Современная электронная библиотека ModernLib.Net

На будущий год в Москве

ModernLib.Net / Научная фантастика / Рыбаков Вячеслав / На будущий год в Москве - Чтение (стр. 8)
Автор: Рыбаков Вячеслав
Жанры: Научная фантастика,
Альтернативная история

 

 


Кажется, нынче я уже произносил эту фразу, мельком подумал Лёка.

— Ну… Я не знаю. Надо подумать, но… Это недопустимо! Это аморально!

— Спасибо, что сказали, — процедил Лёка. — Вы знаете, что в случаях, подобных нашему, визы выдают только ближайшим родственникам? У нас единственный шанс, да и тот слабенький — выставить вас как теть-Люсину первую и незабытую любовь. Единственный! Дома я подберу несколько писем тети Люси — она писала отдельно маме, своей сестре, и отдельно отцу… Подберем отдельные листочки, где нет имени и где можно хоть что-то лирическое вычитать между строк, — и я их вам выдам, как бы это ее письма к вам, все, мол, что у вас сохранилось, и, если глянуть на даты, можно будет заключить, что переписка продолжалась и после замужества… всю жизнь. Листочки вы при необходимости предъявите в ОВИРе, потом вернете мне. — Он помолчал. — Это единственный шанс.

— Вы… — сказал Обиванкин и осекся. Облизнул губы. Стариковски повернувшись всем корпусом к Лёке, несколько мгновений всматривался в его лицо. Потом отвернулся. Некоторое время сидел молча, в гордом удручении.

— Я человек старой закалки, — глухо произнес он, — но даже мне всегда омерзительны были некоторые советские поговорки… «цель оправдывает средства», «лес рубят — щепки летят»… По всем своим понятиям я должен был бы сейчас отказаться от вашего предложения. — Голос его задрожал. Он сглотнул. — Но я не откажусь. Мне действительно очень нужно в Москву.

Странно: Лёка и теперь не чувствовал ни малейших угрызений совести от того, что настоял на своем. Впрочем, подумал он, это наверное, потому, что Обиванкин не предложил никакого варианта вовсе. Спора не было, столкновения правот не случилось. Не с чего тут переживать да угрызаться… А что старик малость поартачился насчет морали — так это нормально.

— А вы, Алексей Анатольевич… Я… — Старик явно расчувствовался. — Вы…

— Родина меня не забудет, я понял.

Обиванкин негодующе передернулся.

— Нет, кроме шуток. Ваше самопожертвование…

— Ох, перестаньте, Иван Яковлевич, — с досадой сказал Лёка. — А то я, не ровен час, разрыдаюсь.

Время комплексных обедов давно прошло, но в «Старом Иоффе» и по вечерам кормили сравнительно дешево. Это было как нельзя более кстати — особенно нынче, потому что в финансовых возможностях неотмирного старца Лёка сомневался еще сильнее, нежели в собственных.

Вкрадчиво, неторопливо пропитывала вечер прохлада тихонько наползающей ночи; на деревьях в парке бывшего Политеха погасла радостная зеленая дымка и стала словно темная тень, сомкнувшаяся в воздухе вокруг ветвей.

От голода желудок будто клещами выкручивали, и голова соображала уже плохо — денек выдался не из удачных, что и говорить. А еще рабочая ночь впереди… и будущий день не лучше: очередь в ОВИР надо занять на рассвете, чтобы с гарантией успеть пройти интервью завтра же. На весь район — одна точка, как и в советские времена, когда за рубеж ездили единицы; теперь волей-неволей должны толпы собираться. Легче верблюду пройти через игольное ушко… Не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна. Клянусь. Но вот до подмосковной деревеньки, где родилась мама… Ох. Лучше не думать.

Лёка припарковался возле «Старого Иоффе» и сказал, ободряюще покосившись на усталого Обиванкина:

— Картина первая — ужин.

Обширный полутемный зал ресторана был почти полон, но столик все же нашелся. Обиванкин озирался затравленно, судя по всему, он не бывал здесь ни разу, а может, и еще хуже — бывал, и даже не раз, в те времена почти былинные, когда тут был физтех, а не жравня средней руки, декорированная соответственно, в стиле. У дверей, по обе стороны, торчали какие-то громадные ржавые трансформаторы, а столики были карикатурно решены в виде допотопных, первого помета, советских ламповых компьютеров (тогда их, Лёка помнил с детства, чтобы не низкопоклонничать перед Западом, называли электронно-вычислительными, или даже электронно-счетными, машинами); на их нарочито ржавых приподнятых центральных панелях, служивших подставками для стаканчиков с салфетками и наборов «соль-горчица-перец», бессмысленно, но аппетитно мигали огоньки и бросалась в глаза для кого жуткая, для кого гордая аббревиатура, для кого потешная: «СССР». Теряющиеся в дымном сумраке стены были расписаны популярными (это Лёка помнил тоже) в начале шестидесятых многочисленными модельками атома (шарик и вокруг него несколько перекрещивающихся овалов) да круговертями лозунгов одного и того же содержания:

«Наш советский мирный атом вся Европа кроет матом!»

Да, Обиванкин тосковал, нельзя было не заметить.

— Они быстро обслуживают, — как умел, подбодрил его Лёка.

Ученый лишь тяжко вздохнул.

Наскоро просмотрев меню, Лёка выбрал, что подешевле и притом посытнее: отбивную «Карачай»; и большой кофе. Обиванкин, даже не пытаясь сориентироваться в перечнях сам, повторил его заказ, но кофе аннулировал, сокрушенно потыкав себя согнутым указательным пальцем в левую сторону груди: не могу, мол, сердце.

В заведении разрешалось курить, и мерцающие дымные одеяла медлительно, будто снулые скаты, плавали в темном воздухе; Лёка закурил. Предложил Обиванкину. Тот отказался.

А вот музыка была не в стиле. Видно, владыки заведения полагали, что молодежь, составлявшая основной контингент посетителей, плохо-бедно еще будучи в состоянии уразуметь дизайн, шумовые эффекты в стиле ретро уж никак не примет; петь им «Опустела без тебя Земля» или «Долетайте до самого Солнца» — только отпугивать. На живую музыку «Старый Иоффе» не тратился даже по вечерам, однако в динамиках ревело не хуже живого: «Заколодило, но заневзгодило — но ширяться резону нет! Обезводело, обесплодело — а мне по фигу! Всем привет!»

Стоит сейчас, думал Лёка, остаться одному и в тишине — и тоска накатит зверская. Он чувствовал себя так, будто его вывернули наизнанку и потрохами наружу прополоскали в новокаине; ощущений ноль, но вот начнет заморозка отходить, и хана. Примусь вспоминать, как нам с нею было хорошо в такой-то раз и в такой-то день, а как мы то-то и то-то, а как мы ездили туда-то…

Так что я, до сих пор ее люблю, что ли?

Или это тоска раба по хозяину?

Мать честная…

На середине пятой сигареты принесли еду.

Потом их все-таки догнала поспешно отключенная Лёкой в машине «Кайфоломщица». Здесь было не отключить. На весь зал, сотрясая сигаретные дымы, привольно загремело:

А говно в проруби купалось, эх, купалося!

А ты со мною целовалась — да не ебалася!

А я спросил тебя впрямую: какого хуя?

А ты слиняла, как бы резвяся и ликуя!

Лёка с каменным лицом насыщался.

Обиванкин согнулся в три погибели над своей тарелкой и при всем своем росте, при всей своей представительности стал смахивать на моллюска, который переваривает пищу, со всех сторон охватив ее своим телом-желудком. Видно, репертуар был ему еще более не по нутру, чем Лёке.

«Где он проторчал последние годы?» — с недоумением подумал Лёка. Старик порою вел себя так, будто все, что уже вошло, даже впилось в быт, для него то ли новость, то ли неожиданность… Может не принимать душа того-то и сего-то, конечно, может — но, как ни кинь, привычка постепенно вырабатывается. А в нем этой унылой, похожей на ороговелую мозоль привычности не было заметно ни малейшей.

Может, он к нам на машине времени прибыл из позднего Совдепа?

Лёка едва не пропустил на лицо совершенно несвоевременную улыбку; в самый последний момент успел схватить ее за хвост и втащить обратно, в темную нору себя.

А ведь творцы этого текста — не безграмотные дуболомы, подумал он. «Как бы резвяся и ликуя…» «Как бы резвяся и играя, грохочет по небу кругом…» Читали, явно читали и запомнили.

Вот для чего нужно теперь знание классики — чтобы вернее ее опускать.

Чем эта бравая песня о любви (вот так к поганой лирике надо бы относиться, а не юродствовать, как юродствую я — но не могу, не могу) отличается, скажем, от недавно разошедшейся трехсоттысячным тиражом по всему русскоязычному пространству последней версии «Войны и мира»? Как ее… «Подлинная история Наташи». Пьер — оказывается, гомосексуалист, и на протяжении всего романа то так, то сяк домогается Николеньки Ростова, потому и жизнь его со вполне в него влюбленной Элен не удалась, он ее отравил в конечном счете, чтоб не приставала с гнусными бабскими домогательствами… Болконского, покуда он после Аустерлица был в плену у французов, завербовала наполеоновская разведка — отсюда его замкнутость и постоянная мизантропия, и в решающей битве за Москву он совсем уж было сдал свой резервный полк Бонапарту, тогда сражение точно было бы проиграно русскими с разгромным счетом, но случайным ядром ему оторвало яйца — Толстому в те ханжеские времена пришлось стыдливо написать «был ранен в живот» (вот прекрасная смерть! — для предателя, конечно; этак неназойливо протащить в текст патриотическую идею никакой Толстой не сумел бы!), — и только по этой простой причине князь во время последнего свидания простил графинечку за неутомимое блядство: сам-то трахнуть, если и выживет, — не сможет… И так далее. Успех неистовый, Голливуд уже сериал ставить намерен; автор, говорят, в долларах купается…

Поветрие.

«Гамлета» переписали, пьесы Чехова все переписали… На «ура» идет. Или еще: то в древний Шумер перенесут действие, то в Древний Рим — и какой-нибудь Гильгамеш или Гай Гракх обязательно хоть раз, да крикнет при виде городской стражи: «Менты! Волки позорные!»

Это пострашней перекраивания истории, в котором так горячо и так справедливо обвиняли коммунистических идеологов; разом все пять тысяч лет мировой культуры переписываются под наше уныло-разухабистое «сегодня», чтобы потом мы же читали нами же написанное и с облегчением обнаруживали: да люди всегда были такими же мелкими уродами, как мы; да они всегда жили, как мы тут теперь! Так же подло и бессильно, так же нелепо! Никого, кроме таких, как мы, никогда нигде не было и быть не может! А поэтому — все, стало быть, у нас в порядке!

И до чего ж приятно делается на душе…

Он очнулся, лишь обнаружив, что тарелка перед ним уже пуста; качнул головой, недовольный собою. Подумал: сейчас Лэй опять сказал бы — обкурился… Поднял взгляд на Обиванкина: тот безрадостно дожевывал. Тогда Лёка одним рывком выпил свой остывший кофе и подозвал гарсона; пока ученый дорабатывал своими, похоже, протезами малость пригоревший «карачай», расплатился; Обиванкин суетливо, явно боясь, что Лёка заплатит и за него (Лёке и в голову такое не могло прийти), тоже пошуршал бумажками — и они ни минуты лишней не задержались в гостеприимном заведении.

Совсем уж стемнело и попрохладнело, пока они воздавали должное яствам; Обиванкин глубоко, с наслаждением вдохнул посвежевший, без сигаретного дыма воздух и не удержался:

— Как хорошо!

— Кормят, согласитесь, вполне пристойно и сравнительно недорого, — стараясь быть справедливым, сказал Лёка. — А днем, когда я обычно обедаю, музыка не играет.

Со стремительным шипением, чертя фарами слепящие трассы в ночи, оголтело проносились мимо редкие машины.

— Вот странно все же, — задумчиво проговорил Обиванкин, не двигаясь с места. Казалось, он совсем не торопится. — Что я, матерных слов не знаю? Еще как! На испытаниях, бывало, и похлеще загнешь… А вот если слышу под музыку, в обыденном словесном ряду, да при женщинах — коробит. Буквально корежит…

— Привычка, — сказал Лёка. Его и самого коробило, но не было ни сил, ни настроения ввязываться в бессмысленный разговор системы «я хороший, а все плохие». — Условность. Идемте.

Обиванкин неторопливо двинулся к машине.

— Да, конечно, — сказал он. — Но на условностях жизнь стоит. Помните, Алексей Анатольевич, — был такой рупор перестройки под названием «Огонек»?

— Помню, — ответил Лёка. — Мне ли не помнить. Коротич рулил…

— Я тогда его читал от корки до корки. И вот, помню, на обложке одного — фото Красной площади, а на ее фоне — огромный знак, запрещающий курить, и подпись: «Низзя!» В том смысле, что вот какой у нас тоталитаризм: просто на улицах можно курить, а на какой-то там Красной площади — низзя. Мол, что хотят большевики, то и запрещают, издеваясь над человеческим естеством. Долой, мол, бессмысленные запреты…

Лёка молча достал из кармана позвякивающие ключи и с усилием пропихнул нужный в скважину замка дверцы.

— Так получилось, что как раз тогда мне довелось быть в Японии. Не одному, конечно, — была там ученая делегация… не важно. И вот вышли мы на площадь перед императорским дворцом… а это только говорится так, за площадью еще ров с водой, весь дворцовый комплекс рвом окружен, потом за рвом — парк, туда вообще хода нет, и уж где-то в парке, мы и не видели их — дворцы. Место дивное: вроде и центр Токио рядом, а шум куда-то сразу отодвинулся, пропал, из-за канала цикады в парке наяривают… И вот один из наших, залюбовавшись, сунул сигарету в рот для полного удовольствия, зажигалку достал… А гид к нему в панике, аж руками машет крестообразно: нельзя, нельзя! Почему? А никто не знает. Нельзя и все. Император недалеко — и тут курить неуважительно. Глупость какая, правда? Но красиво. Курить тут — неуважительно. И я тогда понял, для чего нужны условности. С единственной целью — чтобы было видно, как люди уважают друг друга… чтобы они могли друг другу это показать. Если люди, как вот они там, это сами чувствуют — никаких запретительных знаков не надо. А если перестанут чувствовать уважение — и знаки не помогут, на них плевать будут, как мы на все плюнули. Знаете, по-моему… не без помощи таких вот издевательских «низзя» в прессе, кстати… понятие «уважения» из нашей жизни исчезло совершенно.

Свежая мысль, подумал Лёка и открыл дверь. В салоне машины укромно затеплился ненавязчивый, только для двоих свет. Нет, подумал Лёка, определенно, старик недавно из хронолета вылез…

— Вы садитесь, Иван Яковлевич, — негромко сказал он. — Садитесь. У нас еще масса дел.

Они расселись; Обиванкин опять поджал колени к подбородку и загрустил. Лёка, кося в зеркало заднего вида, пропустил громадный, весь в выжигающих глаза огнях джип, несшийся, как тунгусский метеорит, и тронул «Москвич».

Незамысловатая, но прочувствованная речь пришельца из прошлого растрогала Лёку и настроила на какой-то грустно-философический лад. Впрочем, в его нынешнем состоянии это было нетрудно: грусть стерегла рядом, на полшага сзади и всегда готовая к прыжку, будто верный Руслан; а уж философствовать — это мы завсегда, это, знаете ли, не мебель каждый выходной натирать…

— Я вам больше скажу, Иван Яковлевич, — проговорил Лёка. — Похоже, вообще все то, что мы называем духовной жизнью, в очень большой степени обусловлено именно всякого рода запретами. Они возникают объективно, а мы потом либо, если соблюдаем их, придумываем им благородные оправдания, высокие смыслы, чтобы как-то смягчить причиняемые ограничениями страдания, либо, если их нарушаем, придумываем уже нарушениям высокие смыслы, чтобы оправдаться. И это не лицемерие, в этом нет ничего худого. Я думаю… — Он запнулся, коротко глянув через плечо, и стал поворачивать на Хлопина; «Москвич» привычно запрыгал и заколотился, преодолевая трамвайные рельсы. — Я думаю, цивилизация вообще начинается тогда, когда то, что физически, физиологически вполне можно бы сделать: убить, изнасиловать, бросить одного умирать, без спросу забрать себе, не выполнить то, что тебе поручил старший, громко испортить воздух, сидя за обеденным столом, — становится совершенно нельзя по каким-то выдуманным, чисто духовным, искусственно, казалось бы, сконструированным причинам. И, с другой стороны, она кончается, когда все это становится снова можно. Людей не труд создал. Трудятся и пчелы, и бобры. Людей создали запреты. Ветхий запрет, Новый запрет… А разрушение запретов вновь делает из человека животное, одни лишь производственные навыки остаются. Квалифицированное стадо — все равно не более чем стадо… Современная цивилизация поработила человека так, как никакой рабовладелец не порабощал, никакой феодал. С хозяином можно договориться, подольститься к нему, подремать, пока он не видит… Конкурентный производственный процесс не обманешь и улестишь. Почти перед каждым человеком в течение двух третей, а то и трех четвертей каждых суток жизни стоит выбор: или нищета и прозябание, или предельное напряжение всех сил. И вот, чтобы скомпенсировать эту чудовищную и безысходную распятость на бешеном ритме производства ради потребления и потребления ради производства, современное общество позволяет — не заставляет, Боже упаси, демократия же! — но: позволяет и даже исподволь одобряет то, что в часы досуга человек становится скотом и хамом. Оно называет это раскованностью и непосредственностью — и противопоставляет элементарной воспитанности, называя ее лицемерием, чопорностью и ханжеством. Так создается иллюзия свободы… А ведь снимите некий запрет — и вы снимете весь связанный с ним культурный пласт. — Лёка помолчал. — Вся система воспитания — это вдалбливание запретов. Не убий, не укради, не возжелай чужой жены, не переедай, не ковыряй в носу, не говори бранных слов… не будь банален — и не выпендривайся, не лезь не в свое дело — и не проходи мимо… Кто скажет, будто знает точно, какой из этих запретов лишний? И что тогда такое — свобода? Свобода — это возможность самому выбирать себе те запреты, которых можно не придерживаться, потому что они лишь мешают и ничего не дают душе, и те, которые надлежит исполнять, иначе потеряешь больше, чем приобретешь от нарушения. Один отвергнет «не ковыряй в носу», другой отвергнет «не возжелай чужой жены»… А дальше еще интереснее. Есть запреты, порожденные самой биологией человека: не убий, например. Они всем культурам присущи. А есть — выработанные единственно данной культурой. Неразрывно и целостно встроенные в ее систему. И вот представьте, что некто со стороны начинает сортировать запреты не своей культуры: эти вот еще стоит соблюдать, а вот эти — ерунда на постном масле, анахронизм, вроде запрета курить на площади. Ведь все посыплется, как карточный домик. Китайцы в древности наказывали чиновника, если тот в период траура по отцу или матери — а это три года, между прочим — зачинал ребенка. От своей законной жены! И все это понимали: государственный служащий есть светоч морали, а траур — не чих кошачий, и устраивать себе во трауре столь радостное событие, как зачатие отпрыска, — полная аморалка. Если чиновник этакое совершил, стало быть, в мире совсем не осталось ничего святого… как сказал бы Достоевский — все дозволено! А теперь представьте европейца, который по простоте и доброте душевной приходит и говорит: что? Три года из-за траура нельзя детей делать? Да это же полное нарушение прав человека! Как вы можете терпеть подобный произвол? Долой пережитки! Или, скажем, Сталин… Или Гитлер. Что? Мягкотелые предрассудки? Из-за какого-то там устаревшего гуманизма — нарушение государственной целесообразности? Совестно людей жечь и травить газом? Совесть — пережиток, долой пережитки! Ведь их потуги создать нового человека — тоже не более чем навязывание иной культуры. И нет разницы, что лишь они сами и пытались ее создать… Важно то, что всякое навязывание чревато насилием. Политическим, экономическим, военным, полицейским — это уже чисто количественные характеристики…

— Вы мне свою новую статью рассказываете, Алексей Анатольевич? — тихо спросил Обиванкин, всем корпусом повернувшись к Лёке. Лёка осекся.

— Нет, — ответил он, досадуя на себя за болтливость. — Увы, нет. Сейчас мне предстоит писать совсем иное…

Хотя на улице, насколько хватало глаз, ни впереди, ни позади не было видно ни единой машины, он добросовестно зажег правый сигнал (и сам же невольно откомментировал: опять условность; вот же рабья кровь!), а потом, мягко подтормаживая, принял к поребрику. Остановился. Сказал:

— Приехали, Иван Яковлевич.

Документ № 8

Известно, что человек, оставшись в одиночестве, очень быстро тупеет, становится немотивированно агрессивен и сходит с ума. Это только в книжке Робинзон Крузо чуть ли не полжизни жил сам по себе и остался вполне интеллигентным, коммуникабельным сапиенсом; реальные его товарищи по несчастью, вроде Селкирка, когда их находили наконец, — представляли собою весьма печальное зрелище. То же самое можно сказать и о небольших группах людей; они, конечно, держатся дольше, в определенной пропорции к численности — но и их в изоляции настигает отупение, а то и озверение.

И то же самое можно сказать о цивилизациях.

Время от времени, когда они закисают, коснеют, устают сами от себя, когда теряют жизненные силы, смысл и цель существования, им необходимы иноцивилизационные присадки. Наиболее яркие примеры: христианская присадка Римской империи, европейская присадка Китаю век назад, социалистическая (я бы даже сказал — сталинистская) присадка Америке в начале 30-х годов, когда Рузвельт провозгласил «новый курс». Присадки всегда проходят очень болезненно, весьма медлительно и всегда спасительно для получающей их цивилизации (хотя потом обязательно возникают спекуляции о том, что присадки нарушили некую первородную чистоту и все испортили).

Христиане покорили Рим силой духа — то есть тем самым, чем Рим когда-то по праву гордился и что он к тому времени напрочь утратил. Европа была для Китая идеалом технического всемогущества, всемогущества средств, благодаря которым можно будет добиваться своих, исконно китайских целей. Экономические успехи сталинского СССР в начале тридцатых годов изрядно впечатляли пришибленный кризисом окружающий буржуазный мир.

Важнейшим условием, надо отметить, является добровольность и органичность усвоения иноцивилизационного опыта. Всякая попытка навязать его силой извне — наоборот, снимает возможность присадки в зародыше. Такие примеры тоже бывали.

Так что дело отнюдь не в матрешках и хороводах, которых, мол, так боятся лишиться русопяты. Это все этнография, ее, в конце концов, можно и в музее сохранить или в резервации, как в США индейцев хранят.

Дело в том, что православная цивилизация является одной из самых своеобразных и динамичных на планете (а их и вообще-то раз-два и обчелся). Со своими стимулами деятельности, своей системой ценностей, своим целеполаганием. Все это, наравне с аналогичным опытом иных доныне живых цивилизаций, составляет драгоценный, куда дороже золота, фонд стройматериалов для строительства будущего — сродни, если поискать аналогии на биологическом уровне, генофонду человечества.

Если православная цивилизация будет дезавуирована и потеряна, это окажется потерей для всех остальных, и потерей невосполнимой. Я не знаю и никто сейчас знать не может, кому, для какой присадки, для спасения из какого тупика она может понадобиться. Но то, что это случится, — неизбежно, потому что всякий опыт, пригодный к использованию, раньше или позже будет использован, он неизбежно понадобится, как очередная палочка-выручалочка, очередному попавшему в цивилизационную беду.

Но есть один штрих: никто не станет использовать опыт того, кто слаб. Кто никчемен. Кто сам себе противен. Кто сам отказывается от собственного опыта и собственной, простите за выражение, идентичности. Это очень хорошо видно на примере отдельных людей. Кого заинтересует сексуальный опыт импотента? Кто станет слушать от бомжа советы относительно ведения бизнеса?

Самое забавное, что бомж и впрямь может оказаться весьма компетентен, — но это не имеет значения, его не будут слушать, его советы вызовут лишь смех и неприятие, ибо он с виду не авторитетен.

Для того чтобы опыт данной цивилизации оказался для кого-то заманчивым, сама данная цивилизация должна сохранять дееспособность, привлекательность и влияние — иначе механизм не сработает.

А если весь мир будет перемолот одной-единственной системой ценностей и поведенческих стимулов (я говорю отнюдь даже не о политическом подчинении), это крайне сузит его степени свободы. Глобальный тупик высоких смыслов, тупик бесцельности и бессмысленности окажется — рукой подать. Человечество станет Селкирком на необитаемом острове и вскоре неизбежно спятит…

Из неоконченной статьи А. Небошлепова Санкт-Петербург, октябрь, 1997

— Один живете? — спросил Обиванкин, аккуратно разуваясь в прихожей.

— Один, — ответил Лёка. — Я да четыре призрака. Обиванкин, пошлепавший было прямо в носках из прихожей в комнату, обернулся.

— Насчет двух я, кажется, могу догадаться, — сказал он. — А вот еще два…

— Родители, — коротко ответил Лёка.

— Вы и с ними ухитрились расстаться?

— Это не составило мне большого труда, — спокойно ответил Лёка, — они умерли.

— Ох! — вырвалось у старика. Потом он на миг скорбно поджал губы и стесненно проговорил: — Простите великодушно, Алексей Анатольевич…

— Да ничего.

Лёка мимо остановившегося на пороге Обиванкина прошел в темную комнату, задернул шторы, зажег свет. При свете в ней сделалось еще теснее.

— Присаживайтесь, Иван Яковлевич… вот кресло. Чаю хотите?

— Пожалуй, пока нет.

— Вот и хорошо, я тоже пока не хочу. Но вам придется поскучать немного, я сначала займусь письмами, а уж потом мы начнем отрабатывать легенду.

Обиванкин тяжко вздохнул. Он не стал садиться — видимо, нервы не давали. Лёка его понимал. Хотелось ходить или, в крайнем случае, переминаться с ноги на ногу.

— Точно шпионы, право слово… — пробормотал Обиванкин.

— Да, — кивнул Лёка. Улыбнулся. — Вы вполне тянете на профессора Плейшнера.

Обиванкин с сомнением в голосе ответил:

— А вы для Штирлица не слабоваты?

— Я тоже скорее Плейшнер, — беззлобно согласился Лёка. — Компания, что и говорить, маломощная. Но если вам не нравится — поищите другую.

— Простите, — спохватился Обиванкин. — Я не хотел вас обидеть. Что-то я нынче в ударе: две бестактности в минуту… Форсированный режим. Пожалуй, я могу пока заняться чаем, хотите?

— Очень кстати, — кивнул Лёка. — Вскипятите воду. Там все просто — вода в кране, чайник на плите…

— Вода в ключах, голова на плечах, — проворчал Обиванкин, шлепая носками по линолеуму прихожей на кухню.

Поиски не должны были занять много времени. После смерти родителей всякая мелочь, связанная с ними, вдруг стала невероятно ценной; не раз и не два Лёка перекладывал безделушки, пересматривал фотографии, перечитывал письма — хоть и не ему предназначенные. Покуда были живы — Лёка никак не подозревал в себе этакой сентиментальности, а вот поди ж ты…

Так что он неплохо представлял себе, что и где искать.

Очень на руку было в данных обстоятельствах то, что женщина поколения тети Люси, к тому ж всю жизнь прожившая в глубинке, даже будучи влюбленной страстно, как Мария Стюарт, никогда не стала бы писать своему избраннику ни слова интимного. Нипочем в ее посланиях не найти было бы чего-нибудь вроде «как вспомню о тебе — так между ног все мокро». Отписала, что куры тот год лучше неслись, чем нонича, — вот уже и вполне качественное любовное послание. А таких-то в архиве у Лёки лежало пруд пруди.

И еще был плюс: тетя Люся имела привычку ставить дату не в начале, там, где всегда бросается в глаза обращение к адресату (адресатом же значился, разумеется, не Иван Обиванкин, а либо мама, то есть Тоня, либо отец, то есть Анатолий, либо уж он, Алексей, Алешенька); датировала она свои письма на последней странице, рядом с подписью «Люся» или «Ваша Люся». Это оказалось неоценимой удачей.

В считанные минуты Лёка подобрал несколько очень убедительных страничек разных лет, начиная с шестьдесят пятого и кончая две тысячи вторым; пробежал их наскоро, убеждаясь, что в них нет ни одного слова, которое не вписывалось бы в легенду. Письма хранились вместе с другими старыми бумагами, и, вытащив всю кипу для просмотра, Лёка обнажил какие-то иные залежи, машинописные — явно свое собственное старье; когда он полез утрамбовывать не пригодившиеся письма обратно, взгляд его невольно упал на серый, скачущий текст (и машинка у него была не первой свежести, и лента всегда сбитая, растрепанная). Как нарочно, глазам подставилось:

«Если съехавшиеся под одну крышу молодые супруги часто ссорятся, русский скажет: „стерпится — слюбится“, то есть понадеется на априорную взаимную доброжелательность, на этику, на неформальный полюбовный компромисс».

Лёка поспешно прикрыл это позорище пачкой теть-Люсиных писем. То была его допотопная статья, вернее, наброски к ней; статью он так и не написал, не до статей в ту пору стало. Год девяностый, что ли, или девяносто первый… Лёка тогда еще очень рассчитывал на то, что у них с Машей стерпится и слюбится, был просто-таки уверен в этом — в сущности, об этом и писал. Нынче он выстраивал бы свой текст совершенно по-другому.

А если бы у нас слюбилось-таки, вдруг подумал он, сидя на корточках у выдвинутого нижнего ящика, где сохли в пыльной тесноте залежи минувших эпох, я, наоборот, сейчас вполне нормально такую фразу принял бы, да и все, что пишу теперь, писал бы совсем иначе… Он не утерпел; наудачу приподнял несколько своих страничек вместе с теть-Люсиными письмами, глянул в открывшееся нутро. Ну вот: наверняка не возникло бы этой зазвучавшей уже со второй половины девяностых виноватости, просительности, не возникло бы уступчивых фраз про то, что не в матрешках и хороводах, мол, дело, с ними, мол, мы готовы расстаться хоть к вечеру, а главное-то в том, что мы не только себе нужны — мы и всем вам нужны, господа мировое сообщество…

Лёка резким движением задвинул тяжелый ящик.

Главное-то как раз, черт возьми, в том, нужны мы себе или уже не нужны; а остальное — по остаточному принципу.

Использовать наш опыт или нет — тут уж ваша забота, господа соседи, так же как, по идее, использовать нам ваш опыт или не использовать — тоже наша забота. А иначе получается этакое униженное выклянчивание права на жизнь системы «не убивай меня, Иван-царевич, я тебе еще пригожусь…»

Именно в этой позе он уже стоял перед Машей, когда пытался писать сей текст, и изо всех сил тщился доказать жене, что от него и ей, и Леньке все-таки очень много пользы.

Надо же. Даже социологическая аргументация определяется погодой в доме.

Мне при всем желании не вообразить, как бы я писал, если бы у нас все сложилось хорошо. Если бы я остался любимым, уверенным, полноправным…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14