Телефон зазвонил в одиннадцать двадцать восемь, и Ася быстрее молнии метнулась к нему.
— Это ты? — выдохнула она, с восторгом отмечая, что Валерий наконец-то становится точным и не заставляет ждать себя по полчаса, по часу…
— Ну кто же еще? — сказал полузабытый, болезненно знакомый голос. — Слушай, где тебя носит? Я чуть с ума…
— Меня нигде не носит, — произнесла Ася, мгновенно окаменев. — Ты подбирай слова, будь добр.
— Ась, ты что? Ты еще… — он помедлил, — дуешься?
— Нет, — ответила она удивленно. — С чего ты взял?
— Не отпустили с работы, да? Как ты себя чувствуешь-то?
Татка слушала, делая вид, что заполняет какой-то документ.
— Нормально.
— Ася, — сказал Симагин после едва заметной паузы. — Ася, я в Ленинграде!
— Да, я догадалась. А из Москвы ты не мог позвонить?
— Ой, Аська, да я сто раз звонил! — заторопился он, словно обрадовавшись тому, что она наконец в чем-то его упрекнула. — То тебя нет, то занято — хоть плачь. Тебе не передавали разве?
— Ладно, — сказала Ася. Сердце билось судорожно. Оказалось труднее, чем она полагала. Не поворачивался язык. Зачем упрекнула? Сама же не подходила. Валерий может позвонить. А ведь не дозвонится с первого раза и больше не станет. Обидится. И будет прав. Слов она ему наговорила с три короба. А мизерное дело — свободный телефон вовремя — не сделала.
— Вот что, Симагин. Трепаться мне некогда, я ведь на работе, между прочим.
— Да-да, конечно, мне тоже надо… скажи только — ты в порядке?
— В порядке.
— Ну и ладушки, — голос Симагина мигом повеселел. — Слава богу. Я встречу тебя после работы, и вместе поедем к тебе, чтобы сразу перетащиться. Ага? Соскучился — жуть. Я закажу такси…
— Нет, — ответила Ася ровно, — не надо меня встречать после работы и заказывать такси. Не траться. Я ушла от тебя, Симагин.
В трубке безлюдно хрустело. Ася сделала движение повесить трубку, но там все-таки раздалось:
— А?
— И хватит. Ты меня предал и звонишь, как ни в чем не бывало. Уверен, что я опять завиляю хвостиком. Еще бы — гений осчастливил! Аська должна с голыми пятками бежать, как верная собачонка, да? Я больше не буду вилять хвостиком.
— Ася, да что случилось?
— Я тебя больше не люблю.
— Ася!!! — отчаянно закричал он.
— Я хочу повесить трубку, — сказала она и, как всегда, сделала, что хотела.
— Ты молодец, — решительно сказала Татка. — С этими сволочами только так и надо.
— Ладно, все. — Ася затрясла головой. — Дай огня. Гадость. Она достала сигарету. Пальцы все-таки дрожали. Попробовала работать. Буквы валились друг на друга. Ася подошла к окну и стала смотреть, как желто-серая Нева тяжко прогибается под ударами ветра.
Она успела выкурить две сигареты и вернуться к работе, когда дверь хлопнула как-то по-особенному. Тревожное чувство оторвало Асю от бумаг. Симагин стоял перед нею — как всегда, встрепанный, нахлестанный ветром. Какой-то недоделанный. Она болезненно сморщилась и опустила голову. Симагин стоял и смотрел. Она что-то писала и чувствовала его взгляд, опущенный ей на темя тяжелой, горячей ладонью. И Таткин взгляд она тоже чувствовала. Татка не встречалась с Симагиным, но могла узнать его по фотографиям, которые Ася приносила хвастаться, — Симагин удачно ее снимал, и изредка попадал в кадр, когда их вдвоем снимал отец Симагина или Антон. Не поднимая глаз, Ася почувствовала, как Татка беззвучно вышла из деканата. Симагин молчал.
— И долго ты собрался стоять? — не отрываясь от дела, спросила Ася.
— Всю жизнь, — не задумываясь, ответил Симагин.
— Три ха-ха.
— Асенька. Что случилось?
— Ничего. — Она устало вздохнула и подняла голову. Телефон молчал. Но мог позвонить в любую секунду. — Я все сказала. Что ты снова меня мучаешь? Нельзя меня беспокоить.
Он медленно опустился в кресло для посетителей. Абитуриент из провинции. Кто его слушает на конгрессах? Не могу представить.
— Ты знаешь, — тихо сказал он, — я всегда знал, что так будет. Ты была… таким подарком… Я всегда чувствовал, что не заслужил, не… — Он замотал головой, с силой провел ладонью по щеке.
— Перестань, — брезгливо одернула его Ася. — Противно. Ты же мужчина, в конце концов. Держи себя в руках.
— Ася! — выкрикнул он. — Так нельзя!
— Мне надо работать, — сказала она.
— Вот как, — выговорил он. — Но ведь… ты говорила — не можешь без меня…
Ася чуть скривилась. Ей было неприятно, унизительно вспоминать об этом. Да, говорила…
— Да, говорила, — согласилась она. — Много чего говорила. Слова — это знак состояния, Симагин. Как сердцебиение, расширение зрачков… пот… С женщиной нельзя договориться, запомни. Когда женщина влюблена, ты будешь слышать от нее то, что хочешь. Но это вовсе не значит, что она так думает. Это значит лишь, что она влюблена. Ты совсем не знаешь женщин, Симагин. Ты детеныш. А мне нужен мужчина.
— Ты меня никогда не любила? — тихо спросил он. Она пожала плечами. Он мучительно всматривался в ее лицо, пытаясь найти хоть след былого, хоть один луч улетевшего в бесконечность света — и не находил.
— А как же… — сказал он. — У нас… Там? — Она сразу поняла и на миг почувствовала чудовищную боль, причиной которой тоже был Симагин, — словно все внутри намоталось на стремительное раскаленное сверло и теперь отрывается, живое от живого… Ей хотелось ударить его изо всех сил.
— Там давно ничего нет.
— Как?! — с ужасом пролепетал он. — За что?!
Телефон молчал.
— А Антон? — спросил Симагин. Голос был серым и безнадежным.
— Антон с бабушкой. У знакомых на даче. Пусть он тебя не заботит, это мой сын. Ты совершенно ничем ему не обязан. Он помедлил.
— Ася моя… Я тебя чем-то обидел? Не представляю… Но так же все равно нельзя.
— Что ты болтаешь? — спросила Ася. — Ты ужасно много болтаешь, Симагин. Я встретила другого человека.
— Ты ни с кем не будешь счастлива, — услышала она издалека. Телефон молчал.
— Нет, ну это просто смешно! — сердито воскликнула она. — Самовлюбленный мальчишка! Неужели ты думаешь, что мог всех заслонить? Уходи, — сказала она легко.
Он послушно поднялся.
— Ася, — сказал он.
— Все-все-все, — ответила она. И, чтобы покончить, добавила: — Ты мне стал физически неприятен.
Он будто даже обрадовался.
— Это пройдет! Оттого тебе и кажется остальное. Все будет хорошо. Ведь было хорошо — правда?
Она нехотя шевельнула плечом.
— Ты глупышка, — сказал он нежно. — Ты даже не понимаешь, что так легко поверила тому… кого встретила… лишь оттого, что нам было хорошо. Ты привыкла верить… Все вернется, Ася. Я буду ждать тебя, ты очнешься. Любимая, родная моя, бесценная… — Он задохнулся. — Настоящее не уходит!
Слушать этот вздор было жалко и стыдно. И ведь я когда-то думала, что люблю его… Ее передернуло. Та жизнь казалась выдуманной. От нее ничего не осталось. Хоть бы Татка пришла. Телефон молчал.
— Настоящее не кончается, Ася! Настоящее…
Что еще он хотел поведать о настоящем, осталось его личным делом. Дверь с грохотом распахнулась, и деканат заполнила гомонящая молодая ватага. Ася облегченно вздохнула. Внимать Симагину было совершенно невыносимо. Будто любовь ей предлагал гниющий труп. Теперь Симагин смотрел издалека, его будто свежим ветром смело в угол, и Ася сразу стала энергичной, раскованной, говорливой. Она испытывала странную легкость, работа спорилась в ее руках, мелькали печати, бланки… Вернулась Татка и стала описывать презабавный инцидент в буфете. Не очень вслушиваясь, Ася от души смеялась. Это был ее мир. Живой, невымудренный. И только телефон молчал.
Симагин ушел минут через пятнадцать.
Она посмотрела в окно, как он бредет по набережной, шатаясь от яростных ударов ветра. Плащ бился на нем, точно хотел улететь. Много курю, подумала Ася, сминая в пальцах сигарету. Может, от этого заживает медленнее. А нужно быть готовой. Может, он уже скоро скажет: хочу. Симагин стоял на набережной, обвалившись на парапет, и все оборачивался — будто ждал, что, как встарь, Ася выскочит из дверей в наспех наброшенном пальто и бросится бегом поперек мостовой. Сияющая. Счастливая. Нет уж, увольте. Хватит унижаться.
Валерий позвонил в начале второго. Он работал всю ночь, сделал двенадцать очень качественных страниц и, заснув лишь под утро, попросту проспал. Они договорились. Какое счастье, он все-таки позвонил.
Кажется, их поздравляли. Кажется, Вайсброд расспрашивал. Кажется, приезжали из центра с новыми записями — их надо было принять. Наверное, он сделал и это — кроме него, просто некому было это сделать.
Он ушел с работы вместе со всеми. Но отдельно. Вышел в ветер. Горбясь под неимоверной тяжестью неба, прошел мимо закрытого цветочного киоска, мимо автобусной остановки.
Он не помнил, где плутал. Забрел, кажется, в маленький кинотеатр. Ему стали что-то показывать. Он ушел с середины.
Он пришел домой в половине десятого. Ноги омертвели от скитаний. Кружилась голова. Он не ел с Москвы. Вот теперь — казалось, триста лет прошло после того, как он утром приехал сюда с вокзала — он понял, что произошло. И одновременно понял, сидя на стоящем в коридоре нераспакованном чемодане, что в глубине души весь день носил сумасшедшую надежду — придя домой, встретить здесь ее. Потому и не шел допоздна — давал ей время. Было пусто. Было много места — три маленькие комнаты, узкий коридор, кухонька, и повсюду одинаково — пусто. Все дышало ею, мерцало отблесками. Но отблески угасали. Промозглая ночь сочилась в окна. Ему казалось неоспоримым, что лишь тогда он начал жить, когда на остановке увидел прекрасную девушку с ослепительно черным костром волос. И, значит, сегодня — кончил жить. Ему было страшно. Ведь впереди, наверное, еще много лет. Голова разламывалась, он принял баралгин, напился воды из крана. Подошел к окну. Город спал. Громоздились темные, мертвые контуры. Ледяная луна стремительно летела над ними, гибла в тучах, взрывая их края серебряным блеском, и вновь вырывалась в бездонную черноту, падала в глаза жутким бельмом. Ее пронзительный свет был непереносим. Симагин задыхался. Он пошел обратно. Гулко, непривычно звучали на ночной лестнице выходящие шаги. Завывал ветер. В почтовом ящике белело, Симагин машинально вынул — письмо. «Здравствуйте, наши дорогие! Что-то давно от вас нет ничего. Сеновал мы приготовили, погода стоит отменная, и верандочка ваша ждет не дождется. Тошенька, поди, вырос за лето совсем большой, мы купили ему велосипедик, пусть катается, тут просторы. Как Асино здоровье? Ты, Андрюша, ее сейчас береги. Не знаешь, какие женщины в такой момент капризные, так то не со зла». На улице черный свирепый ветер ударил Симагина по лицу, закрутил плащ. Симагин разжал пальцы — маленький светлый призрак мелькнул в темноте и пропал, проглоченный водоворотом. Сгибаясь, Симагин побрел. Он не знал, куда идет. Он не знал даже, что идет. Но шел безошибочно, и в сером свечении рассвета пришел. Долго стоял под неживыми окнами. Потом вспомнил — там, внутри, она тоже одна. Может быть. Если не с тем. Взбежал на седьмой этаж. Едва дыша, опрокинулся на дверь, и несколько минут стоял, закрыв глаза, унимая боль в сердце, затылком чувствуя среди пухлого дерматина льдистую твердость кругляша с цифрой «47», который он сам прикручивал в сентябре, потому что прежний совсем облупился. Ася была за дверью, он ощущал ее, слышал ее сон, видел ее дыхание, струйчато дрожащее в зазорах, в замочной скважине… Это напоминало марево над полуденным лугом. Его рука потянулась к звонку и отлетела. Не надо ее будить. Но я же здесь. Она не чувствует? Она уже не чувствует. В окна тек скупой илистый свет. Стекла стонали под напором ветра, по лестнице крутился сквозняк. Симагин прижался губами к звонку. В квартире квакнуло. Симагин отпрянул, зажав рот обеими руками. Потом стал медленно пятиться. Оступился и едва не упал. Ася не проснулась. Наверное, она устала. Наверное, она очень много курит. Наверное, ей еще нездоровится. Он бросился вниз, словно за ним гнались, потерял равновесие и упал-таки, разбив локоть и колено, ссадив щеку о заплеванный пол. Сильно хромая, выбрался на улицу. Шипя и упруго подскакивая на выбоинах в асфальте, проламывая густые, песчаные потоки ветра, мчались утренние машины. Симагин перешел улицу и опять долго смотрел на окна, машинально размазывая кровь и грязь по лицу. Потом пошел на работу.
Но когда долгожданное произошло наконец, Ася испытала странное, горькое разочарование. Нет, она ни о чем не жалела, ей не о чем было жалеть. Она любила Валерия смертельно, и, конечно, куда Симагину было до него. Но все творилось где-то вдали. Она вбирала навсегда и целиком, до легчайшего вздоха, до мельчайших бисеринок пота. А вложить ничего не могла. Старалась изо всех сил, ласкала, как только могла. Но ничего не могла. Была марионеткой. Самой можно было ничего не хотеть, только слушаться. Казалось, на ее месте сгодилась бы любая. Не пылкой нимфой, радостно и безоглядно упавшей в полдень на зеленую траву чувствовала она себя, нет. Просто искалеченной абортом женщиной, на грани отчаяния, с широко разведенными ногами. Наверное, так и должно. Сказки ушли, пришла жизнь. Но когда все кончилось, они с Валерием не стали ближе, остались порознь, каждый на своей стороне постели. Она долго лежала, глядя в прокуренную тьму чужой квартиры. И не могла уснуть. И не могла понять, почему ее преданность, ее восторг скатывались с него, как капельки воды с промасленной бумаги. Она едва не плакала, но лежала тихо, привычно боясь разбудить спящего рядом мужчину. Он был разочарован. Она не смогла! Наверное, он не может забыть той, предавшей. Он часто рассказывал. Инна. Ася ненавидела ее. Надо бороться. Он же целовал меня, целовал! Ему нравилось! Пусть хоть немножко…
Что за удовольствие, что за блаженство он испытал, произнеся наконец вслух фразу, которую столько времени мечтал произнести вслух кому-нибудь, кто от него зависит, с превосходственным идиотизмом и жирной незаинтересованностью, с какими она была когда-то обрушена на него самого, о, что за блаженство — платить миру его же монетой, не сдерживаясь, не щадя и не размышляя. До новых встреч, сказал он ей, снисходительно чмокнул в горящую щеку, мимо подставленных запекшихся, робко приоткрытых губ, и захлопнул за нею дверь, и тихонько засмеялся, когда эта невыносимая женщина, все утро глядевшая на него огромными, чего-то требующими глазами, наконец ушла. Право, я дурак хуже Симагина, думал он, тихонько смеясь, тот хоть просто дурак, а я все понимаю — и тем не менее продолжаю искать чего-то этакого… Ну и богиня! Ну и муза, боже правый! Он никак не мог понять, что же, в конце концов, померещилось ему в ней, что приворожило? Кем она сумела притвориться, чтобы он, собаку съевший на этих вывертах, заметил ее и захотел, как она добилась этого, хитрая тварь? Требовательный взгляд, требовательные руки, требовательные, слащавые бесконечные поцелуи, как если бы он, Вербицкий, благодаря тому, что она разделась и легла с ним, стал ее маленьким сыном, которого она имеет право зацеловать до того, чтобы велеть потом: так делай, так не делай… Сколько суматохи, вожделений, надежд — и денег, между прочим, на этот идиотский прибор — и все ради того, чтобы наставить рога обормоту Симагину, которому разве что отпетый лентяй или евнух не наставил бы рогов, да повесить себе на шею очередную женщину. Слова те же, движения те же, все по безграмотному трафарету, и смотрит голодно и выжидающе, будто я у нее по гроб жизни теперь в долгу, будто не сама бросилась в постель ко мне…
Сердобольный кретин! Вешаются на шею убогие куры — а настоящего, хоть убейся, нет. Уж сидела бы дома со своим Симагиным — как же, взалкала африканской страсти, высокодуховной аморалки, истосковалось мещанское сердечко по запретным плодам, остренького захотелось; разумеется, от Андрюшки она побежала только пальцем щелкни, но на кой же ляд я щелкнул-то? Кретин, портфель этот таскал, надрывался, поверил в этот бред; какие-то железки — и в глазах вспыхивает огонь самосожжения, несносно требовательного, как у всех кур, которые жаждут только отдаваться, стряпать да стирать, и от всех требуют того же. Крепилась, покамест муж торчал дома, а стоило ему отъехать на какие-то две недели, она рванула под одеяло к первому, кто подвернулся…
Хватит, ребята. Больше я в эти игры не играю. Как-то вдруг Вербицкий понял наконец, что они — удел богом тюкнутых, неуверенных, ищущих себе костыли. Пропадите вы пропадом, вруны, не способные есть, пить, спать без миражей, под каждый чих подводящие моральный фундамент, прячущие голову под крыло. Мне пора работать. Кончай перекур, начинай приседание. Повесть, которую он придумал тогда на мосту, казалась ему теперь сентиментальной, инфантильной, надуманной. Но, слава богу, голова еще пашет. Мне есть, что сказать, думал Вербицкий, отключая телефон и заправляя в машинку лист белой, белой бумаги. Заглавными литерами, по знаку через три пробела, он настучал заглавие: «До новых встреч». А ниже, откровенно уже хохоча от прилива сил и чувства полной свободы, прострочил страницу эпиграфом: «Он неопытен, да строг. Еле держит молоток!»
Весь день не отходила от телефона. Каждый звонок бросал с места. Сердце обмирало, а потом неслось так, что темнело в глазах. Когда телефон занимали девчонки, не могла работать, отвечала невпопад, путала печати. Думала лишь — только б он не позвонил сейчас. Только б он позвонил потом. Только бы скорей перестали они трепаться. Смутно вспоминала, что никогда так не волновалась, ожидая звонков Симагина: тот бы прозвонился, что ему…
После работы позвонила сама. Не могла больше ждать. Эта ночь, наверное, решила судьбу их отношений — а ведь Ася проявила себя не лучшим образом. Ответь, заклинала Ася. Я опять прибегу. Позволь мне попробовать еще, ну позволь. Станет так светло. Я сготовлю вкусный ужин; ты будешь рассказывать мне все-все, потому что я пойму все-все; потом ты побудешь во мне, потом уснешь спокойно, не одиноко. Разве ты сам не хочешь?
Поздно вечером позвонила снова. Сил не было сидеть в пустой квартире. Не отвечали. Надвигалось ужасное, непоправимое. Кажется, она проиграла. Я неумелая, черствая дура, я холодная рыба, я не сумела. Это Симагин виноват! Он отучил бороться, он сюсюкал и берег, и заваливал цветами, стоило слегка помрачнеть. После полуночи она вышла на пустынную улицу и позвонила в последний раз. У Вербицкого не отвечали. Тогда она заплакала. Не будь Антошки, она покончила бы с собой.
5
Листья летели навстречу.
Вскипая недолгими водоворотами, всплескивая и опадая, в грудь била стремительная золотая река. Осень стряхивала листву, и от косых лучей не по-теплому яркого, сухого солнца некуда было укрыться.
Со странным чувством бродил он по городу. Память играла с ним злую шутку — ему некуда было укрыться.
Вот остановка — здесь познакомились. Вот площадь Искусств — здесь договорились встретиться, и оба ужасно опоздали, но так были уверены друг в друге, что приехали оба час спустя, и встретились. Вот Финляндский, отсюда уезжали в тот волшебный день на залив. Вот полнолуние, ее так волновала луна. Вот вода, она любила плавать. Мир был полон ею. Она присутствовала всюду — в воздухе, в воде, в цветах, которые он не успел ей подарить… Она сама была воздухом, водой и цветами, и воздух стал теперь душен, вода — суха, и цветы — бесцветны.
Он не знал, не старался узнать, где она и что с нею. Он был уверен, что она счастлива.
Он больше не задерживался в институте. Это тоже было странно и глупо: когда его ждали дома и он спешил домой, — работа увлекала, и он засиживался допоздна. Теперь его не ждал никто, но он уходил со всеми. Голова обесплодела.
Он листал книги. Смотрел кино. Обедал, где придется, и заходил домой, как в гостиницу. Все потеряло смысл — и работа, и книги, все.
Получил письмо от Леры — ровно через год после того, как они повстречались на набережной. Сцепив руки и глядя на лежащий на столе белый конверт, Симагин долго сидел в густеющих сумерках, пока пустая квартира валилась в ночь. Потом, не читая, сжег. Умом понимал, что это, может быть, жестоко. Но не хотел равнодушно приятельского письма. И не хотел влюбленно преданного письма. И то, и другое было бы больно. Ничего не хотел. Нелепо, гротескно — при Асе он стремился, и мог, и даже чувствовал себя вправе ласкать другую женщину. Теперь нет. Не чувствовал себя вправе, не стремился, не мог.
Полюбил заходить в женские магазины. Нравилось мучить себя, прикидывая, что бы он подарил, что пошло бы ей, чему бы она обрадовалась. Он так любил, когда она радовалась. Она так любила, когда он дарил. И так любила дарить сама. Почему я мало ей дарил? Почему мы мало бывали вместе? Все думал — потом… Какая глупость! Ведь нет никакого «потом». Только «сейчас». Жизнь — это то, что «сейчас». Больше ничего нет и не будет. Эти годы были мимолетны, как взмах ресниц. Уже мчались последние дни, а я благодушествовал: потом. Будет отпуск… Будет зима… Ничего не будет, будущего нет. Сверкающая тонкая змейка сникла и погасла на горизонте.
На щеке, от лестницы, остался едва заметный шрам. Пятнышко. И, кроме, ничего не осталось.
Это было, пожалуй, самым противоестественным. Что от трех лет — трех этих лет! — ничего не осталось. Плоские, холодные фотографии. Немного одежды, которую он покупал ей и ее сыну. Планетоход, коробка пластилина, радиоконструктор, привезенный из Москвы поздно. Ее скромные подарки ему. Все. Да — еще много-много боли и пустоты.
Если бы можно было уехать…
Как это писал Энгельс брату: «Я рекомендую каждому, кто чувствует себя слабым или утомленным, предпринять путешествие по океану и провести две-три недели у Ниагарского водопада, и столько же в Андирондакских горах, на высоте двух тысяч футов…» Я читал это вслух, и мы смеялись, и Ася, прижимаясь щекой к моему колену, глядя звездными глазами, подшучивала: «Неплохо жили классики! В этаких условиях не грех великое учение создать. Но в Лешаках лучше…»
Как-то зашел Валера. Очень огорчился, узнав, что произошло. Долго молча курил, глядя неподвижными глазами. Симагин закурил тоже. «Ты прости меня, но этого следовало ожидать». — «Да?» — «Да. Есть лишь одно средство, чтоб от тебя не уходили, — уходить самому. Почувствовал хоть тень неудовлетворенности — бросай без колебаний. Не бросишь — она же первая тебя станет презирать и уж покуражится над тобой всласть». — «Да подожди, Валер. Если любишь — как-то бороться надо…» — «Борются только за повышение производительности труда. Это либо есть, либо нет». — «А знаешь, я все думаю — может, сам в чем-то ошибся…» — «В этих делах, Андрей, не бывает ошибок. Поверь старому греховоднику. Если женщина на тебя поставила, можешь по ней сапогами ходить — она будет благодарна. А если нет — хоть из кожи лезь, ей все будет не так. И еще одно. На будущее, когда очухаешься. Твой возраст и положение таковы, что бабы слетятся на них, как на мед. Не чтоб тебя любить и помогать, разумеется, а для супружества. Ведь с одного взгляда на тебя ясно, кем нужно прикинуться, чтоб ты сомлел. Будь уверен — тебя дешево покупают, а в мыслях у богини — твоя квартира, твои иностранные конгрессы с прилагающимся к ним иностранным шмотьем, твоя карьера. А в сердце — Вася из пивбара. Ищи женщин, которые не притворяются. Они, правда, честно говорят тебе, кто ты есть, и честно изменяют — но не предают, как эта фифа тебя предала». — «Мне никто не нужен». — «Не смеши. Курить начал?» — «Начал». — «И по бабам бегать начнешь. Просто ты катастрофически задержался в развитии». — «Я правду говорю, Валера — никто». — «Ой, ну пойди тогда, облучи ее своим спектром! — Вербицкий захихикал и ткнул Симагина кулаком в бок. — Нет, ей-Богу! Вдруг и впрямь подействует!»
Был получен спектр с латентными точками. Все завороженно толпились у экранов, а по ним головокружительно неслись бесконечные линии спектрограмм, то и дело разрываемые едва заметными паузами… Их было много, этих пауз, куда больше, чем ожидали. Симагин огляделся, чтобы отдельно поздравить Володю, и тут только обнаружил, что Володи нет. Он спросил.
Все помрачнели, будто темный ветер окатил головы и плечи. — У него умер сын, — сказала Верочка. — Вчера.
Симагин с трудом узнал его — Володя одряхлел. Они молча стояли, глядя друг на друга, — Володя, кажется, тоже не сразу узнал Симагина. Потом он отступил в сторону, пропуская Симагина внутрь. Они прошли в комнату, молча сели к столу. Зияла раскрытая постель, поперек нее корчился женский халат. Пахло лекарствами. На полу белело крошево растоптанных таблеток, колко отсверкивали осколки ампул, и сами ампулы глумливо, нагло лежали на блюдце посреди стола. У стены вверх ногами валялся осиротевший плюшевый медвежонок. Рыжий. Симагин смотрел в черное лицо Володи, изжеванное внезапно раскрывшимися морщинами, а в голове гвоздило: не успеваем. Володины щеки вдруг бессильно задрожали, и он, так и не сказав ни слова, уткнулся лбом в лежавшую на столе симагинскую ладонь и горько, по-детски безутешно заплакал. И Симагин, как Антошку, стал гладить Володю по тяжелой, седеющей голове.
Не успеваем, пульсировало в мозгу, когда полтора часа спустя он вышел на лестницу. Раскаяние душило его, он повторял и повторял: не успеваем. Ничего не успеваем. Бессилие. Было сумеречно, снаружи шумел и плескался нескончаемый осенний дождь, и кроме унылого беспросветного плеска да гулкого шарканья шагов, в мире не было звуков. Симагин вспомнил другую, тоже едва освещенную лестницу, и тронул щеку. Бессилие…
Он остановился у окна. Из тьмы наверху сыпал косой остервенелый ливень, асфальт в узком дворе безжизненно блестел, и сомкнутые стены домов, тускло освещенные одиноким фонарем, были в пятнах и потеках. От ровного шума воды хотелось повеситься. Не успеваем… Эти слова казались бессмысленными. Если бы Антон умирал… Антон меня помнит? Дети быстро забывают. Сколько людей страдает и умирает от болезней, которые мы научимся лечить? Научимся. Это слово тоже не имело смысла. Нет «потом». А я, из-за какого-то там себя, не могу сейчас. Голова пуста.
Хрупко, хрупко… Только пустота не хрупка. Невозможно выбрать поведение до опыта — и поэтому оно всегда возникает с опозданием, вместе со шрамами и переломами на своем теле и на телах близких. Но альтернатива — равнодушно повиноваться тому, что велят большие дяди: ходи влево, ходи вправо — и в это время думать о чем угодно, кроме дела, а вне приказов быть способным лишь, соответственно темпераменту, благодушно сдувать пену с пива или вопить «влип, Абрам!..» И где гарантия, что эти большие дяди выстрадали то, что велят, а не были выдрессированы такими же оболтусами? Да, да, все так, но ведь шрамы! Переломы! Ведь так хрупко! И память тут же рассыпала соцветия грациозных формул, повествующих об исчезающе малой вероятности и младенческой беззащитности всех без исключения антиэнтропийных процессов Вселенной. Но формулы лишь подтверждали неизбежность бед для всех, кто пытается противостоять накоплению хаоса, — выход следовало искать вне формул. Выход… Человек ломается, чуть надави. Несломанный человек — это ребенок, он еще не боится каждую ситуацию решать творчески, вкладывая всю душу, как совершенно неизвестную и жизненно важную. Он еще уверен, что, если ошибка и беда, кто-то любящий поможет. А у взрослого — лишь внеэмоциональный инструментарий, технический набор стереотипных подстраховок. Не хочу в стереотипы! Создавать хочу, создавать!
Как странно. Бежишь, бежишь — и вдруг…
Конь на скаку и птица влет.
Вспомни, как было. Не бежать невозможно. Каждая мышца поет, звенит, словно парус. А теперь? Насилие над собой, становящееся привычным, но не способное радовать. Истошный бег не к радости, а от стыда. Радость дают лишь результат и его оценка — но не бег. А тогда какая разница: бежишь ты, превозмогая боль, или причитаешь, лежа в луже, — ведь всегда найдутся те, кто, лежа в соседней, смогут лестно оценить, сколь мелодически ты стонешь, сколь оригинален колер твоей крови, выставленной напоказ. В этом всхлипе именно фа-диез, совершенно справедливо; и кровь хлюпает так зычно, так жидко — и в то же время так, знаете ли, кроваво, лучше настоящей… Дело лишь в том, с кем ты.
Шум дождя был мутным и зыбким. Внизу на лестнице стоял кто-то, упрятанный в капюшон. Он прижимался спиной к облупленной, крошащейся стене и, казалось, спал. Но когда Симагин наконец двинулся вниз и прошел мимо, спящий поднял голову.
— Эммануил Борисович… — вздрогнув, пробормотал Симагин.
— Я давно вас жду, — сказал Вайсброд и чуть улыбнулся. Проваленные глаза его лихорадочно блестели.
— Зачем? — ошеломленно спросил Симагин. — В такую погоду… Вы же совсем больны!
— Подождите, — досадливо шевельнул рукой Вайсброд. Он помедлил. Симагин напряженно ждал.
— В самое ближайшее время мне придется оставить должность и заняться досужей беллетристикой, — сказал он. — Я совсем раскис, так что все справедливо. Если вы, Андрей, в течение лет полутора не разработаете методику резонансного лечения нефритов, вам придется проститься со мной навсегда. Тише, не перебивайте! — Он резко махнул в сторону Симагина. — Я приехал не дискутировать, а информировать. Вам известно, вероятно, что заместитель директора давно и серьезно питает ко мне ярко выраженную антипатию. Известно?
— Известно, — после паузы сказал Симагин.
— Я полагаю, от его пика СДУ зашкалило бы все наши приборы, но это сугубо мое личное мнение. Во всяком случае, я плачу ему той же неприязнью, и у нас обоих есть к тому уходящие в глубь веков причины. Так что тут опять-таки все справедливо. Но я имею веские причины полагать, что эта антипатия перейдет — и начала было переходить — с меня на вас, как на моего ближайшего ученика. Подобный ход дел чрезвычайно повредил бы работе. Академическая карьера Вениамина Ивановича начиналась с борьбы против кибернетики, с доносов — такие люди остаются опасными при любом политическом раскладе в стране.
— Эммануил Борисович…
— Вы в состоянии три минуты помолчать?