!» Глаза у него горели. Время, однако, поджимало, и Ася стала загонять Антошку в постель. Он резонно отвечал, что в переломные моменты мировой истории истинному коммунару не до сна. Ася, не растерявшись, заметила, что долг доблестного борца — использовать для отдыха краткие затишья, иначе в ответственный момент силы могут изменить борцу. Переодевавшийся Симагин подхватил и, прыгая на одной ноге, из коридора привел несколько примеров из деятельности крупных коммунаров Азии, Африки и Латинской Америки, когда они попадали в трудные положения из-за недооценки роли отдыха. Убежденный Антон немедленно дал себе совершенно секретный приказ идти спать и начал вымогать у Аси честное слово, что его разбудят сразу, если произойдет нечто решительное. Ася торжественно поклялась, и через десять минут Антон ровно сопел.
Симагин пил чай с кр-рэнделем. Чай был замечательно вкусный. Симагин удовольственно прихлебывал, опять ощущая непоколебимую уверенность в благополучном исходе решительно всего, и в этот момент в дверь кухни несмело постучали.
Симагин удивленно поднял голову.
— Можно? — спросил женский голос; разумеется, Асин, и все-таки какой-то не Асин, напряженный и робкий.
— Э-э, — ответил Симагин, — конечно…
Дверь медленно отворилась.
Ася была в том белом платье, о котором он мечтал. Она была в белых девчачьих гольфах, на голове ее громадной ласковой стрекозой уселся белый бант. Она стояла, скромно сдвинув щиколотки, и теребила ремешок сумочки.
— Простите, пожалуйста, что я так поздно, — сказала она застенчиво. — Ужасно поздно, да? — она на секунду подняла веки, стрельнула глазами и опять потупилась.
Симагин перевел дух. Начиналась игра, но какая — он пока не понимал. Когда он увидел такую Асю, ему стало не до игр.
Ася терпеливо ждала.
— Нет, вы совсем мне не помешали, только я… тут по-домашнему, простите…
— Ой, это ничего! — поспешно сказала она.
— Тогда проходите, прошу вас. Хотите чаю?
— Благодарю вас, Андрей Андреевич, я не голодна, — скромными шагами она вошла в кухню, и от движения грудь ее, обещая, открыто заколебалась под тонкой белой тканью. Симагин опять на миг позабыл все слова, и Ася, чувствуя прикосновение его взгляда, смутилась не шутя, ее шею и подбородок залила краска.
— А откуда вы знаете, как меня зовут? — спросил Симагин.
— Так я же к вам и пришла. Меня зовут Таня, я учусь в десятом «бэ» классе сто третьей школы — той самой, в которой учились вы. Мы собираем информацию о наших выпускниках, ставших великими людьми.
У Симагина отвалилась челюсть, но он тут же мобилизовался.
— Ну, разве я такой уж великий, — сказал он небрежно. Школьница Таня вся так и подалась к нему, распахивая свои замечательные глазищи:
— Конечно! Я про вас сочинение писала — «Наш современник»! — она осторожно, одним пальцем обнаженной руки тронула вчерашнюю гвоздику. — Какие замечательные цветы, — сказала она благоговейным шепотом. — Это вы купили?
— Я.
Она покивала — бант напряженно замахал полупрозрачными крыльями.
— А ваша жена уже спит?
— Э… — отозвался Симагин. — Знаете, Танечка, ее нет дома.
— Где же она в такой поздний час? — наивно удивилась школьница Таня. Симагин неопределенно пожал плечами. — А она не обидится, если застанет здесь молодую девушку?
— Она не вернется сегодня, — решился Симагин. — Видите ли, они с сыном поехали в гости к ее маме и там переночуют.
— Правда? — с восторгом произнесла прекрасная десятиклассница.
— Правда, — заверил ее Симагин. Он понял свою роль. — А вас не будут ругать дома? — заботливо спросил он. — Ведь уже действительно поздно.
— Я родителям сказала, что мы всем классом идем смотреть мосты. Так что я хоть всю ночь могу… Ой! — она как бы испугалась. — То есть я не то хотела…
Возникло колдовское ощущение — будто все и впрямь впервые. Будто они оба новые, и могут быть такими, какими захотят; или такими, какие они сейчас, вне нажитых опухолей и шрамов; будто позади — ничего, зато впереди — все: неведомое, сверкающее, без рутины и шлака… Воркуя, они перешли в комнату. Симагин зажег торшер, включил магнитофон тихонько. Таня прохаживалась, будто бы осматриваясь, а на самом деле показывая себя — держась очень прямо, грациозно переступая стройными ногами. Платьице туго охлестывало их при каждом шаге.
— Замечательная музыка. Так и хочется танцевать, — остановилась и сказала искусительно: — Я вас так стесняюсь.
— Правда, давайте потанцуем, — вдруг тоже как-то застеснявшись, предложил Симагин.
— А ваша жена? — спросила Таня. — Она вас поймет?
— Не знаю, — честно сказал Симагин.
— Скажите, Андрей Андреевич, — она огладила платье на груди и спросила едва слышно: — А я… вам нравлюсь?
— Очень. Вы же видите, Таня.
— Я красивая, да?
— Да.
— Я же совсем молодая.
— Совсем, — ответил Симагин, все больше волнуясь. Это была еще игра — и уже не только игра, и он опять не понимал, что.
— Вы этого еще не знаете, но вы поверьте мне: я очень нежная и добрая девочка.
— Глядя на вас, Таня, — чуть перехваченным голосом сказал Симагин, — в это нельзя не верить.
— Я в вас влюблена по уши.
Он смолчал. Она глубоко вдохнула воздух и отчаянно спросила:
— Вы бы хотели, чтобы я стала еще другой вашей женой?
У него совсем перехватило горло. А она, мягко и жарко сверкая взглядом ему в лицо, спросила еще:
— Не просто до утра, а надолго? Чтобы и я, и она? Нет, не так, простите, — всполошенно прервала она себя и поправилась: — И она, и я?
— А вы бы хотели? — только и смог спросить он, но она, не давая ему ни секунды передышки, сказала просто и просяще, словно это разумелось само собой:
— Господи, да я бы все за это отдала, я же вас люблю. А вы?
То была не игра — волшебство. Юная фея нашла тон с таким пронзительным чутьем, что в ответ нельзя было ни отшутиться, ни сфальшивить. И Симагин, раздираемый сладкой болью соединения, сказал, как говорят иногда в миг тоски или счастья со случайными собеседниками, но почти никогда — с теми, с кем пылесосят квартиру и считают трешки, оставшиеся до зарплаты:
— Я был бы очень горд, Таня… очень… счастлив. И очень бы всех любил. И… очень много мог бы, гораздо больше… — он с силой провел ладонью по щеке, и вдруг улыбнулся беспомощно: — Значит, хотел бы?.. Но только если бы нам всем не приходилось друг другу врать. А это, наверное, невозможно…
Она смотрела на него с восхищением и печалью.
— А жена вас часто не понимает?
— Случается… Наверное, как и я ее.
— Не сердитесь на нее. Пожалуйста.
— Я никогда на нее не сержусь. Не умею. Только очень страшно и все валится из рук.
Она пошла в его руки.
Сквозь неощутимое платье, лишь усиливающее близость наготы, замерцало в его ладони ее тепло. Перед глазами покачивался огромный бант. Он ласково передвинул одну ладонь ей подмышку, а другой осторожно потянул к себе, как бы поворачивая — она поняла, она удивительно понимала его руки: продолжая переступать в танце, изогнулась гибко и в распахнутую ладонь Симагина преданно вошла прохладная выпуклость, увенчанная твердой, набухшей короной. Симагин потерял дыхание, и Ася не сразу смогла произнести то, что хотела — настолько оглушающим оказалось это простое прикосновение.
— Вы не осуждаете меня?
— Я преклоняюсь перед вами.
— Я очень долго не решалась прийти. Но не смогла не прийти. Потому что любить надо только того, кого любишь, правда? Что бы там ни было. Иначе жить незачем.
— Моя жена часто повторяет одну фразу: люблю — это значит, помогаю, пока не сдохну.
— Эту фразу она впервые услышала от вас. Вы просто забыли.
Он хотел спросить: «Откуда вы знаете, Таня?», но спросил:
— Мне можно поцеловать вас?
Она засмеялась тихо, как мама подле засыпающего ребенка, и плотнее вжалась грудью в его ладонь.
— Вам все можно.
— Все?
— Таким, как вы, должно быть можно все. И я жизнь положу, чтобы этому помогать. Чем больше вы сможете, тем лучше будет людям. Всем-всем.
Ослепительной алой молнией касание губ распороло тьму в закрытых глазах. Мир закружился, закачался, как сверкающий колокол. Симагин стал снимать с Аси платье, и без памяти влюбленная девочка, почти не защищаясь, лепетала: «Нет, нет, подождите чуточку…», а он уговаривал шепотом, властно и нежно умолял; глубинно светясь, будто белая яшма в лунном мерцании, Ася упала на колени, помогая раздеться уже ему, прижимаясь лицом, страстно ловя открытыми губами, а потом, прошелестев, развернулись, как почки весной, свежие простыни, и Ася стала маленькой, вся поместившись в его руках, ее можно было лепить, как глину, как воск, и он слепил из нее живой цветок; счастливый цветок расцвел от тепла, раскрылся, и Симагин вольно упал в его трепетную горячую глубину, с гортанным всхлипом Ася выгнулась дугой, раскинув восхищенные, но по-прежнему таинственные лепестки рук и ног — терпкая судорога била его и ее друг о друга долго, долго, и когда, казалось, исступленное двуединство стало вечным, грянул тянущий взрыв, огненная вспышка извергающегося протуберанца; они еще обнимали друг друга, но чувствовали: удаляется… отламывается… гаснет.
— …Какая ты актриса, — сказал Симагин. Ася тихонько засмеялась и ответила:
— Лиса Патрикеевна. По должности положено.
— Ничего себе по должности, — он озадаченно покрутил головой. — Хорошенькие же у вас там должности… Лиска-Актриска.
Она польщенно сказала:
— Ты сам, между прочим… Казанова. Такое мне нашептывал!
— Правда? — глупо гордясь, спросил Симагин. Она встряхнула головой и задорно продекламировала:
— С неба сыплется снежок! Жить на свете — хорошо!
— Неужели помнишь?
— Самый светлый день, — сказала она его словом, и повторила, чтобы он вспомнил наверняка: — Мне было так светло.
Он вспомнил. Она поняла это по свету в его глазах.
— Расскажи мне мой стих, — попросил он.
— Думаешь — забыла? — она уселась, обняв колени руками, и старательно, как первоклашка, стала читать:
— С неба сыплется снежок,
Жить на свете — хорошо.
Я слепил себе снежок,
А потом слепил ышшо.
— Здорово! восхитился Симагин. — Даже про «ышшо» запомнила!
— Не мешай.
Я снежком в тебя попал,
А другой тебе отдал.
Ты промазала в меня
И сказала: жизнь — фигня.
Я еще снежок скатал
И опять тебе отдал.
Ты отнекиваться стала,
Это что-то означало.
Я нагнулся мало-мало,
Как бы что-нибудь нашел.
Ты стрельнула и попала,
И победно закричала,
Заплясала, и сказала…
Она сделала паузу, стрельнув на Симагина озорным взглядом, и закончила:
— Жить на свете — хорошо.
Симагин слушал, улыбаясь до ушей. Потом перевел дух — оказалось, он не дышал, пока она читала — и благодарно прижался щекой к ее упругому бедру.
— Ты мог бы стать большим поэтом, — сказала она лукаво.
— Будешь издеваться — побью.
— Это мысль. Знающие женщины говорят, что когда любимый бьет — это ни с чем не сравнимо.
Он легонько шлепнул ее.
— Давай отложим, — сказала она мягко. — Я же никуда не денусь. А сейчас спи, любимый.
Он закивал, гладя щекой ее гладкую кожу.
Самый светлый день… Симагин был истерзан стыдом, уже две недели не встречался с Асей, даже не звонил — и вдруг она позвонила ему на работу сама, как ни в чем не бывало. Куда ты пропал, солнышко? Я соскучилась ужасно. Знаешь, мама сейчас в творческом доме в Комарове, переводы свои переводит, мы с Антоном едем к ней на субботу. Присоединяйся, сейчас красоти-ща. Пообедаем там, оставим ей Тошку и побродим всласть! Не пожалеешь!
Мир был скован бесснежным морозом, беззвучным и голубым. Покрытый изморозью, твердый, как дерево, песок глухо отстукивал под ногами. Нескончаемый напевный шелест стоял над морем, затянутым стеклянной чешуей трущихся друг о друга льдинок, рубиновый свет декабрьского солнца переливался в них и скользко сверкал.
День угасал, когда Ася и Симагин свернули в лес. Снежная крупа тонким слоем припорошила песок и хвою на открытых местах; под огромными елями угрюмо темнели неукрытые бурые пятна. Розовый отсвет неудержимо таял, воздух заполняли прозрачная синяя мгла и тихая печаль не то умирания, не то освобождения. Здесь, вдали от плоского шелестящего простора было потусторонне тихо, и Асе взгрустнулось; Симагин, чувствуя себя виноватым за все, начал придуриваться, как умел, смешить, пытался залезть на дерево, затеял игру в снежки… а стих сложился сам собой после того, как Ася влепила ему нашпигованным песчинками и хвоинками снежком в аккуратно и якобы невзначай подставленную филейную часть.
Возвращались, почти не разговаривая, и были так всеобъемлюще, так по-зимнему нежны друг с другом, что в тот вечер Симагин смог взять ее.
Вспоминая и улыбаясь, он заснул.
Она некоторое время сидела, не двигаясь, и коротко взглядывала на его мальчишескую спину с выпирающими лопатками и позвонками. Смотреть было нельзя — он хоть и отвернулся, но спал невыносимо чутко. А ей нравилось смотреть. Очень осторожно она легла и укрылась. Как сегодня чудесно. Даю счастье. Никто так не может, одна я. Был хмурый, усталый. И вот засверкал. Ей хотелось еще прильнуть, почувствовать кожу кожей. Он спал. Как он выматывается. Как он красиво спит. Хочу все время быть женщиной. Не просто человеком, который заботливо маячит рядом, — желанной. Всеми желанными. Хочу, чтобы Вербицкий больше не приходил.
Она уснула, и ей снилась радуга. Ася скользила между ее неощутимыми, туманными слоями, сама бесплотная и невесомая, как воздух, и ей казалось, что в детстве она уже бывала здесь, да позабыла дорогу — а теперь нашла и останется уже навсегда среди праздничного великолепия и тишины, тишины…
Отчаянно зевая, Симагин ворвался в лабораторию.
— Аристарх Львович, — позвал он, — я бы хотел поговорить с вами перед запуском. У вас найдется время сейчас?
Математик группы сумрачно поднялся из-за своего стола.
— Объявляется отпуск на четверть часа! — громко возвестил Симагин. — Покидать помещение разрешается!
— Есть! — бодро воскликнул Вадик Кашинский. И лукаво осведомился: — А отпускные где можно получить?
Смеясь, Симагин шикнул на него, и Вадик пулей выскочил из лаборатории.
Карамышев с отрешенным видом озирал бездействующие приборы; мощные очки его посверкивали холодно. Он был очень дельный математик, Карамышев. Только нелюдимый. Отгороженный. Ему уже шло к сорока.
— Помните? — спросил Симагин, показывая ему вчерашнюю страницу блокнота. Математик всмотрелся.
— Разумеется, — ответил он сдержанно, — странно было бы не помнить. Наши неудачи мне памятны. Это прогиб в начале онкорегистра, не так ли?
— Так, — подтвердил Симагин. — Только никакой это не прогиб.
— Простите? — бровь математика удивленно высунулась из-за тяжелой оправы.
— Знаете, это, наверное, что? 3десь в момент контакта резонабельных спектров и возникает резонанс. Тут вымахнет здоровенный пичище. Никакой это не прогиб, а пик, только потенциальный. Пока спектр не в резонансе, фиксируется лишь момент ожидания. Естественно, стандартный матаппарат его не описывает.
— Одну минутку, — чуть нервно попросил Карамышев.
— Участок ожидания аппарат не способен охватить, — пояснил Симагин, — поскольку этот участок не несет обычной биоспектральной информации. Мы долдоним: резонанс, резонанс. Мечтаем о нем… Вот тут он, тут! Ежику же понятно: резонирующий спектр должен отличаться от несрезонировавшего. В первом случае спектрограмма обязательно отразит всплеск, вызванный резонансной накачкой!
— Остроумно, — отрывисто сказал Карамышев, хмуря свой широкий, с залысинами, лоб.
— Согласны?
— Как рабочая гипотеза ваше…
— Тогда погодите. Есть еще одно. Мы провели пять серий, так? Пять онкорегистров по восемь полос в каждом — сорок полос. Из них тридцать семь остались без изменений, три претерпели некие изменения, которые мы истолковали как частичную подсадку…
— Андрей Андреевич, статистика далеко не набрана, и, по-моему, выводить закономерности пока преждевременно. Нужна по крайней мере сотня серий, прежде чем элемент случайности…
— Да нет же, Аристарх Львович, при чем тут сотня! Тот же резонанс! Что мы делаем? Берем один спектр и сажаем на другой. А он летит себе мимо, не зацепляется. Потому что зацепиться он может, только если участки ожидания обоих спектров срезонируют. Мы, как ослы, разорвали подсадку и резонанс, а это одно явление, внерезонансной подсадки нет и быть не может, только резонансная накачка и обеспечит энергетический приоритет внешнего спектра. Вот здесь, — Симагин ткнул в сопряжение пиков, — резонанс, а уж дальше по всей полосе — подсадка. Подсадить можно что угодно, но в запальных-то уж точках будьте любезны удовлетворить требованиям объекта! Постулирую: по чистой случайности, вероятность которой, очевидно, не слишком велика, в первой и четвертой сериях так и случилось.
Карамышев медленно кивал, сосредоточенно глядя куда-то в сторону.
— Понимаю, — проговорил он после паузы. — Но, простите, это не частное уточнение, а фундаментальная поправка теории, качественный скачок. Вы говорили с Эммануилом Борисовичем?
— Не успел еще. Только что придумал, пока ехал.
У Карамышева дрогнули уголки тонких губ.
— Как вам это пришло в голову?
Симагин смущенно улыбнулся и пожал плечами. Откуда он знал, как. Потел в автобусе, думал обо всем сразу; если сильно пихали — отпихивался…
— Следовательно, — уточнил Карамышев, — подсадки надлежит конструировать с учетом этих вот участков каждого объекта?
— Именно! У них своя структура, и мы ее не поймем, пока все эти точки до единой не выявим. Главное сейчас — разработать методику обнаружения в спектрограмме этих… потенциальных пиков, запальных точек, участков ожидания — назовите как хотите.
— Симагинских точек, — серьезно предложил Карамышев. Симагин замахал на него руками.
— Ну уж! Симагинских дочек…
Они дружелюбно посмеялись. Обычно между ними стоял холодок, но сегодня они говорили, как соратники, и было вдвойне приятно. И даже Володя улыбался из папиросного дыма, из-за частокола мутно-желтых ногтей. Он все слышал, и в глазах его, под вечно насупленными, лохматыми, смолоду седыми бровями, вновь плясало пламя. Он бы кожу дал с себя нарезать ремешками, чтобы скорее был получен результат, — но умел лишь контролировать частотные характеристики блинкетов, а в прорыв, в бой за жизнь его сына первыми опять шли другие. Посторонние теоретики.
В этот вечер Симагин остался в лаборатории вдвоем с Карамышевым.
Придя домой с проклятой кассетой в кармане, Вербицкий сказал себе: хватит, и взялся за дело — задернул шторы, отключил телефон, тщательно сел за стол; от клавиатуры его воротило, и от того, что получалось на бумаге, воротило, но надо, надо было сделать нечто вещественное, наконец, я тоже могу делать! Тоже!! Он работал без перерыва до позднего утра, и мог бы, вероятно, чувствовать удовлетворение: полтора десятка истоптанных литерами страниц лежали на столе, сложенные аккуратной стопкой; но боже мой, как горько, как мерзостно было смотреть на это смердящее изобилие, что за ремесленные поделки перепрыгивали на бумагу с тупо пляшущих пальцев! Раздуваясь от важности — из грязи в князи, от своей обретенной незаслуженно, как бы за взятку, увековеченности, они монументально хохотали над всем невысказанным, застенчивым настоящим. Разучился, гвоздило в висках, разучился… Он встал попить. Конечно, за взятку; что такое магистральная тема — это тема, дающая взятки; а уж в чем эта тема заключается, все равно. Она может воспевать фанатизм тридцатых, инфантилизм шестидесятых, может витийствовать о вечных ценностях и возвращении к истокам, но если она становится привилегированной, ее захлестывают серость и ремесло. В привилегированный слой всегда прорывается серость, алчущая, напрягаясь поменьше, получать побольше единственно благодаря статусу. В баре было много чего помимо минералки, и Вербицкий едва подавлял желание намешать чего-нибудь оглушительного — может, тогда отхлынет вязкая трясина немоты? Но это уж последнее дело, стоит начать работать так, и через год-другой от человека остается нечто кишечнополостное, нет, нет, гордость не позволяла ему, гордость и воля, он перемелет, он превозможет, он будет сильнее, черт возьми, и повалит эту глухую обшарпанную стенку… между чем и чем? Что ушло? Он не мог понять, но чувствовал: что-то ушло, и жуткий, первобытный страх охватывал его при мысли, что в его тридцать с маленьким хвостиком лет это ушло уже навсегда. Как молодость. Как любовь. Слова, слова… Но неужели явления, обозначенные ими, сродни друг другу и растут из одного корня? Неужели это уже старость? Нет! Нет! До новых встречь, говорите? Я вам покажу до новых встречь! Сожрете! Пальчики оближете! Я не капитулирую! — тряся стаканом, вслух закричал он, вспомнив ионесковского «Носорога». Будьте вы прокляты, я молод, молод, молод! Он вернулся за стол. Пулеметно выстреливал фразу-две и вновь надолго замирал, глядя в потолок, курил до одури, вставал, пил кофе, ходил по пустой квартире — шесть шагов по комнате плюс два с половиной по кухне; если идти зигзагом, то плюс еще три шага. Ничего, кроме работы! Делать! Делать!
Он закончил главу, выдернул лист из машинки и опять закурил, опять выпил теплой солоноватой шипучки, принял две таблетки феназепама.
Подушка и простыни были горячими, липкими — он долго варился в них в каком-то сумеречном состоянии, отчетливо понимая, что не спит, но не в силах пошевелиться. Потом сверху упала темная штора, и все погасло.
Очнулся вялый, разбитый, больной. Сердце вздрагивало редко и немощно. Рот был полон мерзости, голова гудела. Некоторое время Вербицкий припоминал, кто он и что с ним происходит. Пот время от времени проступал то на груди, то на ногах. Затем он принял душ. Затем сделал несколько бодрящих асан. Захотелось есть, он полез в холодильник, но обнаружил лишь заветренный, закраснелый ошметок колбасы.
Войдя в до тошноты знакомое кафе, на черном фоне стен он сразу увидел знакомые лица. За крайним столиком сидел Ляпишев — уже на взводе, со съехавшим галстуком и расстегнутым воротником ворочал мутными глазами, а напротив него аккуратно кушал яичницу миниатюрный Сашенька Роткин. Завидев Вербицкого, Ляпишев вскочил и закричал, размахивая руками:
— Вот он тебе скажет! Он скажет тебе! Иди к нам, Валериан!
Сашенька, продолжая кушать, поздоровался с Вербицким приветливым кивком. Вербицкий сел.
— Чем кормят нынче?
— Яйцами! — сказал Ляпишев, утирая губы ладонью, и вдруг коротко заржал.
— Понятно.
— Ты, Валериан, читал последний сборник этой мрази? Читал, говори? Не читал?!
— Тише, господа, тише, — поморщился Сашенька брезгливо.
— Не читал, — пробормотал Вербицкий, озираясь в поисках официантки.
— Он не читал! Это же сволочь!
Сашенька опять поморщился, жуя, и позвенел вилочкой по тарелочке.
— Он мне еще стучит! — заорал Ляпишев и грузно потянулся через стол, но Сашенька, продолжая равномерно и как-то чрезвычайно культурно двигать челюстями, проворно откинулся на спинку кресла и выставил испачканную в желтке вилку. Ляпишев с размаху напоролся на нее пятерней, зашипел и повалился назад.
— Прости, — спокойно сказал Сашенька, на миг перестав жевать.
— Хорошо у нас на БАМе! — завопил Ляпишев, растирая ладонь.
Показалась официантка и подозрительно стала к нему присматриваться. Вербицкий указал ей на стоявшую перед Сашенькой яичницу и потыкал себя пальцем в грудь. Официантка кивнула и удалилась.
— В молодом задорном гаме! В гуле рельс и шпал бетонных, в р-реве КР-РАЗов многотонных!
— Только вот прораб наш новый слишком тон забрал суровый, — спокойно и чуть удивленно добавил Сашенька.
— Он неопытен, да строг, еле держит молоток! — заорал Ляпишев.
— Да, это мои стихи, спасибо, — сказал Сашенька, — я помню. Но, прости, никак не возьму в толк, отчего ты к ним прицепился? — он докушал яичницу и теперь тщательно подбирал остатки маленьким кусочком хлебного мякиша. — Критика приняла сборник довольно благосклонно… во всяком случае, пропаганду оппозиционных КПСС политических структур мне никто не инкриминировал. Что же касается поэмы, начало которой ты столь любезно нам сейчас цитируешь наизусть, было сказано, что она верно ставит вопрос об авторитете непосредственного руководителя на производстве.
— Валериан! — Ляпишев всплеснул руками и едва не упал со своего стула. — Он не понимает! Всякую меру потерял! Всякую!
— Всякую? — Сашенька проглотил напитанный желтком и маслом мякиш и, приятно улыбаясь, аккуратными движениями стал раздирать обертку на сахаре. — Это комплимент.
Он был такой чистенький, изящненький, в ухоженной бородке с ранней благородной проседью — так бы и дал ему между глаз.
— Сволочь! — пробурчал Ляпишев и сунул наколотое место в пасть — пососать.
— Чего ты, собственно, от меня хочешь, Ляпа? — спросил Сашенька, побалтывая ложечкой в чашечке. — Разве я придумал затыкать литературой организационные прорехи? Разве я придумал: где не справился зеленый патруль — давай для воспитания книжку, как он справился…
— Слушать тебя тошно, Вроткин! — басом гаркнул Ляпишев. — Болтать ты горазд, а вот писать — не тянешь!
— Ах, ты так ставишь вопрос! — звонко произнес Сашенька и резким движением положил ложечку на стол рядом с блюдечком. Ложечка звякнула. — Ты полагаешь, например, что «Гамлета» я не потянул бы? А вот представь — я вспомнил детские мечты, чуток напрягся — и потянул. И что я слышу?
Тут изнемогавшему от голодного урчания в животе Вербицкому принесли благоухающую, еще чуть шипящую яичницу.
— Погоди, Валериан, не жри, — пробурчал Ляпишев, наклоняясь к Вербицкому. Вербицкий отшатнулся. — Я отлучусь — понял? Хочешь — со мной? Угощу!
— Куда? — поразился Вербицкий.
— В туа-лет, — заговорщически выдохнул Ляпишев и нетвердо подмигнул всей щекой.
— Ты что, с ума сошел?
Ляпа потыкал вниз, указывая на свой кейс, а потом приложил палец к собранным в гузку губам.
— Так что же ты услышишь, Саша? — спросил Вербицкий, и Ляпишев с досадой крякнул. Сашенька холеной рукой поднес к выпестованной бородке чашечку и отпил глоточек кофе.
— Примерно следующее, Валера, — ответил он затем, изящно возвращая чашечку на блюдечко. — Во-первых, длинноты. Две трети текста не работают на сюжет. Краткость — сестра таланта, сказали бы мне. Надлежит беспощадно убирать из текста все, что не имеет непосредственного отношения к поднимаемой проблеме — лишь так можно стать подлинным мастером. А если бы я, подобно своему августейшему герою, завернулся бы в плащ и сказал: «Я отнесу это к цирюльнику вместе с вашей бородой», а потом, обернувшись к редколлегии, пояснил бы: «Он признает лишь сальные анекдоты, от остального засыпает» — уже не принц Полония, заметь, а Полоний, слегка приподнявшись из редакторского кресла, чикнул бы меня ножичком…
Вербицкий ел, усмехаясь, и с наслаждением чувствовал, как горячие куски ползут по пищеводу вниз и заполняют сосущую пустоту. Ляпишев встал, горбясь, со второй попытки взял кейс — там тупо звякнуло стекло — и, загребая ногами, удалился. До двух оставалось меньше часу, но ему, видно, было невмоготу. А может, переплачивать наценочный процент не хотел. Сашенька с невыразимым презрением проводил его взглядом выпуклых умных глаз, а потом отпил еще глоточек кофе.
— Ладно, — сказал он. — Убрали длинноты, вырезали мистику… нет, ссылки на аллегории и метафоры не проходят — читатель может не понять, вы ж не классик какой, чтоб над вами долго думали… мистику вырезали. Теперь главное: о чем, собственно, произведение? — он красиво повел рукой — зеленым и розовым огнем полыхнула дорогая запонка. — О каких-то абстрактных материях: право на месть, право на любовь… добро и зло, флейты какие-то… А, нет, флейты мы вырезали как длинноты. Все равно. Как опытный редактор, скажу вам попросту: белиберда. Ложная многозначительность. Сколько уж об добре и зле-то говорено! Что воду в ступе толочь, молодой человек? Где связь с жизнью? Где, например, борьба за оздоровление управленческого аппарата? Вам с вашим сюжетом и карты в руки — а у вас отражено настолько туманно, что читатель может не понять, — Сашенька раздухарился не на шутку. Его лицо нежно порозовело, речь лилась четко и плавно, сардоническая улыбка не покидала полных, ярких губ. Вербицкий ел. — В чем конфликт? Чем Клавдий-то плох? Если убрали мистику — так лишь тем, что спит с мамой героя. Это не аргумент. В законном же браке спит! Герой-то ваш с гнильцой получается, эгоистически препятствует счастью матери. Вам бы вот что — вам бы прояснить политические платформы. Пусть покойный папа вашего героя, опираясь на широкие слои населения, отстаивает независимость страны, самобытную национальную культуру, смело выдвигает одаренных выходцев из низов, масонов душит, строит мануфактуры… А дядя, наоборот, — колос, пораженный спорыньей в сравнении с чистым: ставленник реакционной дворцовой камарильи, марионетка зарубежных лож, крепостник, олигарх… Как еще вы привлечете симпатии читателя? Как вы докажете, что этот ваш дерганый неврастеник — ну это между нами, я-то понимаю, что вы писали героя с себя, все так делают — что он лучше Лаэрта, у которого, в общем-то, и цельная натура, и активная жизненная позиция… Стоп! Позитивную социальную программу должен отстаивать близкий и понятный народу персонаж. Знаете, молодой человек, надо поменять этих парней местами. В общем, тут есть над чем поработать.
— А ты пробовал, Саша? — спросил Вербицкий.
— Только дураки учатся на собственных ошибках, Валера, — чуть прихлебнув кофе, ответил Сашенька. — Я учусь на чужих.
— Саша, эту фразу какой-то штурмфюрер придумал, — вежливо напомнил Вербицкий.
— Нет, Валера, он был адмирал, — столь же вежливо поправил Сашенька.
Размашистым зигзагом влетел оживившийся Ляпишев. Глаза его горели, как у влюбленного. Он стукнул уже безмолвный кейс на пол и плюхнулся на стул.
— Все бубнишь, Вроткин? — сипловато спросил он, и из него пахнуло свежевыпитой водкой. — Мели, Емеля!.. — и вдруг он громко икнул. А Сашеньку было не остановить, он даже внимания на Ляпу не обратил.