— Ничья, — ответила она. — Андрей взял почитать, да так получилось, что я успела, а сам он не успел. Но рвется. Он все-таки помнит, что дружил с автором.
— Вот как, — произнес Вербицкий. — Ну, и каково мнение?
Она помедлила и призналась:
— Не очень.
— Вот как, — повторил он и облизнул пересохшие губы. Он знал, что его проза не приводит в восторг тупарей, но от неожиданности растерялся все же, потому что ведь Симагину должно было нравиться!
— Ну, там есть, конечно, эпизоды, которые дописывались с целью… как это было в редзаключении… прояснить позицию автора. Вы же понимаете, иначе повесть вообще не вышла бы.
— Ну и не надо, — просто ответила женщина. Он вздрогнул, как от пощечины. Пол мещанского гнездышка зыбко поехал под ногами. Эта женщина — не простодушная маленькая дурочка, она злобная дура; а ты беззащитен, потому что полагаешь собеседника не глупее и не хуже себя. Сколько раз повторять, заорал себе Вербицкий, думай о них хуже! Еще хуже! Совсем плохо — как они о тебе! Он перевел дыхание.
— Это весьма субъективно.
— Хорошо, — женщина опять нервно заглянула в окно, а потом решительно шагнула к плите и выключила газ под бубнящей кастрюлей. — Тут я не судья. В чем ведущий лирический конфликт? Он и она. У него опасное дело. Он обдумывает, как лучше сделать. Она в угаре бабьей жертвенности бросается и делает его дело благодаря, как затем выясняется, редчайшему стечению обстоятельств, на которое он рассчитывать не мог. Он унижен. Он считает, что все сочтут его трусом, и она — в первую очередь. Разрыв. Занавес. Ваш герой ведет себя, как торгаш. Честный торгаш, я согласна — но трусливый и мелкий. Ему выдали аванс, а он не уверен, сможет ли погасить долг эквивалентным изъявлением чуйств. И позорно драпает, прикрывая высокими словами свою ущербность — чтобы не платить по счету. Любящую подругу он воспринимает как кредитора. Ведь жуть!
От этой уродливой бабы, одетой, как пугало, веяло холодной жестокой силой — над Вербицким будто нависла гусеница танка.
— Это все очень спорно, — беспомощно пролепетал он.
— Это спорно только для тех, — ответила она, — кто никогда не любил. И не был любим. Женщина всегда вкладывает больше в мужчину. А мужчина — в мир. И уж через это — и в женщину, и в ее детей. Чтобы не просто им было лучше, а мир их стал лучше.
Кто не был любим. Она все знает? Иметь хотели, да. Но не любил никто. Вторая пощечина была зверской. Так нельзя! Эта женщина слишком жестока. Если понимаешь все, нельзя быть столь жестокой, мудрость добра! Что же это? Она — жена Андрюшки, который всегда смотрел на меня снизу? Да нет, она не любит его этого муравья, вечного мальчика, нет, она говорит о том, от кого сын — только о нем! Конечно, ей нужен был отдых, тихая заводь на пару лет, и она нашла эту заводь, женив на себе Андрюшку, а теперь честно выполняет взятые обязанности, сама прекрасно понимая, что это — ненадолго…
Резко говорю. Может, ошибаюсь? Помрачнел. А зачем пришел? Опять накатило гнойное ощущение его взгляда. Нет, не ошибаюсь. Но он Симагинский друг ведь.
— Я, наверное, резко говорю, — произнесла Ася. — Но, наверное, знаете почему? Обидно. У Андрея остались многие ваши школьные рукописи, я их читала, простите. Они очень честные, понимаете? Очень чистые. Я говорила Андрею — такое понимание, такая боль за людей, даже странно для мальчика. А тут этакое…
Она, видно, думала, что его успокоила — она его добила. Вербицкий сидел неподвижно, с приклеенной снисходительной улыбкой, ему было страшно, потому что женщина снова оказалась права — как всегда правы враги, как всегда правы накатывающиеся гусеницы танка, и он уже ненавидел ее. Она упивалась его беззащитностью и, сладострастно пользуясь тем, что он рискнул обнажить душу в мире панцырных существ, изощренно точно расстреливала эту душу, хохоча. Понятно, что первый ее сбежал, только беспомощный Андрей, которому не с чем сравнивать, способен выносить такое в собственном доме, да и то — не случайно же он чуть ли не живет в институте; а ведь еще ребенок, который наверняка умен и беспощаден, матери под стать. Ее бесит обреченность жить с постылым ничтожеством, выполнять хотя бы минимальные обязанности перед тем, кто ее приютил. Бедный Андрей! Теперь я просто обязан его дождаться, обязан помочь ему — он должен порвать с нею, еще до того, как она бросит его, ведь она его растопчет. Нет, она не права, эта женщина — как все враги.
Ну вот. Обиделся. Ася не любила обижать. Теперь стало казаться, она и впрямь наговорила лишнего. Не такая плохая повесть, публикуют и хуже. Она смутилась. Как улыбается-то жалко, подумала она с раскаянием.
— Ну, не дуйтесь, пожалуйста, — сказала она. — Вы ярко пишете, только где-то потеряли ощущение настоящего… по-моему. Стали реконструировать от ума и перемудрили, что ли…
— Вы судите чисто по-женски, Ася, — ответил Вербицкий с достоинством и дружелюбно. Ася облегченно вздохнула. Нет, не обиделся. Просто удивился, наверное. Я хороша, конечно. Будто с цепи сорвалась. Повеселевшим голосом она ответила:
— Так я вообще-то женщина и есть.
Вербицкий заметил ее смущение и усмехнулся про себя: видимо, она поняла, что он ее раскусил, почувствовала, что он сильнее — и потерялась. Он молчал и снисходительно улыбался, глядя прямо ей в лицо, и заметно было, как она смущается все больше и больше; он уже знал, она сейчас опустит глаза и постарается любой ценой перевести разговор на другую тему, потому что не победила.
О чем он думает? Расселся и думает. А я развлекай. Да еще психанула, как на грех. Психанешь тут! Полдесятого, Антон мокрый где-то шастает, а затемпературит — кому с ним сидеть? Не скажу сегодня. Она опять вспомнила — томительный горячий шар возник и мягко взорвался в животе, разлив по телу солнечное тепло. Ася прикрыла глаза, потаенно вслушиваясь в себя.
Ну, вот, удовлетворенно подумал Вербицкий и, расслабляясь, откинулся на спинку стула. Сдалась.
— У вас есть дети? — спросила Ася.
И тему сменила — да как неловко! При чем тут дети?
— Нет, — благодушно ответил он и процитировал, подняв палец: — «Ибо дом мой, возникший отчасти против моей воли, уже тогда распался, и, не расторгая брака, который длился два года, я вернулся к естественному для меня одинокому состоянию».
Ася вскинула на него испытующий взгляд и прищурилась на миг, как бы что-то припоминая.
— Переписка Цветаевой? Люблю Цветаеву до дрожи, но… письма читать было тяжело.
— Почему? — поднял брови Вербицкий.
— "Первая собака, которую ты погладишь, прочитав это письмо, буду я. Обрати внимание на ее глаза", — произнесла Ася, чуть завывая. — Н-не знаю. Полтора пуда слов про любовь, самых изысканных, какие только может придумать крупнейшая поэтесса — и не понять, что Рильке умирает. Старикан ей: я, мол, при смерти, а она долдонит: будет все, как ты захочешь, мой единственный, но не станем спешить со встречей, отвечай только «да»…
— У вас прекрасная память, — барски польстил ей Вербицкий.
— А узнав о смерти единственного, пишет шестое, посмертное письмо — исключительно чтобы цикл закончить — и отправляет Пастернаку, которого только что послала подальше… Живой человек — лишь повод для литературы. Бр-р! Знать этого не желаю!
— Но это действительно так, Асенька! Глупо прятать голову под крылышко. Да, закон страшный и болезненный, но непреложный. Он и дает таланту его привилегию — быть жестоким по праву.
— Не знаю. Мне кажется, привилегия таланта — это возможность работать с наслаждением. Думаю, вы даже не представляете, какая это бесценная привилегия. Вот сидеть в канцелярии…
— Вы, как я погляжу, много общались с талантами, раз все так доподлинно выяснили, — сарказм был столь тонок, что женщина, как сразу почувствовал Вербицкий, его даже не заметила.
— Это у меня врожденное знание, — Ася улыбнулась, отвечая шуткой на шутку. Кажется, замирились, думала она. И радовалась.
— Человек, который творит, — заглублен в себя. Он слушает себя постоянно, он живет в себе, а внешнее оценивает лишь по тому, как оно влияет на созидательный процесс внутри.
Ася снова опустила глаза. Созидательный процесс внутри, подумала она. Что мужчины могут знать об этом?
— Талант не просит привилегий. Необходимо и естественно он порождает крайний индивидуализм, и навеки свят тот человек из внешнего мира, который поймет это и примет. Это нужно либо боготворить, либо уходить в сторону, навеки отказав себе в счастье быть сопричастным…
Она не выдержала.
— Вероятно, вы больше интересуетесь привилегиями таланта, чем им самим.
Третья пощечина была нокаутом. Эта женщина… Ее следовало убить.
— По-своему вы правы… — услышал он свой далекий, глухой голос и понял, что сдался. Она нашла его болевую точку и, как Вайсброд вчера, как все враги всегда, била, не подозревая даже, каково это — изо дня в день целовать жирную похотливую мякоть хозяйски глумящегося мягкого знака.
В дверь позвонили.
Асю словно швырнуло с места. Словно смело. На один миг Вербицкий увидел летящее мимо озаренное лицо. Сияние чужой радости прокатилось, опалило и ускользнуло — а в коридоре знакомый, забытый, совершенно не изменившийся голос уже бубнил елейно: «Асенька, я задержался, ты уж пожалуйста… А смотри, какие гвоздички, это тебе…» Вербицкий перевел дух. Этот дурацкий голос помог ему очнуться, он снова расслабился, и лишь где-то в самой сердцевине души тоненько саднило — постепенно затухая, как затухает дрожание отозвавшейся на крик струны.
— Совесть есть? — резко выговаривала Ася. — Я пятнадцать раз разогреваю ужин, ведь сам же будешь ломаться, что невкусно! Конечно, невкусно! Сейчас же снимай пиджак, я сушиться повешу! Куда ты Тошку дел? Он же мокрехонек!
— У Вовки, — вставлял Симагин. — Звездный атлас побежал смотреть. Виктория обещала обоих высушить… Дождик-то теплый, Асенька, от него растут только, а не болеют… Когда же это я ломался, что невкусно, Ась?
— Ах, Виктория?!
Голоса удалились, и Вербицкий усмехнулся облегченно, сразу поняв, что Симагин-то не изменился, остался телком телок, и ни о какой золотой голове речи быть не может. Торговка, заключил он. Они кого угодно переговорят и переорут. Забавно, этакий вот крик, по ее разумению, выражает заботу и ласку; а Симагин, разумеется, благодарен: ругает — значит, любит. Да, улыбочки лучезарные — это на зрителя, разумеется; ох, тоска, с удовольствием подумал Вербицкий, но вдруг словно вновь ощутил щекой горячее дуновение проносящегося рядом солнечного сгустка — и вновь зазвенела проклятая струна. Вербицкий досадливо замотал головой. По скандалам соскучился. Да что я, картошки себе не изжарю?
В ванной грохнуло, и голос Андрюшки возопил: «И ты молчишь?» И вот уже, всклокоченный, в трениках и выцветшей клетчатой рубахе навыпуск, с разинутыми глазами и распахнутыми руками, в дверях воздвигся «золотая голова» Андрей Симагин.
Вербицкий с натугой улыбнулся и встал, пытаясь выглядеть обрадованным — ему сделалось скучно, как сразу делалось всегда, когда он не испытывал эмоций собеседника и вынужден был по каким-либо причинам притворяться ему в унисон; он тряс симагинские руки, хлопал его по плечам в ответ на его хлопанье, и тот нелепо приплясывал на радостях и хихикал, удивлялся, спрашивал. Совершенно не изменился, думал Вербицкий. И в каком виде встречает меня, меня, мы же друзья и двенадцать лет не виделись — да, это уже не благодушие, не инфантильность даже, это неуважение! Как можно не меняться столько лет? Жизнь спокойная; живет себе, и все. Работа, дом, цветов приличных купить не мог. А может, все не так просто, может, он знает свое унижение; может быть, купить вот такой вызывающе облезлый букет — единственная форма сопротивления, которую он еще позволяет себе в собственном доме? Рад мне. Будто я Нобелевку ему принес.
Вот так сюрприз, слегка обалдев от радости, думал Симагин и оглядывался на Асю, ему хотелось, чтобы она тоже порадовалась Но она все еще дулась. Надо же так опоздать именно сегодня, черт… А Валерка совершенно не изменился. Породистый, сдержанный, только усталый. Валерка, собака, где ж тебя носило все это время! Как всегда, прикидывается надменным, знаем мы эти штучки! Одет-то как, паршивец, и лосьоном ненашенским воняет. Зонтик притащил — Аська теперь долго будет ставить мне в пример. Симагин задыхался от счастливого смеха.
Вот его и отняли у меня. Просто. Быстро. Ася стояла, стиснув влажные цветы. Антон в доме, не на улице. Хорошо. Почему я начала браниться? Ведь обнять же хотела! Он так улыбался! И теперь улыбается. Но не мне. Все из-за хмыря. Притворяется обрадованным. Плохо притворяется, лениво. Скользкий, слизистый. Чувство тревоги и близкой опасности нарастало. Я ревную. Ревную, да? Да. К той женщине не ревновала, только грусть и боль за всех. Потому что та Симагина любит. А этот не чувствует ничего. Настолько не чувствует, что даже притворяться не может. Не представляет этих чувств. А Симагин — не видит. Я боюсь. Ревность — это страх?
— Идемте ужинать, — сказала она громко и ровно.
— Да, пошли полопаем. Я, знаешь, есть хочу, обедал в три и с тех пор ни маковки во рту.
— Право? Ну, если хозяйка столь любезна и угостит меня тоже, я с удовольствием подключусь. Только, Андрей, я чертовски хочу курить.
— Конечно! Асенька, ты дай нам что-нибудь под пепельницу. Наконец к тебе собрат пришел, да? Знаешь, Валер, она тут тишком дымит иногда…
Привели мальчика и, как и ожидал Вербицкий, принудили знакомиться с папиным старым другом дядей Валерием. Мальчик немедленно поведал дяде Валерию, что паника, которую мама устроила из-за дождя, — с переобуванием в шерстяные носки и чаем с медом, — совершенно никчемушная. Он говорил это, прихлебывая чай. Вербицкий взялся было посюсюкать в ответ, но понял, что фальшивит, и умолк, благодушно улыбаясь. Мальчик выглядел взрослее отчима — он смотрел серьезно, выжидательно. Мать его быстро уволокла: «Здесь накурено».
Потом они ели и пили. Вербицкий курил, царил. Язвил. Ему было даже хорошо. Посижу немного и пойду, думал он. Симагин тормошил его: а помнишь? а помнишь? Вербицкий, кривясь, поддакивал; он не любил прошлого себя, вспоминать всегда оказывалось либо больно — несбывшиеся надежды, либо унизительно — как с Катей. Не хотелось начинать то, из-за чего он пришел, — бессмысленно было начинать, но Вербицкий знал, что потом месяцами будет глодать себя, что память обогатится еще одним нескончаемо унизительным воспоминанием поражения, капитуляции, если сейчас он даже не попробует подступиться к цели, которая теперь ощущалась как отжившая свое игрушка. Ну, подожду еще, думал он, и одновременно думал: даже не выходит к нам, увела ребенка и исчезла. И опять летела мимо, мимо горячая лучезарная комета, опять звенела вспугнутая струна…
Стемнело. Блекло-синее, похожее на хищную актинию пламя под чайником бросала на стены призрачный, чуть дрожащий свет.
— Злой, желчный, — говорил Симагин, — слушать противно.
— Писатель не может не быть желчным, — говорил Вербицкий. — Не равняй желчность и злобу, это удел глупцов, Андрей. Самые добрые люди становятся со временем самыми желчными.
— Да, — задумчиво ответил Симагин. — Помню, меня потрясла фраза — знаешь, у Шварца в «Драконе»: три раза я был ранен смертельно, и как раз теми, кого насильно спасал… Только, Валер, ты говори потише, пожалуйста. Антошка так чутко спит — как будто в меня, прямо странно…
Блаженный, думал Вербицкий о Симагине, — и это мой противник, ух, какой страшный… уж лучше бы с Широм драться, право слово, из того хоть злоба брызжет — а когда имеешь дело с ничтожеством, все как кулаком в подушку.
Ему, наверное, тяжело живется, думал Симагин о Вербицком. Умницам тяжело живется. Ну, пусть отдохнет сегодня, выговорится… Сейчас чаек заварим покрепче — вот же как вовремя заказы дали — индийский, со слоном. Что я еще могу? Аська так и не показывается. Обидно — она здорово умеет снять боль.
— Не разбужу, не разбужу. Доброта — это ответственность. Когда нет ответственности — легко быть добрым, кормя голубков хлебушком. Захотел — покормил, надоело — бросил. Доброта — это поиски выхода, это нескончаемое чередование ситуаций, в которых долг и ответственность борются со слабостью, эгоизмом, неумением! Когда каждый выбор производится не инстинктивно, а после миллиона самооправданий и самобичеваний! Когда любой поступок, в том числе и самый распредобрый, совершается осознанно, после отбора вариантов. Иначе основа его — не человечность, а трусость, глупость, этому добрячку просто в голову не приходит иное — так он забит и задавлен. Он внутренне несвободен, он запрограммирован, он не человек, по сути дела!
Симагин смотрел на Вербицкого грустно и понимающе, а у того голос срывался от неподдельного волнения:
— Понимаешь? В голову не приходит!
Симагин молча поднялся и стал заботливо заваривать чай.
— А это мне преподносят как доброту. Да я чихать хотел на доброту, которая не закалена ежесекундной борьбой с дьяволом, которая ничего не знает, кроме себя, не побеждает тьму снова и снова… Помнишь, в «Очарованной душе» цитируется притча: бодхисаттва спросил ученика: а лгать ты умеешь? Нет, ответил ученик, я не способен лгать! Иди и научись, сказал бодхисаттва, потому что всякое неумение есть не добродетель, а бессилие…
— Да, — сказал Симагин, когда Вербицкий умолк, — ты прав, конечно. Но как-то странно не на том делаешь упор…
— Нет, ты молчи пока. Я тебе слова не давал.
Симагин улыбнулся и заслонился, как бы показывая: ладно, устраняюсь.
— Существует три уровня реакции на окружающий мир. Первый наиболее простой. То, что в просторечии зовется добротою, а на деле является конформистской ленью. Вот как ты. Я пришел в твой дом, сожрал твой ужин, а когда тебе нахамил, ты уступил мгновенно и без борьбы. И еще подумал: ах, какой я добрый, уступил другу, пусть болтает…
— Чем это ты мне нахамил?
— Тебе даже в голову не пришло — именно! — стукнуть кулаком и сказать: я буду говорить, а иначе брысь пошел из моего дома!
— Валерка, да побойся бога…
— Второй уровень более высокий. Стремление сопротивляться и преобразовывать. Это прогресс. Но выглядит регрессом, ибо по недостатку умения активность такого человека болезненна для окружающих, она разрушает больше, чем создает. Этих людей твои добрячки ненавидят. Только на третьем уровне, до которого поднимаются лишь титаны, происходит синтез. Активность и умение применить ее, не калеча. Доброта действия, доброта вмешательства. А эти твои добренькие… На них и опирается тьма. На таких, как ты! Не ведающие, что творят. Их нельзя переубедить. Доводы разума на них не действуют за отсутствием у них разума, а чувства в порядке: мы же добренькие, значит, все хорошо, жизнь прекрасна… Их нужно брать за шиворот, вот так, — Вербицкий стал показывать, — и бить. По морде! По морде!
— Погоди, о чем ты?
— О чем?! Да все о биоспектралистике твоей! Думаешь, я не знаю, что это за отрава?
— Бога ради, Валер, не кричи… Тошка…
— Да не кричу я!
Он кричал, конечно. Ася сквозь двери слышала каждое слово. Ее била дрожь от ненависти и тоски. Симагин, звала она. Ну Симагин! Зачем же ты это слушаешь. Книга лежала у нее на коленях. Но она не могла читать. Могла лишь звать. И надеяться, что в комнате Антона все же не так шумно.
— Да нет, — говорил Симагин, почти наугад разливая по чашкам чай, черный в темноте, будто нефть. — Ты на бегу просто не так понял Эммануила Борисовича, — поставил чайник на подставку, уселся на свое место напротив Вербицкого, подпер голову кулаками. — Варенье, мед… не стесняйся.
— Не буду.
— Вот… Конечно, бывает тревожно. Когда получаешь в руки принципиально новое средство воздействия на мир, прикидываешь, разумеется: а вдруг из этого выскочит новое оружие? Я об этом много думал, Валера, потому что очень этого не хочу. Ну, казалось бы, чего проще — зарядил в мощный излучатель спектрограмму инфаркта и полоснул радиолучом. Хоп! На сколько глаз хватает — трупы, да? — он прищелкнул языком. — Нет, не получается.
— А тебе жалко? — язвительно спросил Вербицкий.
— Ты опупел совсем. Я рад-радешенек. Конечно, теоретически все возможно, но практически современный уровень знаний не позволяет предположить, что возможно военное применение теории подсадок. Большего и требовать нельзя — ведь терапевтическое применение уже реально достижимо! Уникальный случай! Созидательная функция более достижима, чем разрушительная.
— А почему не получается-то?
— Спектр инфаркта — а он один из самых коротких — пришлось бы крутить семнадцать минут. И все это время расстояние между излучателем и объектом должно быть одинаковым, причем — не более трех метров. Иначе сигнал зашумляется вне зависимости от мощности. Микроискажения. Но с другой стороны, ты подумай только, мы же посчитали: уже сейчас на один кубокилометр приповерхностного слоя атмосферы в среднем пятьдесят четыре раза в секунду спонтанно мелькает раковая подсадка. Через десять лет это число утроится. Это не атомные бомбы, разоружение тут не поможет. Мы не можем отказаться от электромагнитного аспекта цивилизации. Пятьдесят четыре раза в секунду — это немного, вероятность попадания в человека, который отреагировал бы патогенным образом, очень мала. Но она растет! И ведь это только рак — а сколько всего еще!
— Да, об этом Вайсброд рассказывал.
— Вот видишь. Нас ведь даже не засекретили. Хочешь, приходи завтра в лабораторию — я похлопочу с утра, спущу пропуск.
Теперь говорил Симагин. Тихо. Ася слышала только голос, не разбирала слов. Но ясно: о спектрах. Это надолго. Мертвой рукой она отложила книгу и стала стелить. Странно, что Вербицкий слушает. Он ведь говорить пришел. Надо уснуть. Обязательно надо. Он войдет — а я устала. Сплю, и все. Я правда устала. А неделя только начинается. И ведь вчера еще смотрела на свет под дверью и ждала — вот так, лежа… Ничего не жду. Пусть делает, что хочет. Пусть унижается.
— Векторные эмоции — это очень интересная штука, — рассказывал Симагин. — Мы обратили внимание, что на спектрограммах высших эмоций есть пики одинаковой конфигурации, но разных интенсивностей и у разных людей противоположные по знаку. Дело в том, что разум и сознание со всеми их сложностями изначально все-таки рабочий орган. Но, с другой стороны, сознание — субъективный образ объективного мира, помнишь?
— Да уж помню.
— Стремление вывести обратно в мир и овеществить свое представление о нем присуще всем — стоит только взглянуть на детей. Творчество — естественная форма работы развивающегося сознания. Другое дело, что области сознания, через которые наиболее успешно происходит выплеск, у каждого свои. У тебя словесность, у меня вот — биоспектралистика… Мы их называем конструктивными областями. У Аськи, наверное, любовь… Именно конструктивная область связывает личность с миром, через нее срабатывают обратные связи. Но… Я не очень занудно говорю, ты не устал?
— Пока нет, — сквозь зубы ответил Вербицкий, — но скоро.
— Вот. Если, однако, каждое движение, например, руки доставляет боль, в подсознании быстро возникает устойчивый блок: не шевели рукой, нельзя… То же и здесь. Бывает, что внешние факторы долго блокируют творческий выход. Чаще всего он запрессовывается неверным воспитанием, конечно. Не дают творить, хоть тресни! Мы называем это синдромом длительного унижения — СДУ. Тогда, стараясь приспособиться к миру, сознание отторгает конструктивную область. Вокруг нее воздвигается кордон стереотипов мышления и поведения, который подсознание, стремясь уберечься, создает, чтобы убедить сознание в ненужности творческого взаимодействия с миром. Обычно кордон основан на неадекватном занижении собственной значимости: ничего не могу, плетью обуха не перешибешь, оставьте меня в покое. Или, наоборот, завышении: я гений, все канальи, никто мне не судья. Но задача одна и та же, единственная: разорвать обратные связи. Потому что из мира по ним постоянно течет невыносимая боль. А отталкивая конструктивную область, сознание отталкивает мир в целом. Это понятно? Отношения сознания с конструктивной областью мы назвали векторными эмоциями, — Симагин все время деликатно говорил «мы», имея в виду лабораторию, ибо с его легкой руки эти термины действительно прижились, хотя высшими эмоциями он занимался лишь от случая к случаю, вне плана. — Хочу — не хочу, приемлю — не приемлю, интересно — не интересно. Пока есть обратные связи и сознание развивается, доминируют эмоции типа «верю», «интересно», «люблю», которые отражают стремление сознания к расширению деятельности. Когда конструктивная область отторгается, развитие прекращается и личность разом теряет двуединую способность усваивать ново" из мира и привносить новое в мир. Остается лишь более или менее беззастенчивое употребление мира. Использование того, что уже в нем есть. Доминировать начинает «не верю», «не люблю»… Интенсивность эмоций субъекта Икс по поводу объекта Игрек — а объект здесь все что угодно: государство, книга, работа, женщина, сын — можно грубо представить в виде отношения изменений, вызываемых в "Я" субъекта объектом, к изменениям "Я" Икса в целом, — Симагин огляделся и, зацепив с подоконника салфетку, торопливо написал на ней карандашом:
L x(y) = _Я x(y) / _Я x.
— Видишь? Здесь числитель всегда меньше абсолютной величины знаменателя, но ни в коем случае не отрицательное число. Во-вторых, знак знаменателя — а знаменатель отрицателен при регрессе сознания — определяет знак всей дроби. И, в-третьих, если знаменатель стремится к нулю, то, каким бы мощным ни было воздействие Игрека, оно не вызовет интенсивной реакции… — Симагин осекся и смущенно махнул рукой. — Черт, я тебя совсем заболтал. В общем, что я хочу сказать-то? Что контакт, например, личностей с разнонаправленными векторами невозможен. Тот, кто развивается, увидит, скажем, в бестактной назойливости — преданность, в злой издевке — дружескую шутку… потому что все накладывается на собственные фоновые процессы, на знаменатель. А тот, чье конструктивное взаимодействие с миром прервано, наоборот, увидит в преданности — назойливость, в шутке — издевку… Именно тут и расцветают всякие комплексы и мании. Если бы научиться раскрывать кордон и вновь менять знак векторов! — Симагин мечтательно уставился во мрак мимо окаменевшего в снисходительной усмешке лица Вербицкого. — Ведь ты подумай, как обидно: чем выше потенциал сознания, тем отторжение вероятней…
Больно, думал Вербицкий. Больно, больно, больно… Сволочи, они и сюда уже добрались со своими формулами. И это омерзительное, привычно-высокомерное ученое «мы». Мы, Симагин, царь всея Руси… Все, пора атаковать.
— И это не кажется тебе подлостью?
— Что? — опешил Симагин.
— Разработка методов механизированного манипулирования психикой… Ч-черт, — сказал Вербицкий, тронув опустевшую пачку сигарет. — Курево кончилось.
Симагин виновато развел руками, а потом с осененным видом вскочил.
— Аська где-то прячет, наверное, — проговорил он и, заговорщически подмигнув, вылетел из кухни. А Вербицкий вдруг представил, как Симагин входит в комнату, а женщина эта — в постели. Ждет. Когда он придет. Когда я уйду, ждет.
— Ась, ты ведь никоциану прячешь где-то, а? — просительно сказал Симагин, войдя и прикрыв дверь. — Я отвернусь, а ты, пожалуйста, подари штучки три. У Валеры кончились.
Ася холодно глядела исподлобья.
— Вы шумите, — сказала она отчужденно. — Он скоро уйдет?
— Да тише, — испугался Симагин. — Там же слышно все.
— Антошке тоже все слышно.
Симагин смущенно помялся.
— Так дашь?
— Когда я чуть подымлю, ты вопишь полдня, что квартира провоняла и ты не ощущаешь себя дома. И я, как дура… А этот твой уже целую пачку…
— Ужас, — признался Симагин шепотом. — Как паровоз. Аж глаза слезятся…
Ася секунду смотрела на него, потом сказала: .
— Можешь не отворачиваться. Я больше не буду никогда.
Она откинула одеяло и тут же вновь резко набросила на себя.
— Нет, отвернись.
— Ася, да что с тобой?
— Отвернись, я сказала. И скорей, Вербицкий заскучает.
Симагин отвернулся. Он стоял лицом к двери и ничего не мог понять.
— Возьми, — раздался Асин голос. Она уже укуталась до шеи, будто мерзла, и на журнальном столике лежала полупустая, покомканная пачка.
Он подошел и сел на край постели. Ася отодвинулась.
— Асенька, — произнес он тихо. — Что-то случилось?
Она взялась за книгу, будто не видя и не слыша.
— Он чем-то тебя обидел, пока меня не было? Да? Нет?
— Симагин, — сказала Ася устало. — Ну кто он мне, чтобы мочь меня обидеть? Это можешь только ты.
— Я? Асенька, ну это правда, совершенно случайно я заработался, сегодня же у нас впервые…
— Андрей! Ты ему рад-радешенек, а у него глаза мертвые, он подлец. Он смеется над тобой, презирает, он враг тебе и нам. Он через труп твой пойдет!
Симагин встал.
— Ася, — сказал он серьезно, — я не знаю, почему у тебя такое идиотское настроение, но либо объясни, либо держи его при себе. Я с ним десять лет не виделся, а ты все портишь! Стыдно! — он захлебнулся негодующе.
— Какой же ты дурак, — потрясенно ответила она, глядя ему в глаза.
Он вздрогнул.
— Мы поссоримся, — отчеканил он.
Он ушел. Она чуть не расплакалась. Он ушел. И в дверях взглянул на часы. Он даже не подозревал, что этим ее добил. Его «Полетик» давно стал символом. Она всегда ловила момент, когда Симагин, ложась, снимал часы. Это значило: сейчас. На миг она словно бы ощущала раздвигающее, пронзительное движение, с которым Симагин входил в нее, — и сердце валилось в звонкую глубину. Она уткнулась в подушку.
Вербицкий презрительно повертел пачку, выщелкнул сигаретку, закурил.
— Дамская травка…
— Что же ей, махру сандалить? — пробурчал Симагин. Вербицкий усмехнулся.
— За это время ты научился разговаривать, — похвалил он. — Поздравляю.
— Да-да, — ответил Симагин, думая о чем-то своем.
— Так вот. Подавление собственных мотиваций — преступно и подло. Ладно, пусть вы не способны создавать людей запрограммированных — хотя не факт, что не научитесь попозже. Но вы научитесь создавать людей одинаковых. Нормальных. А всякая гениальность — это отклонение, уродство. Вы сделаете всех жизнерадостными кретинами без малейшей ущербинки, без индивидуальности, без всякой способности к творчеству!