Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Очаг на башне (№3) - На чужом пиру, с непреоборимой свободой

ModernLib.Net / Научная фантастика / Рыбаков Вячеслав / На чужом пиру, с непреоборимой свободой - Чтение (стр. 6)
Автор: Рыбаков Вячеслав
Жанр: Научная фантастика
Серия: Очаг на башне

 

 


— Это никакая не вежливость, — сказал её голос. — Нелепо нам было бы после всего быть вежливыми. Я серьезно.

— Но… Андрей…

— Андрей будет рад. Вы же такие друзья были!

Вербицкий снова скрипнул зубами.

Ее голос, несколько приглушенный, как если бы она отвернулась от трубки, позвал:

— Андрей! Подойди, пожалуйста. Представляешь, это Валера Вербицкий!

Вербицкий с перепугу едва не кинул трубку на рычаги. Успевшие слегка подсохнуть ладони снова вспотели.

— Здравствуй, Валера, — сказал его голос.

— Здравствуй, Андрей, — сипло ответил Вербицкий.

— Валера, я вот что хочу… сразу, — вдруг напрягшись и став, как в давнюю пору, чуть застенчивым, сказал его голос. — Сразу. Прости меня, Валер. За ту кассету. Я был… Жизнерадостный кретин, вот кто я был. Очень прошу: прости. Если можешь.

Комната, поддавая Вербицкого по пяткам, запрыгала мячиком.

— Андрюха… — выговорил Вербицкий.

4. Задание моей жены

И все-таки, наверное, некое предчувствие у меня было. Никогда я не давал таких напутствий, а тут вдруг будто само собой сорвалось:

— Ты поосторожнее там. Ничего с ним вместе не ешь и не пей. И почаще мне сообщайся.

— Разумеется, — беззаботно ответил Коля. — Сегодня ввечеру доложусь. Я свободный нынче. Немедленно и начну.

— Хорошо. С соседями поговори. Впрочем, не мне тебя учить.

— Да уж да, — засмеялся Коля.

И тут из моей куртки, висящей на вешалке в прихожей, призывно запищал телефон. Я вскочил. Почему-то, сколько себя помню, я не мог откликаться на звонки неторопливо и с достоинством — всегда подпрыгивал и бегал, сломя голову и колотясь об мебель, будто всю жизнь ждал какого-то чрезвычайно важного сообщения. «Христос воскрес!»

«И на сколько же процентов наметились позитивные сдвиги?»

Впрочем, па Симагин, когда я ему принес этот анекдот, сказал, что он с бородой, да с такой седой, что в старом варианте фигурировал ещё Брежнев. Только там на сообщение ему о Христе ответ был другой, сейчас не помню, какой именно.

— Извини, — сказал я Коле уже на бегу. Он сделал понимающее движение рукой, а потом взялся за свою чашку с кофе, совсем забытую на время обсуждения задания.

Звонок действительно был важным. Это позвонила Кира, а зачем бы она ни позвонила — хоть спросить, как пройти в библиотеку или сколько сейчас градусов ниже нуля — для меня все было важным. Я любил её до сих пор. Любил так, что…

Стоп.

Это никого не касается. Да и речь сразу становится бессмысленной. Ну как любил, как? Даешь незатасканную метафору! А где я её возьму? Читатель ждет уж рифмы розы…

Я жить без неё не мог.

А с нею — не мог тоже.

Как и она.

— Привет, Тоша.

— Привет, ненаглядная.

— Все иронизируешь, жестоковыйный. Каменносердый.

— Никогда и ни единым словом. Посмеиваюсь сквозь слезы иногда, вот и все. Помнишь, в свое время Петросян свои смехопанорамы вечно начинал цитатой из кого-то великого: я смеюсь, чтобы не заплакать.

— Если бы выставить в музее плачущего большевика… Ладно. Я вот чего: ты не мог бы заскочить сегодня? Есть разговор.

— Разумеется. По первому зову — у ваших ног. Только, если не секрет — про что разговор? Хочу, знаешь, морально подготовиться.

— Вообще-то я собираюсь представить господину начальнику рапорт о проделанной работе. И попутно задать несколько методологических вопросов относительно текущей операции.

— Понял. Через минут сорок буду. Хлебчик с тобой?

Это мы Глеба так звали иногда.

Я отвозил Киру в родилку. Мы уже знали, что ежели будет сын — то он будет Глеб. И вот подъезжаем, а Кира — она волновалась, конечно, но держалась молодцом, — бережно гладя живот, взмолилась как бы в шутку: «Глеб наш насущный даждь нам днесь…»

И появился на свет Глебчик-Хлебчик.

— Мама с ним в гости ушла к Антонине Витальевне.

Понятно.

— Это надолго. Как ты, возможно, помнишь. Старушки языками зацепятся про то, как хорошо жилось при Леониде Ильиче, а дети уже давно собирались какую-то гигабайтовую игрушку обнюхать.

— Выезжаю, — после короткой паузы сказал я и дал отбой. Аккуратно засунул телефон в карман и вернулся к Коле. Он поставил пустую чашку на стол и опять сделал понимающий жест.

А мне что-то не уходилось. Я помялся у стола, не садясь, и пробормотал, сам не понимая, зачем сорю словами попусту:

— Ну, давай, что ли. Счастливо. И не ешь там… Впрочем, я это уж говорил.

Коля засмеялся и вылез из-за стола меня проводить. Говорить было не о чем; пустопорожней болтовни мы с ним не терпели оба, а о деле все возможное было сказано. Теперь, пока не получена новая информация, можно лишь воду в ступе толочь, но на это всегда жалко времени, да и мозги шерстью обрастают. У порога мы обменялись рукопожатием, я вышел на лестницу, и дверь за мной захлопнулась. Больше я Колю не видел.

Подмораживало. Усиливался ветер, и утренние тучи — сырые, вислые — сделались теперь слепящими и неслись, как из-под кнута, кое-где уже порезанные лезвиями синего света. Сырой снег покрывался коркой, а истоптанные тротуары, кочковатые от рыхлых комьев и продавленных до черного асфальта следов, быстро стекленели. Оскальзываясь, я торопливо добрался до машины, с минуту погрел мотор, а потом, стараясь помнить об осторожности на явно грядущем гололеде — до чего же он осточертел! — покатил к Петровской набережной.

Родители Киры, вполне высокопоставленные и при большевиках, и ныне, обитали в некогда чрезвычайно престижном доме напротив стерегущих Неву китайских львов, и в первое время после знакомства с Кирой я тихо, но вполне по-пролетарски недоумевал: каким чудом в такой семье выросла такая девочка? Как говаривали древние китайцы о Тао Юань-мине, ухитрившемся оказаться едва ли не самым добрым и мечтательным из их бесчисленных гениальных стихотворцев, при всем при том жизнь свою прожив во время чудовищно долгой и кровавой междоусобицы: в грязи вырос лотос. Так и тут. Это уж потом — к чести своей должен сказать, что весьма скоро — я послал ко всем свиньям классовое чутье и разглядел, что отец Киры прекрасный мужик, работяга; на таких людях держался и большевистский режим, иногда позволяя им подниматься до среднего руководящего уровня, и нынешний на таких держится. Ни хрена не изменилось, откровенно говорил он мне во время редких наших неторопливых бесед, выхлебывая обязательную вечернюю рюмашку чего-нибудь безумно породистого и крепкого — мне эти названия были смутно знакомы лишь по зарубежной литературе. Ни хренища. Как раньше работать не давали, так и теперь не дают. Только раньше — по идеологическим соображениям, а теперь при помощи трудовой и финансовой дисциплины. Что произвол партократии, что неукоснительное соблюдение законности… Будто, если у чиновной гниды партбилета нет, перед ним сразу становится слаще прогибаться! Где раньше один шиш торчал, которому отдаться надо, там теперь десять надуваются… И, если дам наших рядом не оказывалось: бля! Бля-бля-бля! Трам-там-там!

Последние полтора года Кира с Глебом время от времени отъезжала пожить у родителей, пытаясь этими квазиразлуками спасти между нами хотя бы добрые товарищеские отношения. Сейчас снова был такой период, и мы оба знали, что больше не съедемся никогда.

Мы познакомились, смех сказать, в одном из канонических мест съема — в библиотеке. Правда, это была не просто библиотека, а Библиотека Академии наук — на Васильевском, в конце Менделеевской линии. Оба по оплошности прискакали на абонемент, когда там как раз началось так называемое проветривание, и надо было как-то скоротать полчаса, что ли — ну, и разговорились, то да се. Молодые, болтливые.

Впрочем, честно: я влюбился сразу и наповал.

В неё нельзя было не влюбиться. Веселая, добрая… солнечная. Нежная, заботливая…

Так.

Все сказал, нет?

Мы были счастливы. Мы все успевали. У нас все получалось. Мир оказался прекрасен.

А его отдельные последние недостатки мы, чуть постаравшись, совместными усилиями вполне в состоянии были устранить радикально и навсегда. Я как раз придумывал «Сеятель» и взахлеб пел канцоны о нем ежеутренне и ежевечерне — а Кира восхищенно внимала, умно и дельно советовала, ласково кормила вкуснятиной, гладила рубашки и любила. А я её обожал.

У меня был дом. У меня был тыл. У меня была преданная до мозга костей единомышленница и помощница, которой можно доверить все. У меня была младшая мама. Что ещё мужчине надо, когда он лбом прошибает стены?

Потом родился Глеб, и материнский инстинкт, доселе безраздельно направленный на меня, сориентировался наконец на тот объект, для которого он природой и предназначен. А я этого даже не заметил. Мне бы поискать себе иное, принципиально отличное от приемлемого лишь в паре, место во вновь возникшем треугольнике отношений. А я как раз дошлифовывал состав спецгруппы и одновременно доводил математический аппарат расчета горловин. Я был слишком занят, слишком увлечен удивительными перспективами и упоен тем, какой я гений… Слишком — даже для того, чтобы заметить и понять происходящее, и уж подавно, чтобы действительно пытаться искать.

Двух лет не прошло — и мы оба, со все возрастающей натугой держа семью и все с большим напряжением улыбаясь и воркуя как бы ни в чем не бывало, в глубине души считали друг друга законченными эгоистами. Кира, уезжая по выходным обедать к родителям, перестала брать меня с собой, и там на пару часов давала волю слезам. А я принялся с мрачным и яростным фанатизмом работать по двадцать часов в сутки и тешить себя идиотской мыслью, что вот я учиню некий совсем уж несусветный успех, и жена вновь станет меня уважать.

И ещё два года мы боролись. Отчаянно. Изо всех сил. Мы ведь продолжали любить друг друга. Лучше бы уж разлюбили — легче было бы. Отчуждение осыпалось не на пепелище — оно рухнуло прямо на нежность, прямо на сумасшедшую потребность в друг друге!

Но против перемены полярностей в душе — все усилия тщетны. Против базовой системы ценностей не устоят даже самые светлые и пылкие чувства. Система ценностей их перемелет. Она что-то вроде BIOSа в компьютерах: машина работает либо так, либо никак.

Вставьте нам чипы…

Иногда и впрямь хочется.

Разница лишь в длительности и мучительности перемалывания. Мелкое чувство — будто фурункул вскрыли: чик и пошел. Глубокое чувство — будто обе ноги размесило гусеницей неторопливо и злорадно наехавшего танка.

Мораль: не позволяйте себе глубоких чувств, живите мелко.

Большинство так и поступает.

Но у нас не получилось.

Наверное, все могло бы пойти иначе, если бы Глеб души в папке не чаял, если бы льнул ко мне, как в свое время я льнул к Симагину; если бы приставал с вопросами и в глаза глядел неотрывно, если бы, как я когда-то, бросался к двери с радостным визгом, заслышав скрежет моего ключа…

Неужели мне настолько хотелось повторить собственное детство, прожить его сызнова, только так, чтобы я был Симагиным, а Глеб — мною? Возможно. Моего детства у меня было слишком мало. Непозволительно, калечаще мало. Каких-то полтора года.

Но он не бросался и не льнул. Маленький ребенок относится к отцу в точности так, как относится к нему мать этого ребенка — особенно если видит отца не так уж много, фактически лишь по выходным, да и то чуть не весь выходной отец молчит, работает. И тут даже не важно, родной это отец или нет. В точности так, как относится мать. А у нас все сделалось принужденно, вымученно, обескровленно и болезненно — и Глеб, разумеется, это ощущал. И к четырем годам уже совсем во мне не нуждался.

Я ничего не в состоянии был поделать — ни словом, ни поступком. Словом — это значило бы совершенно не по-мужски, бессмысленно и до отвратительности жалко низать укоризны и плакаться в жилетку родному человеку, который, хоть ты всю душу изведи на шелестящие гирлянды пустых, как покинутые коконы, слов, ничем ПОМОЧЬ НЕ СМОЖЕТ, ибо тут не единовременный товарищеский поступок нужен — нужно разительно перемениться, стать иным человеком… но если тебе требуется иной — не честнее ли и не добрее попросту, не мучая никого, пойти искать этого другого? А поступком — это значило молча, без объяснений прогнать ничем, в сущности, не провинившуюся передо мною подругу. Что, конечно, с общепринятой точки зрения вполне по-мужски, но с моей — как-то непорядочно.

А тут ещё мой проклятый дар! О котором я никому никогда не мог рассказать. Мои знания — которых я никогда ни перед кем не имел права обнаружить. Они вообще не позволяли отмякнуть ни на миг. Мы засыпали рядом, Кира панически прижималась ко мне, будто встарь; тоненькая, хрупкая, горячая — тут уж, казалось бы, можно впасть в безмятежность. Но я-то отчетливо помнил сверкающее облако самозабвения, на котором почивал вначале! Я-то ещё хлестче ощущал, что рядом со мной — уже не она, не та моя женщина, что прежде; что той моей уже нет вообще, нигде, и никогда не будет больше, словно она умерла! Словно это я сам её убил! Мне-то зазор между поведением и чувством был ощутим ежесекундно!

В первое воскресенье октября мы презрели все неотложные дела и поехали гулять на острова — имелось там у нас задушевное местечко неподалеку от дворца. Было пасмурно, и пронзительно задувало с моря, обдирая праздничную листву с перепуганно скачущих ветвей. Зябко тряслась рябь на серых протоках. Я разрывался. Мы с Глебом кидали в воду веточки и смотрели, чья скорее плывет, и каждый громко и азартно, жестикулируя и приплясывая, болел за свою. Веточки капризничали, вели себя непредсказуемо и причудливо; то одна вырывалась вперед, то её вдруг закручивало на месте и вырывалась вперед другая, я пытался рассказывать Глебу про парусность, течения и прочую гидродинамическую науку — а самому мне вспоминались наши игры в летней парковой канаве с па Симагиным и то, как он мне вкручивал про уравнения Бернулли; а я, ничего почти не понимая, слушал завороженно, потому что за его словами роились удивительные тайны, и он их знал и отдавал мне. Как все по форме было похоже — и не похоже ни на вот столечко по сути. Потому что теперь было ветрено, и серо, и сыро; и Глебу было не интересно, он то и дело прерывал меня. А Кира мерзла. Я обнимал её, упаковывал под руками, распластывал и раскатывал по себе, чтобы спасти от промозглого ветра — она была такая маленькая и тонкая, что, казалось, вся может уместиться у меня на груди. И она сама втискивалась в меня, спасалась… Потом мы принялись целоваться так исступленно, словно только что открыли для себя это занятие, словно в первый раз — хотя на самом деле в последний раз. Но стоило нам заняться друг другом, Глеб тут же принимался ревниво дергать меня за руку и требовать внимания, и тащить наблюдать за нескончаемо длящимся состязанием веточек, прыгающих на серой ряби… И я шел за ним, заискивающе пытаясь приголубить его плечо ладонью — а он, как всегда, выворачивался из-под моей руки и, отступив на шажок, взросло и укоризненно заглядывал мне в глаза, как бы говоря: ну неужели тебе до сих пор невдомек, что меня обнимать можно только маме? И я опрометью возвращался, снова отогревал её, целовал ей руки — и она целовала мне руки, но чего-то главного уже не было ни в ней, ни во мне; а Глеб, пыхтя, пытался нас разнять, раздвинуть, и сварливо, как старший, делал замечания: «Вы что, с ума сошли? У вас руки немытые! Вон же люди смотрят! Как вам не стыдно!»

И делалось очевидным, что надо кончать, надо прощаться с надеждой, чтобы не мутила она душу и не мешала отстригать не оправдавшие себя варианты жизни… и вспоминался кто-то из великих, Мамардашвили, кажется: «Дом разваливается, а мы его чиним, потому что надеемся: он будет хороший. Вместо того чтобы построить другой дом. Или — бесконечно чиним семью, которая уже явно распалась, потому что надеемся: завтра будет хорошо. Решительности, которую может дать только отказ от надежды, у нас нет. Решительности уйти и начать сначала. Надежда — как тот пучок сена перед мордой осла, что вечно идет за этим пучком». От собственной образованности иногда выть хочется. Но вместо того чтоб завыть, только твердишь себе: это — не более чем интеллигентский выверт, выпендрежная лажа, ибо на самом деле если бы, например, первобытные люди в свое время не ПОНАДЕЯЛИСЬ посредством долгих и неблагодарных трудов добыть огонь трением — мы до сих пор бы ели бифштексы лишь после лесных пожаров…

Надежда — мой комплекс земной. Сказал психолог.

Вечером Кира спокойно собралась и вместе с Глебом уехала к родителям. На время. Мне надо дописывать диссертацию, а это же, ты сам, Тоша, понимаешь, удобнее делать у них, чтобы тебе не мешать и Глеба на тебя не навешивать. Там неработающая бабушка, так что сам Бог велел.

И я поблагодарил её за заботу. И мы клятвенно пообещали друг другу хоть на пять минут созваниваться ежедневно — чего, разумеется, не смогли исполнять ни я, ни она.

И вот прошел месяц.

Зарезервированные за мной крюки и штыри на царственной вешалке в головокружительной прихожей были предупредительно свободны. И мои шлепки стояли, ожидая меня, в полной боевой готовности — пятки вместе, носки врозь.

Когда Глеб был дома, Кира, встречая меня, всегда командовала: «Глебчик! Тапочки папочке!» И Глеб, маленький и деловитый, словно ученый щенок, садился на корточки и начинал рыться в изящной просторной тумбе с ворохами домашней обуви внутри — снисходительно повинуясь непонятно зачем играющим в безмятежность взрослым; вытягивал из пересыпающихся недр мои шлепанцы и, неся их на вытянутых руках, будто крысят за хвосты, аккуратно ставил передо мною. Я воспитанный, говорил его взгляд, я тоже знаю, что такое ритуал. Я тоже умею делать вид, что все в порядке.

Кира ждала меня, прислонившись плечом к косяку двери в гостиную. Она улыбалась. Наверное, можно было бы ради встречи по-дружески чмокнуть её в щеку.

— У тебя усталый вид, Тоша, — сказала она. — Ты голодный? Пообедаешь?

— А ты?

— Без меня не станешь?

— Не стану.

— Я же растолстею. И ты меня разлюбишь.

Я смолчал. Она смешалась.

— Правда, мне нельзя лопать с тобой наравне, — беспомощно потянула она тему дальше, чтобы поскорее заколеровать некстати выскочивший блик любви и нелюбви. — Я же должна беречь фигуру… В стройном состоянии я ведь гораздо более ценный кадр нашего подполья, разве не так?

— Так, конечно, так, — сказал я, старательно улыбаясь, и, затолкав ноги в шлепки, пошлепал в ванную мыть руки. Она следовала за мной.

— Я могу салатик съесть за компанию, — сообщила она.

— Смилуйся, государыня рыбка, скушай птичку.

— Птичка, скушай рыбку! — с готовностью засмеявшись нашей древней присказке, тут же подхватила Кира.

— Договорились.

— Тогда айда ближе к камбузу. Или как? На улице холодает, иди в душ нырни погреться, пока я на стол собираю.

— Да нет, я ж на машине, что мне холода.

А чувствовал я, как она разрывается между желанием, чтобы я повел себя, как… как соскучившийся муж — и страхом, что я себя так поведу. И заранее терялась, не в силах решить, как быть, если такое случится.

Но я старался даже ненароком не коснуться её. Совесть. Дурацкая совесть.

Совесть — дура, штык — молодец…

М-да. Пошутил.

Впрочем, приняться за суп так, что затрещало за ушами, совесть мне не помешала, увы. Я действительно оголодал, мотаясь по городу, а было уже около четырех. К тому же готовила Кира отменно.

Да вообще Кира…

Стоп.

— Как диссертация? — с безукоризненно тактичным уважением к официальной версии осведомился я, когда ложка моя выброшенным на песок карасем забилась по дну тарелки.

— Хорошо, — Кира клевала свой салат и улыбалась, поглядывая, как лихо и стремительно я побеждаю первое. Перехватив мой взгляд, улыбнулась ещё шире. — До чего же славно Антошенька кушает! Нет, правда, приятно смотреть, как ты ешь. Ты не пытаешься скрыть своих эмоций. А хозяйке это такая радость…

Она изо всех сил старалась сказать мне что-нибудь приятное. И не кривила душой, я чувствовал. Но она этим как будто прощения просила. Как будто прощалась.

— Диссертация движется. Но вообще-то, я не о ней хотела…

— Да это уж я понимаю, — засмеялся я, отставляя тарелку. — Что я смыслю в ваших…

Она вскочила так стремительно, что вилка от её руки едва не прыгнула со стола.

— Ты погоди отодвигать-то, ещё мясо будет…

Словом, к тому моменту, когда она начала свой важный разговор, я несколько размяк от уюта и, главным образом, еды. Химия, ничего с ней не сделаешь.

Мне вспомнились глаза Сошникова.

Химия химии рознь.

Все-таки неправильно устроен наш мир, если капля какой-то отравы, поточным образом сваренной какими-то работягами под трепотню о кабаках и тетках, способна вот так неотвратимо и, возможно, необратимо аннулировать в умном, мягком, добром человеке его неповторимую душу. Со всеми её сложностями, мучениями, прозрениями. Падениями и взлетами. Вдохновением и раскаянием. Возможно, богоданную. И, по слухам, бессмертную.

Смешно.

— Ну, вот, — сказала Кира. — Вот теперь можно разговаривать. Да погоди, не мой посуду, потом.

— Не могу, — ответил я, вставая.

Посуда — это была моя постоянная нагрузка. Я её перехватил ещё на заре нашей совместной с Кирой жизни — и Киру тогда это крайне порадовало. Квалификации тут не требовалось ни малейшей, а процесс мне нравился. Не то что наука или, скажем, психотерапия наша. Результат сразу виден, и результат прекрасный, вдохновляющий: было грязное, и вот через минуту, стоило чуть поскрести — уже чистое. В жизни бы так.

Но в жизни это настолько же сложнее, насколько человек сложнее тарелки.

Я с маниакальным, почти истерическим наслаждением умывал керамику и расставлял в ячейки просторной, роскошной сушилки. Впрочем, по моим критериям в этом доме все было просторным и роскошным — и, когда я вошел сюда мужем, мне никак не удавалось приучить себя к мысли, что оно, в определенной степени, теперь мое. Во всяком случае, и мое тоже.

Как оказалось на поверку — правильно не удавалось.

— Значит, так, — деловито сказала Кира, когда я завертел блистательный кран, вытер руки и вернулся к столу. — Теперь у нас в программе рапорт и желание посоветоваться. Сначала рапорт, — на столе перед нею, пока я брызгался над раковиной, появились лист бумаги и аккуратно отточенный карандаш. — Вторую горловину мы с Кашинским прошли наконец. С трудом, но прошли. Психоэнергетический градиент составил, — она начала неторопливо, но быстро и четко, как все, что она вообще делала, чертить график, — по моим прикидкам, ноль тридцать шесть, а то и ноль сорок…

Некоторое время мы работали, как в старые добрые времена, и постепенно и отчуждение, и грусть, и боль, и обида куда-то отступили. Все-таки общее дело сближает. И хотя я ни на миг не забывал о том главном, ради чего поручил Кире именно эту операцию и именно этого пациента, профессиональный навык взял свое; мы принялись, как ни в чем не бывало, уточнять её предварительные расчеты нынешних значений базовых параметров, потом взялись за преобразование каждого из них поэтапными коэффициентами и так набросали вполне пристойный цифровой каркас следующей горловины… Я отмечал краем сознания: она отлично поработала. Точно и профессионально. При минимуме ситуационных касаний, при минимуме контактного времени; высший пилотаж. Умница моя…

Не моя.

Своя. Сама по себе.

— Но вот что я хотела, — нерешительно произнесла она потом, когда мы отложили листки с расчетами. — Понимаешь… Как ни мало мы общались напрямую, мне кажется, он начал… как бы это выразиться попроще. По мне сохнуть.

Давно пора, подумал я и едва не спросил вслух: а ты? Но я и без вопросов чувствовал, что сегодня она ЖАЛЕЕТ его куда глубже и сердечней, чем каких-то две недели назад. Куда глубже, чем полагалось бы в нормальной связке типа «врач-пациент».

Она начала относиться к нему НЕ КАК К ПОСТОРОННЕМУ.

Вадим Кашинский обратился в «Сеятель» пять недель назад. Назвался биофизиком, сказал, что прочел о нас в рекламном проспекте, попросил помочь. Я беседовал с ним часа два. История вроде бы обычная: полтора десятка лет интересной и любимой работы псу под хвост, никому ничего не надо, денег не платили, лаборатория распалась-рассыпалась, все в конце концов от бескормицы брызнули кто куда в погоне уж не за длинным, а хоть за каким-нибудь рублем. Тоска, ничего не хочется, мыслей нет… Даже в той прикладной фирмашке, куда он попал теперь, работать с пустой головой становится все труднее. Новая генерация, молодые дрессированные ремесленники, которым плевать, интересно им или неинтересно, творчество у них или конвейер, лишь бы вовремя бабки капали, — дышат в затылок и вот-вот сожрут.

Не понравился мне Кашинский. Не ощущал я в нем угасших творческих способностей — не было их у него, пожалуй, никогда. Разве лишь вот такусенькая искорка, давным-давно задавленная и затравленная им самим по неким не вполне для меня отчетливым, но отнюдь не возвышенным — в этом я мог поручиться — мотивам.

Да и не в этом даже дело, честно говоря. Что я, Свят Дух, чтобы штангенциркулем мерить диаметры искр. У этого, дескать, диаметр достойный, будем лечить, а у этого не дотянул полутора миллиметров, так что пусть пойдет и умоется. Нет. Он мне как человек категорически не понравился. Ощущалась в нем некая сладострастная разжиженность. Он был сломан, да — но он был с его же собственным удовольствием сломан. Настоящий сеятель всегда тоскует о свободе, ему её всегда мало; и чем сильнее в нем творческий посыл, этот жизненный стержень, вокруг которого, как небосвод вокруг Полярной звезды, неважно и подчиненно мотается все остальное — тем ему радостнее, когда этого остального делается поменьше. И тем возрастает опасность слома, если остального становится побольше. А Кашинскому, казалось, в радость именно когда жизнь, будто лошадь в яслях, хрумкает этим его стержнем, хилым и хрупким, как хвощ; именно когда его ломают, он ощущает себя наиболее свободным — от способности и необходимости думать, предвидеть, понимать… Какое уж тут творчество.

И ещё — он был не вполне искренен, я это чувствовал. Конечно, это не криминал, не обязан же он был совсем раздеваться передо мной. Но все же что-то он скрывал существенное, и это было неприятно.

Долгая мука, долгая пытка унижением в этом человеке, во всяком случае, ощущалась отчетливо. Но и мириады мелких предательств висели на нем, и горестная смесь вины и гордости за них разъедала ему душу, словно кислота — как и у всех, кто убедил себя, будто предает вынужденно, от необходимости и безвыходности…

Он был очень слабым человеком — но, в конце концов, и Сошников был очень слабым человеком; однако иначе. И Сошников мне нравился, я готов был защищать его от всего света, как птенца своего. А вот Кашинского — нет.

И я взъярился на себя. Что за снобизм, в конце концов! Этот мне нравится, а этот нет — с какой стати вообще брать подобные соображения в расчет! Подумаешь, неприятны слабые. А не фашист ли вы, Антон Антонович? Белокурая бестия нашлась, фу ты ну ты! Да мама тебя бы попросту отшлепала, доведись ей это узнать. А па Симагин так бы посмотрел…

Словом, за то, что он мне не понравился, я себя же и виноватым почувствовал надолго. И поклялся, что из кожи вон вылезу, а сделаю из него конфетку. Эйнштейна хотя бы дворового масштаба.

Он же, при всей своей внутренней трухлявости, сидел передо мною печальный и вальяжный, с интересной бледностью на челе, жестикулировал скупо и отточенно, говорил негромко и неторопливо, интеллигентно, складно… такой благородно несчастный, такой невинно поруганный — что у меня возникла ещё одна мысль.

А надо иметь в виду, что на тот момент прошло каких-то два дня с тех пор, как Кира отъехала. Писать диссертацию. Я лез на стену со скрежетом зубовным и понимал, что надо что-то решать, иначе мы так всю жизнь и промучаемся, нетрезво вихляясь то поближе друг к другу, то подальше, и оба с ума сойдем. И Глеба сведем.

И ещё надо иметь в виду одну очень интересную деталь.

Решаюсь говорить об этом лишь потому, что для истории моей это весьма существенно. Коротенько. Когда я привел её в первый раз к нам в гости и познакомил с родителями, я не мог всеми своими фибрами не почувствовать, что ей… как бы это…

Словом, так.

Если бы не наши с Кирой безоблачные, на самом подъеме находившиеся отношения, она влюбилась бы в па Симагина, как я в неё полгода назад — с первого взгляда и наповал. В лепешку бы для него расшибалась. Баюкала и нянчила. Вот такие пироги.

Что я почувствовал в па — не могу рассказать. Я совершенно не понял того, что почувствовал. Редко со мной такое бывало — а тут на уровне бреда. Будто он уже знал её в какой-то иной жизни… Чистой воды, извините за выражение, метемпсихоз. Но во всяком случае, с меня хватило ощущения того, что сейчас она ему приятна скорее как дочка, нежели как юная красивая женщина; и на том спасибо. Ни к ней, ни к нему я, разумеется, не стал от всего этого хуже относиться — но постарался некоторое время приглашать её в гости пореже. А через месяц мы сняли крохотную однокомнатную квартирку на Голодае — и было нам с Кирой так хорошо, что от всех посторонних влияний мы отгородились надолго. И разваливаться стали изнутри, а не под воздействием какой-либо внешней силы.

Но я отметил тогда для себя, что Кира, как и подобает благополучной, утонченной и одаренной красавице — правда, не нашей эпохи, не рыночной — питает явную слабость к поверженным титанам и к пожилым обессилевшим гениям. Строго говоря, это характеризовало её с самой лучшей стороны. Просто я в эту категорию никак не входил.

А сидящий передо мною Кашинский, сколько я в этом вообще смыслил, был просто вылитый лысый Прометей без зажигалки.

Сколько душераздирающей, надрывной и сопливой лирики я по молодости исчитал! А лучше всех то, что я чувствовал тогда, сформулировал в свое время, как ни странно, Суворов, человековед далеко не блестящий — сформулировал с четкостью и лаконизмом добротной разведсводки: «И ещё есть выражение любви. Высшее. Уйти от существа любимого. Навсегда. Бросить. Порвать. Чтобы всю жизнь потом вспоминать. С горечью и болью».

Так и хочется эти отрывистые, как из шифровки, фразы дополнить шапкой типа «Юстас — Алексу»…

Одного недочувствовал и недоговорил изменник — потому, вероятно, что, вживаясь в характер своей героини, волей-неволей сделал её эгоистичной себе под стать. Если это и впрямь любовь, а не наспех замаскированное красиво парадоксальными словами трусливое бегство за выгодой — нипочем не уйдешь, покуда хоть как-то не позаботишься, чтобы существо любимое поскорее оклемалось после этакого, с позволения сказать, высшего и, во всяком случае, нетривиального выражения любви.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22