.

— Три ха-ха. Тогда ему будет никто не нужен.

— Ох, Ась, ты с этими афоризмами… Валерка-то ведь обиделся. Тебе не показалось?

Ася пожала плечами:

— Понимаешь, Андрей, — проговорила она нехотя, — я на этих легкоранимых сволочей насмотрелась досыта. В ранней молодости.

Симагин перестал жевать.

— Опять. Ась!

— Ну что — опять? — спросила она устало.

— Ты же сама сказала: ничто так не отгораживает от людей, как твердить себе: они плохие.

Она запнулась, припоминая, где и когда могла это сказать, а потом весело рассмеялась:

— Ущучил! Ущучил! С поличным поймал!

— Я очень боюсь, Ася, — сказал Симагин серьезно, — что твой богатый негативный опыт сыграл с тобой дурную шутку.

— А я очень боюсь, — ответила она, тоже посерьезнев, — что благодаря твоему Вербицкому твой небогатый негативный опыт значительно обогатится.

Симагин покачал головой.

— Упрямая ты…

— Упрямая, ленивая и тупая, — ответила она.

— Он что, — осторожно спросил Симагин, — за тобой… ухаживает, что ли?

Она досадливо поджала губы и ответила не сразу.

— Да черт его разберет… Завидует он тебе зверски, это точно, — решительно добавила она. — И из-за меня — в том числе.

— Он хороший, — сказал Симагин. — И рассказы хорошие. Я хоть и не шибкий знаток, но когда сердце щемит — это понимаю.

— Андрей, я женщина. Мне нужно только то, что мне нужно.

— Ч-черт! — Симагин опять мотнул головой. — А мне… мне очень неловко. Рукопись — это ж такое доверие…

Ася опять смотрела на него восхищенно и печально.

— Ну попросим у него потом, — сказала она.


После водки комната заколыхалась и поплыла. Из глаз хлынули наконец слезы. Некоторое время корчился в кресле. Встал и, время от времени размазывая жидкую соль и горечь по лицу, по обиженно открытым губам, развязал тесемки на папке, вытащил оба рассказа и начал рвать — каждую страницу отдельно. Когда страницы кончились, с ворохом норовящих спорхнуть на пол клочков, натыкаясь то левым, то правым плечом на стены короткого коридора, проковылял в свой совмещенный санузел и запихнул, безжалостно уминая кулаком, весь ворох в ящичек для туалетной бумаги. Долго стоял, пошатываясь и пытливо глядя в унитаз. Белое керамическое сверкание клубилось перед глазами, разлеталось бликами. Неловко повернулся спиной. Путаясь дрожащими, потерявшими чувствительность пальцами, расстегнул джинсы и взгромоздился, едва не повалившись носом вперед. Пыхтя и плача в мертвой тишине маленькой ночной квартиры, мучился минут десять, но все-таки добился своего, как добивался всегда, если дело зависело только от него самого. Тщательно размял побольше хрустких неповторимых клочков и употребил по назначению, а остальные спустил им вслед.

Было очень больно.

2

Бачок еще шипел, а Вербицкий уже выгреб из глубины письменного стола тяжкую кассету.

Она выглядела как-то инопланетно. Пугающе — как все абсолютно чужое. Полированный металл был прохладным и приятным на ощупь. По вороненому верху шли маленькие, изящные буковки и цифирки, означавшие невесть что: «Тип 18Фх». Ниже: «Считывание унифицировано для всех эндовалентных адаптеров».

Вербицкому стало страшно. Он вышел на кухню, в назойливо зудящей кофемолке намолол себе кофе, засыпал в кофейник, залил водой. Оставил. И потянулся к телефону.

— Привет, Леха, — сказал он внятно и безмятежно. — Узнал? Вербицкий это, Валера. Ну, конечно! Прости… да, сто лет. Некоторое время они говорили о том о сем.

— Да, черт, чуть не забыл, — спохватился Вербицкий. — Знаешь, мне одна штука нужна. Мог бы помочь?

— Какая штука? Опять импортный видик сломался?

— Смотри-ка, даже это помнишь! — засмеялся Вербицкий. — Только он был не мой… Нет, поднимай выше. Потребности масс неуклонно растут. Нужен небольшой излучатель… с эндовалентным адаптером для считывания с кассеты восемнадцать эф икс.

— Ты что, с ума сошел? — спросили там после долгой паузы. — Это же не игрушки, не бытовая электроника…

— Потому и прошу, что не бытовая, — нагло ответил Вербицкий. Он едва не запрыгал по комнате от восторга — там поняли! Что его могли понять не так, и дать не то, и это «не то» оказалось бы опасным, ему не пришло в голову — для этого он недостаточно разбирался в технике.

— Да нет, Валерка, — на том конце нерешительно мямлили, не отказывая, впрочем, сразу. — Такого даже нет, это не серийка. Нет, не могу. Имей совесть…

— Альбомы Босха и Дали тебя дожидаются, — быстро сказал Вербицкий. Там опять долго дышали.

— Полиграфия чья? — спросили затем.

— Милан.

— Милан… — прозвучало сквозь шорохи мечтательное эхо. — Валер, но ведь, помимо прочего, техника будет стоить денег, даже если… Как ты сказал? Адаптер эндовалентный?

— Угу. Собственно, у меня есть кассета, которую надо прокрутить. Можешь посмотреть сам.

— Да знаю я эти типы, их сейчас широко вводят… Если считывание унифицировано…

— Во-во, тут так и сказано.

— Позвони через недельку. Пока ничего не обещаю… Слушай, но зачем тебе? Подался с вольных харчей в ихтиологи? На этих системах изучают поведение высших рыб в полях.

— Угу, — сказал Вербицкий. — Рыб, ага. Высших.

— А что на кассете? — для очистки совести спросили там.

— Да не бойся ты, шутка одна. Сюрприз хочу другу сделать, именно ихтиологу.

— Ну, черт с тобой. Через недельку позвони.

Он нажал на рычаг и затем сразу набрал номер Инны.

Она ответила сразу, будто сидела у телефона и ждала.

— Здравствуй, — сказал он просто. — Это я. Узнала?

— Узнала, — после заминки, совсем спокойно ответила она.

— Прости, что побеспокоил в такую поздноту.

— Ничего. Ты же знаешь, мне можно звонить очень поздно.

— Никогда не посмел бы тебя затруднять лишний раз. Но мне больше не к кому обратиться. Не сердись.

— Я никогда на тебя не сержусь.

— Мне нужны Босх и Дали.

— Опять кого-то очаровываешь?

Я зачахну и умру, любимый, если ты не будешь купаться в выгребной яме. Я умою тебя своими слезами, вытру насухо гидро-пиритной гривой и, постоянно зажимая двумя пальчиками свой нос, вслух не скажу ни разу, как от тебя разит, — но, умоляю, купайся…

— Это подарок для мужчины, — честно сказал Вербицкий. Она помолчала. Затем произнесла тем же бесцветным голосом:

— Будут тебе Босх и Дали. Через три дня. Устроит?

— Разумеется! Можно даже через три с половиной!

— Я позвоню тебе, когда сделаю. Можно?

— Конечно, Инна.

— Все? Ты ничего мне больше не хочешь сказать?

— Не-ет, — с досадой поморщившись, ответил Вербицкий. — А что-то нужно? Ты мне скажи, что, и я тут же скажу, — пошутил он.

— А… — проговорила она, и он по голосу почувствовал, что она улыбнулась своей слабой, беззащитной и беспомощной улыбкой, которую он так ненавидел. — Хорошо, забудь. Только, пожалуйста, Валерик, не пей больше. Я слышу, ты пил.

Пошли гудки. Он глубоко вздохнул и положил трубку на рычаги. И выпил еще.

А в воскресенье уже шагал с огромным, тяжелым портфелем.


Симагин с утра пораньше отправился в химчистку, и Антон увязался за ним. Химчистка назревала давно, а с приближением конгресса и отпуска стала неизбежной. Симагина покачивало от хронического недосыпа. Каждое утро, с трудом раздирая глаза, он клялся и божился, что ляжет сегодня пораньше, и каждый вечер не получалось. Ну, все, думал он, слушая Антошку. Никаких сегодня чаепитий. Антона уложим — и завалюсь. Он представил, как сладко будет завалиться часов этак не позже десяти… одиннадца… та… Всегда что-нибудь мешает. Вчера, например, Ася ускакала на какой-то день рождения, а к Симагину пришел Карамышев — вечеров в институте им уже не хватало. Часов шесть кряду, сделав перерыв лишь для перекуса и для того, чтобы загнать в постель Антона, который весь вечер напролет рвался им помогать, они думали, спорили, и черкали, кроша карандаши. Ничего у них не получилось, спорь не спорь, и в начале двенадцатого им стало невмоготу. На их головах, по Асиному выражению, можно было кофе варить — так раскалились. Выражение есть, а кофе нет. Дефицит. Симагин разлил чаю, они пошабашили, и разговор пошел, к вящему симагинскому удовлетворению, про рыбалку. Как теперь было видно, своим приглашением Симагин пробил брешь в скорлупе математика, и тот раскрылся. Это было черт знает как приятно. Они протрепались бы, наверное, до утра, но тут заявилась веселая Ася, Карамышев оробел опять и удрал. Тогда Симагин сразу почувствовал, как вымотался, — он был точь-в-точь, по Валериному выражению, выжатый лимон со слабым чувством исполненного долга — и поспешно начал стелиться. Ася размашисто громыхала на кухне, недовольно бормоча: «Раз в жизни не могу прийти на все готовенькое…» Вернувшись в комнату за сервизной чашкой — вот сегодня ей вдруг не захотелось пить чай из ежедневной, — она заметила, что сервиз был задействован, и возмутилась: «Это называется, он остался, чтобы работать! Это называется, ради науки я сидела, как холостая! Это как же называется?!» Симагин, таская простыни и подушки, сонно отшучивался. "Знаю я теперь вашу работу, — брюзжала Ася, с чашкой в руке разгуливая, как привязанная, за Симагиным по квартире и время от времени прихлебывая. — Работать он остался. Там такие девочки, а он тут — с лысым мужиком… Симагин, ты мне лучше скажи сразу честно ты кого больше любишь — нежных девочек или лысых мальчиков? Симагин подхихикивал, глаза у него слипались. Ася поняла, что он отключается, и сразу сменила тон, поспешно допила чай и, как Антошку, стала Симагина укладывать. Симагин уложился мгновенно, а она, вспомнив про хозяйство, даже зашипела и уселась спарывать пуговицы с подлежащей чистке одежды. Симагин засыпал и опять просыпался, слушал, как она дудит и бубнит себе под нос. «Чтоб тебя», — урчала она, пиля какую-то особенно неподатливую нитку; улыбался от чувства уюта и опять задремывал. Потом он проснулся от взгляда — Ася светлой статуэткой стояла у постели и ждала, когда он почувствует и проснется. Увидев, что он открыл глаза, она робко попросила разрешения полежать с ним рядышком. Я буду тихонько-тихонько. Можно? Симагин разрешил. С полминуты она действительно вела себя обещанно — только с бесконечной осторожностью, едва касаясь, рисовала что-то у него на груди подушечками пальцев, — а потом не выдержала, разумеется: уселась, подтянув колени к подбородку, и начала. А у них бельчонок дома живет, представляешь? И не в клетке, не в колесе, а по квартире скачет, веселый такой, рыжий! Провода погрыз. К людям сам пристает — на спинку опрокидывается и требует, чтобы пузень щекотали. Пушистый, ушастенький такой, хвостатенький! И она принялась руками показывать, какой он ушастенький, а всем остальным — какой он хвостатенький. Глаза у нее сверкали звездами. Валентина такую пеньюрашку отхватила — я сразу подумала: вот бы тебе понравилось! Совершенно безнравственный: прозрачный-прозрачный, и две пуговки всего, одна на груди, другая вот тут, чуть шагнешь, и он вразлет. По твоей милости, между прочим, меня за одинокую приняли! Один хмырь все танцевал со мной… Ну-ну, и что дальше, подозрительно спросил Симагин, слегка просыпаясь. А ничего, посмеивалась она. Целоваться хотел. До дому меня подвез. Такой интеллигентный, непьющий, с машиной… Ты что, с ума сошла? Конечно, сошла. Знаешь, как торопилась? Думала, ты волнуешься, почему не иду, от окошка к окошку скачешь. Нет, погоди, Аська, — он что, тебе понравился? Здра-асьте! С каких это пор мне кто-то нравится? Я тебе русским языком говорю — к тебе торопилась. А тут человек предлагается. Думаешь, мне интересно одной в первом часу трамвай искать? Авантюристка ты, Аська… А ты не знал? В детстве я всегда была миледи. Черта лысого меня Д'Артаньян догонял!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16