— Великие культуры рождались великими социальными противоречиями, — чесал он, как по-писаному, и все активнее прибегал к хорошо поставленной, пластичной жестикуляции. — Рабовладение: Гильгамеш, Махабхарата, Илиада, Библия. Феодализм: «Песнь о Роланде», «Речные заводи», «Гаргантюа»… Проклятое буржуинство: «Карамазовы», «Война и мир», «Форсайты», Маркес, Сартр… При долговременном и непримиримом антагонизме двух-трех громадных групп населения весь арсенал культуры творцы бросали в битву — латать или крушить эти немногочисленные, но грандиозные стыки: правитель — подданный, бог — человек, совесть — польза, абсолютно свой — абсолютно чужой… И апология, и бунт были фундаментальны и апеллировали к обществу в целом! Сразу — миллионы соратников и миллионы противников! А теперь? Как вести сварной шов? Как ущучить завмага? Расстрелять альбо помиловать ослепшего и оглохшего от старости сталинского палача? Предупредить или не предупредить население провинциального городка о приближающемся сильном порыве ветра? Противостояния хозяйственных, административных, псевдополитических ячеек мелки, кратковременны и бесчисленны, они должны устраняться чисто правовым путем. А если они не устраняются правовым путем, значит, дело совсем не в них, а в каком-то ином, весьма крупном и весьма секретном противоречии. А мы читаем: Вася выступил против Пети из-за некондиционного асфальта, а как поправили асфальт, тут и сказке конец!
— Ох, гнойник ты, — сказал Вербицкий. С приятной улыбкой и легким поклоном Сашенька развел руками: дескать, что ж поделаешь, извини. Или даже: не обессудь, дескать, на том стоим. — Не надоело, Саша?
— Надоело, Валера, — ответил Сашенька. — Давно и навсегда. Если культуру сводят к иллюстрированию конкретных задач, если литература по уставу обязана описывать не то, как есть, а то, как надлежит быть, — общественное сознание теряет перспективу. Конкретные задачи заслоняют смысл и цель продвижения от одной из них к другой. Никто уже не помнит, для чего их решать, — важно решить, а еще лучше просто изобразить, что решили. Никто уже не спрашивает: «зачем?» или «что потом?» — в лучшем случае, самые что ни на есть добросовестные спрашивают: «как ловчей?». Мораль уступает место результативности. Совесть не тянет против успеха. Нравственность подменяется умелостью. Но умелость применяется каждым в его личных, живых интересах. А когда вечные ценности в виде набора штампов используются как словесная вата для набивки чучел, симулирующих решения конкретных задач, — не обессудьте! Каждый видит, что они — лишь разменная монета, пошлый набор инструментов, которые каждый волен употреблять по своему разумению. Не поднимать до них свой интерес, а опускать их до своего интереса! А уж тогда индивидуальный интерес обязательно превратится в индивидуалистический, и любое новое средство будет использоваться в старых целях. Революционный террор? Для меня. Революционная перестройка? Обратно для меня! И ведь обрати внимание, Валера. Тех, кто рассматривает нынешние веяния как рычаг, понимаешь ли, возрождения Отчизны, создания общества нового типа, — тех бьют и консерваторы, и максималисты, те захлебываются, пытаясь втолковать бандитам, что такое совесть. А кто воспринял эти веяния как очередной кистень, как новые правила старой игры, — те процветают, те набирают большинство голосов, те создают организации и объединения, в литературе в том числе, — и их ни в коем случае не причисляют к оппозиционным структурам!
— Очень ты умный, Саша, — сказал Вербицкий. — Этакую-то бездну ума нешто можно на пустяки тратить? Все понимаешь, а делаешь как раз то, чего нельзя…
— Позволь, Валера, я не усматриваю тут никакого противоречия, — возразил Сашенька и, допив кофе, тщательно утерся салфеточкой. Ляпишев опять икнул, глаза его быстро стекленели. — Я понимаю некий закон природы, но это понимание отнюдь не есть возможность его изменить. Оно лишь есть возможность его использовать. Кто-то должен заполнять словесное пространство. Кто-то должен создавать шумовую завесу, почему не я? Я умею писать. Я умен. Я молод. Имею я право не быть дураком и не прошибать лбом стенку? Имею право на не-унижение? Имею право на не-инфаркт, нет? Имею право на не-писание кредо на заборе и на не-метание бисера перед свиньями? Имею я право — пардон, господа, все мы здесь свои — сам подкармливать своих любовниц, а не клянчить у них колбаски, сидя в рваных носках? И потом, Валера, тут еще одно. Когда я говорю от души и меня не понимают, мне, поверишь ли, делается очень больно. А вот когда я плету ахинею — я неуязвим. Я рассеял твое недоумение?
— Вполне, Саша.
— Я рад, Валера.
— Чертово ваше семя! — вдруг утробно высказался Ляпишев. — Ни себе, ни людям!
Сашенькины глаза недобро блеснули.
— Ошибаешься, — сказал он, обращаясь по-прежнему к Вербицкому, словно Ляпишева вообще не было за столом. — Это ваше семя — чертово. Именно я — и себе, и людям. Себе — то, что хочу. А людям — то, что они берут. А это, Валера, тоже большой талант — предлагать хлам с серьезным видом. Сначала ведь тошно, стыдно людям даже показать то, что навалял в минуту, которую еще оцениваешь как минуту слабости, — хотя на самом деле это как раз минута силы. Кажется, засмеют, на улицах станут пальцами в тебя тыкать, — его ноздри нервно подрагивали. — И вдруг выясняется, что именно это и нужно. Глядь — и пошло, пошло, уже и не отвратительно, уже и весело, дерзко: жрите! Громоздишь нелепость на нелепость, серость на серость: пускай подавятся! Ведь не могут же не подавиться!! — он страстно сцепил хрупкие белые пальчики. — Я смеюсь над ними, в лицо издеваюсь — а им некуда деться, правила игры за меня, они хвалят меня и дают мне денег. Британия шестнадцатого века сделала Шекспира. Не моя вина, что Россия восьмидесятых сделала меня. И потом… Знаешь, в истории довольно много было талантливых людей, которым было плохо, — Гомер, Вийон, Пушкин… А вот талантливых людей, которым было хорошо — а мне хорошо, — раз-два и обчелся.
— Да нет, Саша, — сказал Вербицкий дружелюбно. — Просто имен подобной моли история не хранит. В истории живут Платонов, Пастернак, Гроссман…
Сашенька сразу же поднялся и аккуратно задвинул на место свой стул.
— Было очень приятно, господа, — сказал он с улыбкой. — Не прощаюсь, вы меня не любите. Но вы меня полюбите.
Затем он слегка поклонился, повернулся упруго — маленький, напряженный — и пошел к выходу с гордо поднятой головой.
У самой двери, не выдержав, обернулся. Улыбки уже не было, глаза горели ненавидяще.
— От застойников по морде получал? И от перестройщиков будешь получать! Потому что еще не сдох, и пишешь не о бывшем, а о нынешнем! Потому что, верно, корячился на Родине и за кордоном не прославился антисоветчиной, опубликовав которую здесь, можно продемонстрировать Бушу и Тэтчер, как у нас теперь все изменилось! И на тебя здесь плевать! И всегда будет плевать! Ты и в историю не попадешь, и в жизни никому не понадобишься! Ты — моль, не я!
Ушел.
Ляпишев, дыша перегаром, навалился на плечо Вербицкого.
— Валериан, — беспомощно и жалобно, как ребенок, проговорил он. — Ты скажи. Он сволочь?
Вербицкий чуть пожал плечами. Одной яичницы ему явно не хватало. А на повтор денег не было.
— Конечно, сволочь, — ласково сказал он. — Успокойся, Ляпа.
Ляпишев облегченно, прерывисто вздохнул и опрокинулся на спинку стула.
— За Европами погнались, — забормотал он, свесив жирную голову и косо уставясь в потолок. — А что мы без Бога? Пшик! Человеку нельзя без веры — а во что? Чудо где? Нету! Чудодеев нет, гениев нет, а ведь только автор… ритет божест… жественнос-ти… Простак! Ты не понимаешь! Россия без Бога… Нет ни хорошего, ни плохого, понимаешь? Каждый сам решает, каждый для себя… Тебе на все это — тьфу! У тебя одна проблема — свой пуп! У всех — свой пуп! А у Сашки всем пупам пуп — пуп обиженный! Конечно… легче легкого ругать Россию. Да только если ты не сволочь, Россия тебя сволочью не сделает. А если сволочь, никакая… Атлантида не исправит… Валериан, когда человеку предлагают: откажись от совести, он что? Он может огорчиться, а может и обрадоваться. Сашка обрадовался. С моим удовольствием, сказал, сию секунду-с… да-авно дожидаюсь… Уведи меня, тут плохо…
— Зачем ты его Вроткиным-то в глаза зовешь? — спросил Вербицкий.
— А кто же он? — спросил Ляпишев, бессмысленно моргая. Он был уже готов. Как бы не сгрябчили нас, с тревогой думал Вербицкий.
— Верить, — опять завел Ляпа, елозя по тесному для его зада стулу. — Во что-то нужно верить! Я же детский! Долдоны эти, думаешь, читают меня? Слыхом не слыхивали! Они вообще не читают! Хватит им плейера в ухо да видика в глаз… Мне приятель говорил, учитель он… шмакозявки с седьмого класса сосать приучаются. Ее спрашивают: зачем? Скучно, говорит — уроки, собрания… Ей говорят: ну, любили бы друг дружку по-человечески. Он чего, настаивал? Нет, я сама, говорит. До брака надо хранить чистоту, это же ка-питал! Одна добавила: не будет последствий. Чет-тырнадцать лет. Валериан! А я пишу: гуляли ученики ПТУ Надя и Сережа, ему нравилось, какая она красивая, какая у нее кожа чистая, нежная, и он наломал ей сирени и, преодолевая застенчи… чивость, взял за руку, а она спросила: — Тебе нравится твоя работа? — Да, я горжусь своей работой, только мастер у нас немно-ожечко консерватор. И мне говорят: все очень неплохо, но есть сексуальные передержки. Например, кожа. Причем тут кожа? Поймите, это же де-ети! Подростки! Пусть ему понравятся ее глаза… Валериан, кого от кого мы бережем? Мы себя от них бережем, мы их боимся и делаем вид, что ничего не замечаем…
— Ты тоже сволочь, — сказал Вербицкий.
Пахло бензином, гарью, печеным асфальтом. Ляпишев не стоял. Он неразборчиво бубнил о вере и вис на Вербицком. Черт, думал Вербицкий, куда его денешь? Бросить бы на асфальт, пусть валяется, хлам проклятый. Ляпишев начал икать совсем уже исступленно, и Вербицкий, загнанно озираясь, привалил его к ближайшей стене. Как по заказу, по переулку поперли прохожие, таращась, будто пьяного не видели. Один даже прямо сказал вслух: «Давненько я таких бойцов не видел! А если я милицию вызову?» — «Ради бога!» — искренне ответил Вербицкий. Ляпишев навалился двумя руками на стену, спросил удивленным и совершенно трезвым голосом: «Да что же это такое?», а потом переломился пополам, свесив голову ниже выкрутившихся рук, и в горле у него заклокотало. Вербицкий бессознательно пытался сделать вид, что не имеет к происходящему никакого отношения и стоит тут просто так, любуясь ландшафтами. Выцветшая, как моль, скрюченная бабка проползла мимо с туго набитой кошелкой, глядя укоризненно и опасливо. «Ты — моль, не я!..» Ляпишев отбулькал свое и заперхал, пристанывая; лицо его было зеленым, глаза спрятались. С каждым выдохом из него вырывалось: «О господи… О господи… О господи…» Бога ему подавай, подумал Вербицкий. Ему хотелось убить Ляпишева. И всех прохожих. И всех. Из-за угла вывернули парень с девушкой, у нее в руках был огромный букет сирени. Прямо Надя и Сережа, подумал Вербицкий. Они увидели Ляпишева и брезгливо перешли на другую сторону.
В такси Ляпишев ехать не мог — мутило; в трамвае не хотел. Он рвался в бой и падал, когда Вербицкий его отпускал, чтобы, например, пробить талон. «Я его отключу! — грозно ворчал он. — Я детский!» От него разило невыносимо. На них смотрели. Чудом их не сгрябчили по дороге.
Жена Ляпишева равнодушно глянула на висящего мужа и сказала:
— Бросьте на диван.
Вербицкий бросил. Ляпишев, вылупив кадык, завалил голову назад; рот у него разинулся, нога свешивалась на пол.
— Противно? — спросила жена.
— Приятно.
Она понимающе кивнула.
— Спасибо, Валера. Зайдите.
— Не стоит, пожалуй.
— Ну хоть на пять минут. Я вас кофейком побалую. На вас лица нет. Да и мне одной тут с ним…
Они прошли на кухню. За стенкой вдруг раздался оглушительный храп, и жена вздрогнула, лицо ее перекосилось гримасой животного отвращения.
— Уйду я от него, — сказала она вдруг. — Хватит.
— Опомнитесь, Рита, — ответил Вербицкий, рефлекторно принимая вид сострадающего. — Столько лет вместе…
— Вот именно. Восемнадцати, дура, вышла за него. Такая любовь — ах! Молодой, талантливый, добрый. Глаза светятся, детей ласкает. С братом моим младшим души друг в друге не чаяли, только и разговору: когда пойдем опять играть к дяде Коле? Ну, думаю, судьба. Теперь брат приходит из плавания, сквозь зубы цедит; брось, пока не поздно, эту падаль… Нет, не поздно. Мне двадцать восемь только, и я твердо знаю теперь, что главное в мужчине — ум и деньги.
— Рита, — спросил Вербицкий, с нетерпением глядя на кофейник. — А почему у вас нет детей?
— От этого? — с искренним ужасом произнесла Рита. Вербицкий пожал плечами. — Ну, сначала, знаете: рано, я хочу любить только тебя… Потом — субсидии. Я, девчонка, кормила этого гада, и училась, и работала, и тексты его вычитывала, пока он форсил и не мог пристроить ни одной рукописи. Какие тут дети. Теперь-то он пожиже стал — то ли водка, то ли на роду так написано… Да и слава богу. Надо, надо сначала. Громадные деньги по стране ходят — а этот сидит и буковки пишет!
— Вот как, — проговорил Вербицкий.
— А вот вы почему до сих пор один? — спросила она чуть ли не с намеком. — Неужели не нашли женщины настоящей?
— Нашел, — ответил Вербицкий. — Знаете, совсем недавно.
Он замолчал. Что я леплю, промелькнуло у него в голове. И вдруг будто ощутил снова, как проносится мимо недоступный сгусток животворного огня. Дохнул солнечным жаром и улетел… Вербицкого затрясла нервная дрожь. Да что это я, подумал он смятенно. И небрежно уронил, тщась развеять наваждение:
— Она, правда, замужем…
— Вы так спокойно это говорите.
— Потому что мне это не помешает.
— Как вы в себе уверены, — проговорила Рита мечтательно.
— Да, — просто ответил Вербицкий, — я в себе уверен.
Она вздохнула и сняла кофейник с плиты. За стеной раскатисто, жирно храпел Ляпишев.
— Я любуюсь вами, — призналась она. — Вы настоящий. Сильный, но не подонок. Сейчас таких мало, все дергаются, пыжатся… Завидую той женщине.
Я устал. Я устал, устал, устал же. И от тех, и от этих. Устал быть на грани, на острие, одной ногой здесь, другой — там; я уже знаю все, что происходит здесь, все угрозы и язвы, что вызревают здесь, выгнивают; но я хочу до сих пор того, чего хотел там, люблю, что любил там… И потому меня не слушают нигде. Устал, устал, устал. Что меня добьет? Ведь это не может длиться долго. Я уже не возмущаюсь ими, лишь боюсь, что сам стану таким же. Страшно же! Я так больше не могу, помогите хоть кто-нибудь! Мне ничего не надо. Ничего. Почему я должен плутать в этом гноилище вечно, ведь есть же иное. Хочу туда. Я ни на что не претендую, ничего не попрошу, ничего, клянусь, лишь вздохнуть, почувствовать воздух чистый и живой, убедиться, что есть совершенно иной мир, пусть по-своему несовершенный, но совершенно иной, пронизанный светом, радостью бытия…
Он думал так, но сам бежал все быстрее, и прикидывал, есть дома Симагин или еще, дай боже, все-таки нет.
3
Симагин был.
Он был розовый и улыбающийся. Он был в синих пузырящихся трениках, в майке. В его руке был шланг воющего пылесоса.
— У-у-у! — радостно взвыл он пылесосу под стать и, выпустив звякнувший шланг, вцепился в ладонь Вербицкого. — Привет! Ну ты просто как летучий голландец! Влетай, влетай! Только я закончу, а? Три секунды… Пока мои гуляют, — он наклонился за шлангом, треники обтянули поджарый мальчишеский зад. Вербицкий отчетливо ощущал неприязнь. Он тщательно, почти демонстративно вытер ноги — Симагин этого не заметил — и прошел в комнату. Ты тоже сволочь, мысленно сказал он Симагину и от нечего делать принялся рассматривать книги на полках.
Осмотр удручал. Особенно нелепо выглядела «Четыре танкиста и собака», вбитая между двумя томами польского издания лемовской «Фантастики и футурологии».
Нудный вой затих.
— Аське сюрпризон, — радостно сообщил Симагин, свинчивая шланг. Палец себе прищемил, что ли — зашипел: — У, зараза… Валер, ты замечал, что для кого-то что-то делать гораздо приятнее, чем для себя? И получается лучше…
— Заметил, заметил… Нельзя так обращаться с книгами, Андрей. Себя не уважаешь, так хоть их уважай! Что это такое?
— А! — засмеялся Симагин. — Это я фотографии распрямляю. Глянцевателя нет, так я дедовским способом… — он с трудом, едва не выдрав полку из стены, извлек раздутого Пшимановского.
— Варвар!
— Хочешь посмотреть? — спросил Симагин, вытряхивая фотографии из книги. — Это мы в конце мая на перешеек выбрались. Тепло, березулечки зеленые такие, как в дыму…
Вербицкий увидел Симагина. Ты мне здесь-то поперек горла уже, подумал он. Симагин, в тех же трениках и завязанной на пузе узлом безрукавке стоял, приставив ладонь ко лбу, и картинно всматривался в даль. На плечах его сидел этот мальчик… Антон. И всматривался так же. На следующей фотографии Ася раскладывала на траве какие-то припасы. Здесь Вербицкий задержался чуть дольше. Волосы ее свесились вперед, и лица не было видно.
— Там есть место чудесное, — рассказывал Симагин, — маленькое озеро, понимаешь, вокруг сплошной лес, а оно маленькое и глубокое, как чашечка, изумрудное такое…
Затем Вербицкий снова увидел Симагина и Антона. Они стояли лицом друг к другу и козыряли, одинаково выставляя грудь. Рядом торчала воткнутая в землю коряга, на которой развевался не то носовой платок, не то косынка. Играют, подумал Вербицкий. И у них свой пуп — игра. Сашеньку бы на них натравить. Он взял следующую фотографию и ощутил болезненный, тупой толчок. Ася, в светлом купальнике и пиратски повязанной косынке, стояла, подбоченясь, и подмигивала объективу. Она улыбалась. Это была та самая улыбка. Асю никто не видел, кроме Симагина, — она улыбалась для него. От него. От него, мучительно осознал Вербицкий, от того, что рядом — этот… Он отвел глаза, а потом снова уставился на фотографию, пытаясь привычным животноводческим разбором статей успокоить себя. А она ничего, думал он старательно. Не Аля, разумеется, да и не та лабораторная мурмулетка, но — ничего. Тонкая талия. Грудь маловата, пожалуй. Взгляд. Проклятье, подумал Вербицкий, поспешно хватая следующую фотографию. В застывшем полыхании брызг, взламывая сверкающее зеркало воды, плыл Антон — у него были надуты щеки и зажмурены глаза. Потом он же болтался на толстом суку приземистой корявой сосны, пытаясь, как видно, подтянуться. Потом на этом же суку, поджав длинные тощие ноги, на одной руке висел Симагин и делал героическое лицо, Антон же стоял рядом, задрав голову, и завистливо кусал палец. Потом…
С паническим вскриком Симагин выхватил пачку.
Перед мысленным взором Вербицкого медленно появилось мелькнувшее изображение: Ася, нагая, сидела на полотенце, и улыбалась смущенно и неярко. Мокрые волосы длинными острыми языками скатывались на грудь.
— Дай сюда, — с деланной непринужденностью протягивая руку, велел Вербицкий. Он был уверен, что Симагин отдаст. — От нее же не убудет.
— Нет-нет-нет-нет, да ты… ты-ты-ты что, — забормотал Симагин, заикаясь от волнения. Он спрятал фотографии за спину и даже отбежал. — Ты что! Вот черт… Да нет же!
— Ханжи вы, — опуская руку, равнодушно сказал Вербицкий. Сердце его колотилось.
Симагин удрал в другую комнату, и слышно было, как он лазает по каким-то ящикам, пряча фотографии подальше. Когда он вернулся, лицо и уши у него пылали по-прежнему.
— Ты только ей не говори, ладно?
— Да перестань. Только мне и разговору с твоей женой. Там что, вся пачка такая?
— Да нет… — Симагин с силой провел по лицу ладонью.
— Смотреть на тебя противно.
— Ладно… Вот что я лучше покажу! — он опять побежал в соседнюю комнату. — Смотри, какая бумага красивая!
Бумага была действительно хороша — тонкая, приятная на ощупь, со светло-зеленым узором в виде стилизованных веточек сосны.
— Это специальная бумага для дружеских писем, — проговорил Симагин. — Мол, дружба наша крепка и не теряет цвета, несмотря на зиму… Хочешь, я тебе на ней письмо напишу?
— Откуда у тебя?
Симагин взял у него листок и перевернул — там были иероглифы, небрежно и изящно написанные то ли очень тонкой кистью, то ли хорошим фломастером.
— Видишь, написано красиво: Такео Сиратори. Это их главный биоспектралист.
— Так ты что же, — со злобой спросил Вербицкий, — и по-самурайски наборзел?
— Да нет, — смутился Симагин, — по специальности чуток… Помню, первое письмо писал ему, так две фразы ухитрился иерошками. Ну, а потом по-английски, тут мне Аська первый друг. Она ж на европейских, как на родных, и Антона дрессирует вовсю… А Такео уязвился! В Касабланке подскочил потом и обращение по-нашенски исполнил…
— А как ты в Марокко-то попал?
— Чудом, признаться. Это отдельная эпопея… Собственно, там был первый наш международный конгресс. А второй через месяц в Москве будет.
— И как Касабланка?
— Как-как… — Симагин помрачнел. — Аська уж ругала меня за нее. Ни черта не видел. Бланка и есть бланка, все белое, сверк. Западные немцы тогда потрясающую методику вводили, мы из них вытрясли, что могли. Треп до посинения. Есть там такой мужик — фон Хюммель его фамилия. Ох, башка, доложу я тебе!
Эта болтовня уже прискучила Вербицкому. Вот чем оказывается на поверку мир, наполненный радостью бытия, — миром инфантилизма. Ася не возвращалась.
— А вот и мои! — вдруг вскрикнул Симагин и с просиявшим лицом кинулся к двери.
— Где?
— А на лестнице. Лифт громыхнул. По-Аськиному…
Вербицкий поджал губы — он ничего не слышал. Но Симагин уже распахнул входную дверь с криком: «Я вас учуял!», и голос женщины отвечал ему весело, и дверь лязгнула снова, и в коридоре зашептались. Помолодевшее сердце тревожно пропускало такты. Вдруг показался мальчик — вдвинулся неловко, прижался к косяку и серьезно уставился на Вербицкого своим невыносимо взрослым взглядом. Вербицкому стало не по себе.
— Здравствуйте, — сказал он.
— Здравствуйте, — ответил мальчик. — А вы будете про папу книжку писать?
В пятнадцати томах, мысленно ответил Вербицкий. Черт боднул его в бок.
— А кто твой папа?
Мальчик отлепился от косяка и посреди дверного проема принял что-то вроде боевой стойки.
— Папа Симагин — самый лучший папа в мире, — сказал он сдержанно. — Меня зовут, — добавил он затем и ушел, хотя его явно никто не звал.
Вербицкий перевел дух. В комнату вбежал Симагин, бормоча:
«Черт, я же пылесос не убрал…» Вербицкий молча смотрел, как он, спеша, упихивает пылесос в ящик, а ящик задвигает за диван.
— Аська мне выговор сделала, — сообщил он, распрямляясь. — В каком, говорит, виде гостей встречаешь…
— Правильно сделала, — кивнул Вербицкий.
— И ты считаешь так? — огорчился Симагин и убежал. Вербицкий снова остался один. Его тянуло в кухню, но он сдерживался из последних сил, ознобно чувствуя присутствие этой женщины за тонкой стеной. Как мальчишка, подумал Вербицкий. Странное дело — эта мысль показалась ему приятной.
— Мальчишки, ужинать! — раздался ее голос. Вербицкий осторожно прокашлялся, чтобы вдруг не перехватило горло, и пошел.
В узком коридоре он столкнулся с Симагиным, и вынужден был пустить его вперед, так как идти рядом не хватало места. Симагин шествовал в серых, очевидно, парадных брюках, светло-голубой рубашке и широком галстуке, который почему-то висел у него на спине. Подмигнув Вербицкому, он с серьезным видом проследовал на кухню. Раздался восторженный вопль. Вербицкий вошел — Антон прыгал вокруг Симагина, стараясь дотянуться до узла на симагинском загривке.
— Такова новая аглицкая мода, — чопорно сообщил Симагин. Ася щурилась от сдерживаемого смеха.
— А ну, прекрати сейчас же! — сказала она Антону. — Здравствуйте! — поспешно кивнула она Вербицкому. — Ты что это?
— Кес-кесе? — жеманясь, спросил Симагин. Изящнейшим балетным жестом он поддернул брючины, сел и, держа воображаемый лорнет у глаз, принялся лорнировать стол. — Где фрикасе?
— А ты есть не сможешь! — закричал Антон и стал драть с Симагина галстук. — У тебя горло веревкой передушится!
— Прочь с глаз моих! — воскликнула Ася. — Срамота! Взрослый академик, глава прекрасной семьи — хомута прилично навязать не может! — она схватила половник и грозно двинулась на Симагина. Тот вскочил, пискнув: «Консерваторы!» — и, опасливо подтягивая зад, порскнул из кухни.
— Весело вы живете, — сказал Вербицкий. Грызущий яблоко Антон закивал и проурчал с набитым ртом:
— Ага!
— Тебя кто приучил так разговаривать? — спросила Ася. — Проглоти, тогда разговаривай!
Антошка проглотил и вдруг заорал:
— Ага-а!
Вошел Симагин, уже без галстука. Глаза его искрились. Антон, закусив яблоко, показал Симагину два больших пальца.
— Салат покамест ешьте, — сказала Ася, тронув Симагина за локоть. — Мясо неудачное, никак не ужарю.
Симагин и Антон, будто бравые солдаты, захрустели салатом. Это получалось у них как-то на редкость задорно. Вербицкий подключился, глядя на Симагина исподлобья, едва умея скрыть ненависть. Даже поздороваться толком с нею не дал, идиот…
Салат был вкусный.
— Ты-то расскажи что-нибудь, — произнес Симагин с набитым ртом, и Антошка рыпнулся было сделать ему замечание — мол проглоти, потом разговаривай, — но всепонимающая Ася легонько обняла сына за плечи, и тот смолчал.
— Ну что я могу рассказать, — улыбнулся Вербицкий. — Я человек скучный, за рубеж не выезжаю…
Женщина стала оделять их едой, повеяло сытным, душистым запахом. Антошке — ласково, по-матерински, тут все ясно. Вербицкому — нейтрально, спокойно: ешь, мол, не жалко. Но Симагину… Эта ведьма даже картошку умудрялась положить так, что каждым движением кричала: я твоя. Мое тело — твое, моя душа — твоя, и вот эта моя картошка — тоже твоя… Вербицкий заговорил о новой повести, о муках творчества, о писательской Голгофе. Украдкой он взглядывал на Асю. Странно: язык сковало. Не рассказывалось. Самому было скучно слушать кислую тягомотину. Только с Сашенькой пикироваться да Ляпу утешать — вот что я могу… Она слушала. Прежней враждебности не было в ней, но это еще хуже. Безразличие. Вербицкий понял: она приветлива с ним из-за Симагина. Я его друг, вот и все, она приветлива, кормит, слушает, ждет, когда уйду. У Вербицкого перехватило-таки горло, картофель едва не пролетел в легкие. Он достал сигареты.
— Вы же все нуждаетесь… спички дай.
— Валер, прости, не дам, — сказал Симагин. — Антошка… и вообще. Не надо курить, ладно? Вот и Ася у меня уже завязала.
Вербицкий опять ощутил холодное напряжение злобы. Он поспешно спрятал сигареты и засмеялся:
— Это ты меня прости! Забыл! Правильно говорят: в чужой монастырь… Здорово потравил вас в тот вечер, да?
Симагин облегченно улыбнулся.
— Так вот. Вы же все, говорю я — все! — нуждаетесь в лечении. Но уверены, что здоровы. Ты вот возишься со своими спектрами и знать не хочешь, что готовишь гибель человечества…
— Валер, — укоризненно покачал головой Симагин, — послушать тебя, так только писатели не готовят гибель человечества.
— Звучит нахально, да? Но это так и есть. Всякая конкретная деятельность, кроме пользы, приносит и вред. Но человек, который в нее втянут, кормится от нее и продвигается по службе, слепнет. Ее успех есть его успех. Ее престиж есть его престиж. Она занят не миром, а его осколком. Поэтому нужен человек, не участвующий ни в чем. Не сторонник и не противник. У него и будет эта самая общечеловеческая позиция, понимаешь? Он разводит всех по их местам, одергивает всех, кто теряет меру… Поэтому, кстати, писателя бьют все.
— Да я понимаю… Но, знаешь, человек не может быть абсолютно сам по себе, — покрутил головой Симагин.
— Именно! Повторяй за мной! Я — человек человечества! Не семьи. Не профсоюза. Не расы. Я — член вида. Только такой подход дает возможность не делить людей на своих и чужих, а значит — понимать всех, сочувствовать всем, любить всех…
— Чихать на всех, — сказала Ася. Симагин вздрогнул. Они помолчали. Из комнаты доносился захлебывающийся гул реактивных двигателей, прерываемый отрывистыми командами по-марсиански.
— Такое впечатление, — сказал Вербицкий, криво усмехнувшись и ни на кого не глядя, — что весь мир против меня!
— Да побойся бога! — взвыл, как пылесос, Симагин. — Я, что ли? Или Аська? У нее язык просто…
— Конечно, против, — Вербицкий глянул ему в глаза. — Потому что ты не понимаешь меня.
Симагин только руками всплеснул.
— И ты меня!
— Да, но тебе это не важно. Тебе важны твои машины, а не люди — вот в чем разница. А для меня нет ничего важнее, что с людьми из-за машин будет… и не могу тебе объяснить.
— Объяснить — или перекроить по себе? — спросила Ася.
— Всякий, кто объясняет, перекраивает по себе.
— Да, но цели! Один хочет помочь. Другой хочет создать подобие себе и так выйти из одиночества. В первом случае думают о другом, во втором — только о себе.
— Никто никогда не думал бы о другом, если бы не нуждался в нем для себя. Предсмертное раскаяние и покаяние, и просветление воспевалось в религии и в искусстве столь долго именно потому, что они для большинства людей есть единственный момент обретения реального бескорыстия и вызванной им переоценки. Живой корыстен, потому что собирается жить дальше.
— Живой собирается жить дальше, и чтобы его жизнь не превратилась в дуэль с каждым встречным, ради собственной же корысти он должен любить заботиться. Тогда будут любить заботиться о нем. Это не гарантирует от врагов, но гарантирует друзей.
— Ася! Ну разве вы не слышите, это даже звучит нелепо: должен любить! Разве можно любить по долгу?
— Хорошо, — улыбнулась Ася, — поменяйте слова местами, и все станет совсем ясным. Не должен любить, а любит быть должным.
Вербицкий лишь головой замотал:
— Ах, как вы…
Она пожала плечами, а потом неторопливо поднялась и стала мыть посуду.
— Знание того, что все угаснет, — проговорил Вербицкий, — подтачивает всякое желание иметь дело с этим всем. И люди отказываются знать. А кто не отказывается, от того шарахаются: ой, холодно! Вот как Ася сейчас.