Но если на основе рефлексов общинного сознания планетарную ситуацию можно было бы урегулировать с меньшими потерями и ущемлениями, не провоцируя новых опасностей и угроз, — не значит ли это, что не все так просто и что прогресс не вполне прогрессивен? Что не об отставании и опережении на одной и той же беговой дорожке речь идет, а о разных подходах, выработанных разными цивилизациями, — и что в одних ситуациях наиболее приемлем опыт и подходы одной из них, в других — опыт другой, и так далее?
Нам, с нашими что крестьянскими общинами, что студенческими общагами за душой, представить себе наш дом куда легче; может, эта картинка и не завораживает нас своей притягательностью и не является пределом мечтаний, но она нам по крайней мере доступна. Европейцы и американцы с их индивидуальными коттеджами системы «мой дом — моя крепость», заслышав слова «наш дом», видели совсем не те картины, что мы. Если съехавшиеся под одну крышу молодые супруги часто ссорятся, русский скажет: «стерпится — слюбится», то есть понадеется на априорную взаимную доброжелательность, на этику, на неформальный полюбовный компромисс. Человек же западный скажет: «им пора обращаться к адвокатам» — другими словами, посоветует поступить, как поступают враждебные, но не желающие истребительной войны равные по силе государства-конкуренты: выработать некий бесстрастный, чисто юридический пакт, а тут уж чей крючкотвор переболтает другого, тот и король.
И вот мы привычка, как давно привыкли в коммуналках родимых, попытались наладить общий быт на планете этически: общими чаепитиями и максимально возможными уступками — вот, я в булочную иду, могу и вам купить батон и пряники, я вне очереди места общего пользования помою, я подожмусь маленько, ничего, поместимся! Особенно если вы тоже подожметесь… ой, а чего это вы не поджимаетесь?
А они, естественно, и не собирались поджиматься. Пока мы торопливо и неловко уплотнялись, они, похоже, в ближайшем нарсуде начали процесс о нашем окончательном выселении…
Из неоконченной статьи А. Небошлепова. Санкт-Петербург, апрель, 1991Документ № 7
Джозеф буквально бомбардировал нас своими отчетами и предложениями — и, естественно, сильно запугал и аппарат директора ЦРУ, и Госдеп, и кое-кого из Комитета начальников штабов. Нетрудно запугать тех, кто и сам боится. А вдобавок еще и престарелый Збигнев со своей «Шахматной доской» и своим тупым славянским упрямством постоянно подливал масла в огонь. Несмотря на явное отсутствие реальной угрозы со стороны всех этих республик, краев и областей с их бесчисленными президентами и министрами (даже муниципальные службы тогдашней Москвы возглавляли ни много ни мало министры!), ассигнования на проведение того, что называлось тогда «спецрегулированием» построссийского пространства, были одномоментно увеличены чуть ли не впятеро и далее возрастали год от года.
И, прилагая поистине титанические усилия для того, чтобы доконать своего единственного перспективного союзника, настоящую угрозу мы, естественно, просмотрели. Прозевали ее позорно и, не исключено, непоправимо…
Генерал Эндрю Кугель. «Теперь и об этом можно рассказать». Издательство Принстонского университета, 2016— Ну так чем ты меня хотел загрузить, Лэй? — спросил Лёка, вписавшись в поток машин, переползавших Дворцовый мост. — Что у тебя за ботва?
Нат с удовольствием хмыкнул. Лэев папашка, похоже, был нормальный чувак. Поверить невозможно, что он мог их бросить. Если бы выпитое море пива не настаивало так яростно на своих неотъемлемых правах на свободу и счастье, побазлать с этим мужиком, судя по всему, было бы одно удовольствие.
Лэй хмуро смолчал. Присутствие седого штыря на переднем сиденье не давало ему объяснить все надлежащим образом. Он прикинул и так, и этак. И решил быть максимально лаконичным — подробностей можно будет добавить и позднее.
Интересно, подумал Лэй, вот он типа нас привезет, а потом? В дом пойдет дальше разговаривать? Или чего?
Он и сам не знал, хочет он, чтобы папашка пришел к ним с мамой в гости, или нет.
А как они с мамой повстречаются?
Голова у Лэя шла кругом. Но нельзя было этого показать отцу, по-любому нельзя.
— Такая фишка с утрева проскочила, что вас с мамой в школу вызывают. Обся Руся… типа завучиха… заявила, что как бы мне туда без вас и ходить незачем.
— Так, — посуровевшим голосом сказал папашка, не оборачиваясь.
Ничего не спросил. Наверное, подумал Лэй, понял, что при чужих не разболтаешься. А может, типа в душу лезть не хочет. Смотри какой…
С папашкой оказалось неожиданно легко.
— То есть надо прямо завтра? — спросил Лёка чуть погодя. У него тоже голова шла кругом. Да еще Обиванкин справа… старик сидел молча, будто воды в рот набрал, и окаменело глядел вперед: мол, нет меня, нет, беседуйте…
Но от него тянуло напряжением. Просто-таки чуть ли не разряды проскакивали — и волосы, потрескивая, топорщились в его сторону…
— А я знаю? — спросил Лэй. — Без родителей в школу не приходи, без обоих, — процитировал он. — Специально вас двоих позвала, выеживается, — пояснил он. И емко подытожил: — Голяк.
— Понимаешь, Лэй, — размеренным лекторским тоном проговорил Лёка. — Это, спору нет, очень важно. Но вот… — Он снял одну руку с баранки, покопался во внутреннем кармане пиджака и, по-прежнему не отрывая взгляда от дороги, показал Лэю телеграмму у себя над плечом. Лэй протянул руку, взял бумажку, развернул. Прочитал. Помолчал, соображая. «Москвич» козлом запрыгал через трамвайные пути, внутри у него что-то жутко скрежетало и билось.
— Это… баба Люся? — негромко спросил Лэй.
— Ага, — ответил Лёка. — Помнишь ее?
Лэй опять помолчал.
— Петуха помню, — пробормотал он. Пошуровал в памяти еще. — Кузнечиков во такенных. И солнце.
— Ну и то поразительно. Тебе три года было… Понимаешь, телеграмму я получил нынче. А когда близкий человек умирает, тогда все остальные дела, даже самые важные, люди обычно откладывают, потому что…
— Да я въезжаю, — прервал Лэй. — Чего ты мне жуешь?
Его слегка даже обидело, что папашка думает, будто он не понимает таких вещей. Это ж не Лэй-гун какой-нибудь, про какого из книжек знают. Это жизнь.
Даже мальчишка въезжает, мрачно подумал Лёка. А я вот вместо того, чтобы прорываться на поезд, на сборище дебилов поволокся…
А не поволокся б — мы бы не повстречались.
Он не мог понять, рад он встрече или нет. Ощущения, как часто у него бывало при неожиданных встрясках, откладывались; они придут позднее, когда вернется одиночество. Сейчас их не было никаких. Сейчас надо было разговаривать, вести машину и думать, как быть.
Серебристый «мерседес», продавливаясь в густом варенье машин на обгон (вместо сиропа был чад выхлопов, а в нем, словно дольки червивых яблок, плыли по течению сгустки корпусов), протяжно загудел Лёке. Лэй даже вздрогнул.
— Наглый «мерин», — буркнул он. — Чего ему?
— Это он от восхищения, — сквозь зубы сказал Лёка, отжимаясь, насколько позволяла обстановка, вправо. — Торчит, какая угарная у нас тачка.
Нат прыснул. Обиванкин будто не слышал. Лэй сдержанно улыбнулся; он понимал уже, что папашка нравится ему, но признаваться себе в том не хотел.
— Теперь говорят не «торчит», а «прется», — как нерадивого студента профессор, поправил Лёку сын.
— Учту, — послушно отозвался Лёка. Помолчал. — Худо звезды расположились, — признал он. — И тебя оставлять в подвесе негоже, и к бабе Люсе я просто не могу не ехать. Завтра спозаранку понесусь в ОВИР, а сколько я там пробуду и с каким результатом — ведает один леший…
— Лэй-гун, — неожиданно для себя сказал Лэй. Ему вдруг захотелось сделать папашке что-то приятное, и он не нашел ничего лучше, кроме как помянуть идиотского китайца, про которого тот рассказал. Лёка чуть улыбнулся.
— Ну, Лэй-гун, — согласился он. И тут Лэю пришла в голову совершенно ослепительная мысль. У него даже мороз продрал по коже — короткий такой, но ядреный. Будто кто-то шаркнул по ребрам наждачной бумагой.
— А давай типа я с тобой поеду, — бахнул Лэй. — А Обсе потом скажем, что как бы раньше не могли прийти, потому что заморочились по важному делу. Всей типа семьей. И если она пасть разинет, ты ей телеграмму туда сунешь.
Обиванкин впервые завозился на своем сиденье.
Впрочем, очень коротко. Ворохнулся и сызнова окостенел.
Несколько мгновений ничего не происходило, Лёка вел свой драндулет по тряскому асфальту, словно пропустив слова сына мимо ушей. Потом обернулся к Лэю.
— Вперед смотрите, вперед! — сварливо и несколько встревоженно проговорил Обиванкин.
Лёка стремглав повернул голову; нет, опасности не было, все ползло, как ползло.
Всей семьей. Вот что сыну было так важно…
Поставить завучиху на место.
— А мама тебя отпустит? — спросил Лёка.
— А я знаю? — как на духу, вопросом на вопрос ответил Лэй.
— Так, — повторил Лёка. — А ты… Лэй… ты правда туда хочешь?
Лэй глубоко втянул воздух носом.
— Солнце помню, — ответил он. Тоже честно.
— Хорошо, — решительно подытожил Лёка. — Как вариант. Действительно, чего ты в школе не видел? Я в свое время, когда надоедало рано вставать, дня на три дома западал — и, поскольку все равно все знал назубок, ко мне не цеплялись. К тому же нынче у нас среда, скоро выходные, учебы нету… Теперь так. — Он запнулся. — Теперь ты мне вот что скажи, — произнес он тоном ниже и на миг запнулся. — Мама замуж не вышла?
Лэй уставился в боковое окно.
— Сам у нее спрашивай, — глухо ответил он.
— Лэй… Я же не пытаюсь у тебя что-то про нее выведать. Мне просто надо знать: если я вот сейчас как ком с горы на нее накачусь — это не… Это ей не повредит?
Лэй опять глубоко втянул воздух носом. Лапша, которую навесил папашка, выглядела убедительной.
— Мужика дома нового нет, — с усилием произнес он.
— Тогда будем учинять семейный совет, — сказал Лёка. Наступило молчание. И длилось уж до того момента, когда Нат вежливо попросил:
— Вот здесь меня высадите, пожалуйста. Мне отсюда близко, двором.
— Как скажешь, — ответил Лёка и тормознул.
Нат, точно машина горела, торопливо распахнул дверцу, выскочил наружу и бегом порскнул в подворотню. Наверняка до дому не добежит, прямо тут и встанет отлить, с завистью подумал Лэй. Он тоже терпел из последних сил.
— Помнишь, куда? — спросил он отца.
Тот ответил:
— Конечно.
Через пару минут они подъехали к и впрямь не забытому Лёкой подъезду.
Это был тот самый подъезд.
Лёка ничего не чувствовал. Подъезд. Ну и что же, что подъезд. Это был муляж тогдашнего подъезда, потому что тогда за ним был дом, а теперь — нет.
— Шпарь домой и подготовь маму, — сказал Лёка. — Может, она… ну, я не знаю. Я ввалюсь, а она будет меня весь вечер ненавидеть за то, что не накрашенная оказалась. Так бывает. Предупреди, а я поднимусь через несколько минут. Разберусь вот с господином — и приду.
Обиванкин ворохнулся снова.
Лэй, как Нат, вывалился из машины — но сразу остановился. Нагнувшись, сунул голову обратно и пристально глянул Лёке в глаза.
Лёка, не отводя взгляда, чуть улыбнулся сыну. Не сбегу, не бойся, я же обещал, говорил его взгляд. Откуда мне знать, сбежал ведь однажды, ответили глаза Лэя.
— Я поднимусь через четверть часа, — сказал Лёка.
И Лэй рванул. В сумрак за дверьми подъезда он рухнул, точно упавший с крыши в бочку булыжник, — и только стремительный удаляющийся топот несколько секунд доносился оттуда; потом затих и он.
— Ну, говорите толком, — попросил Лёка.
Не поворачиваясь к Лёке и по-прежнему, словно взаправду ороговев за время поездки, глядя прямо перед собою, Обиванкин размеренно заговорил:
— Я очень мало кому могу доверять. Обратиться мне с такой просьбой вообще не к кому. Вас я знаю только по вашим работам, и когда повстречал вас в зале, да еще услышал, что вы едете в Москву, я понял, что мне вас бог послал. Мне совершенно необходимо добраться до «Бурана», который стоит в парке развлечений на Смоленке. Может, вы помните, были при Советской власти у нас такие ракеты…
— Помню, — уронил Лёка.
— Насколько мне известно, это единственный уцелевший. И, во всяком случае, ближайший к нам… к Питеру. Это важно. Это может оказаться крайне важно для всей последующей судьбы России. В смысле — всей бывшей России, а не нынешней. Больше я ничего не могу вам сказать. Во-первых, вы не поверите, а во-вторых, это может оказаться для вас опасным. Я не имею ни малейшего желания подвергать риску человека, которого… во всяком случае, по его работам… уважаю.
Положив подбородок на сложенные кисти рук и барабаня пальцами по баранке, Лёка искоса глядел на Обиванкина и покусывал нижнюю губу. Обиванкин по-прежнему смотрел в пространство — во всей красе демонстрируя Лёке свой острый, летящий профиль. Престарелый чародей…
— Вы не сумасшедший? — тихо спросил Лёка.
— Сумасшедший, — тоже тихо ответил Обиванкин. — Заботиться в наше время не о собственной персоне, а о Родине… Это тяжелое нервное расстройство, не так ли?
Лёка распрямил спину и взялся за ручку дверцы.
— И все-таки в машине я вас не оставлю, — сказал он. — Погуляйте полчаса… час. Я вернусь, и мы обговорим детали. Я не могу… никак не могу взять вас туда с собой.
— Я все уже понял, Алексей Анатольевич, — ответил Обиванкин и наконец посмотрел на Небошлепова. — Счастливо вам. Простите великодушно, я так не вовремя, — но я тоже не могу отступиться. Если вы останетесь там ночевать — не сочтите за труд, спуститесь и скажите мне.
— Думаю, это исключено, — вымолвил Лёка.
Тонкие, бескровные губы старика чуть тронула улыбка.
Когда журналист ушел утрясать свои нелепые семейные дела, Обиванкин неторопливо двинулся прочь от «Москвича» по трещиноватому, заплеванному тротуару. Он понял так, что ждать ему предстоит долго. Надо было коротать время. Это он умел. Время — странная материя, многослойная: летит вскачь, так что годы мелькают, будто кадры жалкого, на пару минут, клипа, каким-то недобрым волшебством сливаясь при том в полную, от начала до конца, единственную у человека жизнь, — но полтора-два часа, бывает, тянутся чуть ли не дольше всей жизни… Обиванкин давно научился ждать. Звездные минуты в ЦУПе, каждая, как выплеск протуберанца, — и сотни бессмысленных, инерционных часов в приемных высокого начальства… Он неторопливо развернулся, сложил руки за спиной и пошел обратно. Прошел мимо «Москвича», затем — мимо небошлеповской парадной: оттуда тянуло тухлым комариным болотом. Пошел дальше. Идет направо — песнь заводит… Кот ученый. Остановился у облупленного стенда с газетами — практика доносить до населения прессу таким ликбезовским образом оказалась живучей. Заголовки статей Обиванкин даже смотреть не стал — тоска. Отдел юмора. Толковый словарь, так. «Верный муж — домосексуалист. Советские рабочие, вставшие на предсъездовскую трудовую вахту, — авралопитеки». Хороший юмор, подумал Обиванкин с горечью, интеллигентный. Специально для нас, стариков, — молодым и неведомы подобные термины… Ни про трудовую вахту они не слыхали, ни про австралопитеков. И уж не услышат никогда. Обиванкин даже прикрыл глаза. Знает ли остряк, испытывал ли он хоть раз в своей комариной жизни это счастье — не спать ночами, думать, думать, всем нутром своим, всеми кишками жаждать придумать и сделать лучше и скорее, лучше и раньше, лучше всех и раньше всех — и наконец прорвать паутину, в которой квело барахтается мысль, ощутить подлинную свободу, головокружительную, опаляющую, которую никто не может тебе дать и у тебя отнять, только ты сам: свободу понять, и сделать, и взлететь; сначала внутри себя, от старого себя вверх, в ослепительную бездну, к себе новому, внезапно всеведущему и всемогущему, как бог; а потом услышать наконец, дурея от многомесячного напряжения, пьянея без водки: «Объявляется предстартовая готовность!» И через каких-то несколько часов, горячих и плотных, как недра Солнца: «Иван, работает прибор! Работает! Есть эффект!» — «Костенька, родной! Смотри! Отсчет пошел!»
Костя умер пять лет назад. Воспаление легких — и нет денег на антибиотики. Вот и весь юмор.
Обиванкин открыл глаза и пошел дальше.
Узкий сумеречный двор-колодец, безлюдный, словно вымерший — даже в этот благостный час погожего майского вечера; лишь отверстые темные окна настороженно и мрачно гипнотизировали его с разных сторон, вываливая вниз запахи жарящейся картошки, прогорклого масла, гунявые стуки современных напевов… А посреди затравленно жался одинокий куст сирени — и все-таки цвел. Все-таки цвел. У куста, поднявшись на цыпочки и вытянувшись упруго, стояла красивая женщина лет тридцати и торопливо, воровато перебирала и разглядывала пенные кисти. Нашла какую-то особенную, поднесла к лицу. И тут заметила, что на нее смотрят. Окаменела на миг, явно не ведая, что делать: бежать? сделать вид, что просто наслаждается ароматом? — а потом с вызовом, даже с гордостью глядя Обиванкину прямо в глаза, зубами вырвала одно из соцветий и стала тщательно жевать. Крутнулась на каблуках и легкой походкой пошла к черному провалу подъезда.
Эта уже нашла свое счастье, понял Обиванкин.
Нашла и съела. Съедобное счастье. Что может быть понятнее, проще — а оттого и заманчивее?
Не стоило уходить от машины далеко. Он повернул обратно.
Налево — сказку говорит.
— Ну как так можно? Ну я же места себе не нахожу, Ленька! Пять часов как уроки кончились! У тебя есть совесть или у тебя совершенно нету совести?!
Лэй тем временем уж млел над унитазом — есть все-таки счастье в жизни, есть! — и слушал вполуха, сквозь дарующее сладкую свободу журчание; все, что мама почитала своим долгом ему сейчас сказать, он знал и без слов. Голимо, конечно, что при виде папашкиной мабы не он, Лэй, первым доехал юзернуть, а Нат. Это да. Ну что тут поделаешь… По-любому это не значит, что Нат своих родаков любит типа больше, чем Лэй — маму. Так?
— Ма, погоди. Погоди, ма. — Вжикнув молнией на джинсах, Лэй вышел из туалета. — Сейчас папа придет.
— Какой папа?
Лэй несколько опешил. Похоже, перемена темы была слишком резкой, мама не въехала.
— Ну как какой? Как бы мой! Он меня послал тебя предупредить.
Маша умолкла и, замерев лицом, обессиленно села на клеть с обувью.
Они с Машей очень любили друг друга.
Но Лёка не хотел ребенка.
Он любил детей. Он умел с ними обращаться. И они его любили, вечно льнули, безошибочно выбирая именно его из всей компании, когда он, а потом уж и они вдвоем с Машей, бывали в гостях у друзей, опередивших их на стезе продолжения рода, — и, пока все танцевали или просто дурили от души, он сидел с хозяйским карапузом или подростком; беседовал, с поразительным терпением втолковывал что-нибудь, листал и комментировал детские книжки… Хозяева бывали очень благодарны, он прекрасно освобождал их на вечерок, чтобы побуянить и вспомнить молодость. И он сам бывал доволен донельзя, чувствуя себя нужным и чуть ли не незаменимым, особенно когда потом ему рассказывали: наш-то, наш, то и дело спрашивает — когда дядя Леша придет опять? Вы заходите в субботу, повеселимся, а, Леш? а, Маш?
Но, быть может, именно поэтому он понимал, сколько сил и сколько времени нужно будет отдавать, когда появится свой. Что это было — настоящая ответственность? позорная трусость? Термины хорошо подбирать лишь с наступлением следующей эпохи. Формула «мятеж не может кончиться удачей — в противном случае его зовут иначе» применима не только к мятежу. Ко всему на свете. Лёка (как при первом же взгляде на чугунную гирю становится ощутим ее вес) ощущал, что главным и центральным для него станет отпрыск, что голова будет в течение по крайней мере нескольких лет (а скоре всего всегда), занята в первую очередь им — не говоря уже о сердце. Ведь надо не просто обуть-одеть: надо единомышленника вырастить, друга, того, с кем будет о чем поговорить, кому можно будет довериться…
А тут еще жизнь кругом крошилась и сыпалась, валилась в какую-то яму, вырывалась из рук; хотя все еще жива была надежда, что это — наоборот, глубокий вдох и пружинистый полуприсед перед прыжком в лучезарный зенит… Еще год-два — и все станет, как в мечтах, прекратится раздрай и наполнятся магазины, и вот тогда-то и рожать детей для светлого будущего!
А к тому же Лёкины тексты, в течение многих лет видевшие одну тьму нижних ящиков его письменного стола, вдруг стали видеть свет; первая волна раскрепощения СМИ востребовала умных и честных, непредвзятых и неангажированных — Лёка оказался в их числе и впервые сделался известен. О, сколь остроумно и точно он вскрывал пороки командно-административной системы, какие сам видел, и всем остальным сулил перспективы, когда свобода восторжествует! Маша искренне восхищалась им. Даже больше: она уважала его. Во всяком случае, он был в этом уверен; и тени сомнения не закрадывалось. Как такая уверенность помогала ему быть в текстах столь искренним и свободным! У него были свои мысли — они совпадали с теми, что бушевали и венчались на царство кругом, но они были его собственными, выстраданными, и потому звучали куда убедительнее и ярче, нежели в текстах тех, кто по обыкновению своему флюгеровал в вечной и нескончаемой, как чавканье в джунглях, борьбе за гонорар; и у него был свой стиль — легкий, прозрачный, уважительный, будто он, опять в гостях у друзей, задушевно и без нажима объясняет что-то их славному, не по годам начитанному ребенку. И уже прорезалась главная его особенность: он не издевался, не глумился над подданными системы и не клеймил их — а жалел. Поначалу это отличало его от остальных борзописцев выгодно; потом, правда — наоборот, ибо стало обязательным клеймить и глумиться, все иное воспринималось как половинчатость, скудость мысли, а то и подкупленность режимом; но то было позже. А тогда ему открылись, словно врата дворца в сказке про Золушку, сначала питерские толстые журналы, потом — окончательный, ультимативный Олимп: «Новый мир», «Знамя»… Никакая фея не предупредила его, что ровно в полночь карета превратится в тыкву.
У него настолько закружилась голова, что в спорах с женой он лепил подчас уже полную ахинею: можно заработать денег, страстно говорил он, на обучение в частной школе, можно то и се, можно построить для детей улучшенный изолированный мирок, но ведь кругом-то останется все то же прозябание, и им все равно придется выходить из своего мирка и встречаться с подлостью, хамством, лицемерием — и они сами мало-помалу будут делаться хамами и лицемерами, должны будут делаться, чтобы выжить; ты этого хочешь? нет, сначала надо переделать мир! понимаешь? ведь уже совсем недолго осталось!
Но с некоего момента Маша любой разговор выворачивала на то, что — пора. Можно сказать, что она настойчиво и тактично готовила мужа, можно сказать — давила на нервы и дожимала, дожимала, дожимала. Он понимал ее — годы шли. У нее была собственная правота, и он ощущал ее так же остро, как свою; и постепенно своя стала казаться ему подлостью. Ты думаешь только о себе, говорила Маша, и, он удрученно, покаянно кивал, согласный с нею на все сто: да, получается, я думаю только о себе.
И когда она сообщила ему долгожданную весть, он внутренне сжался, обнял жену и удвоил заботу.
А Машу будто подменили. Едва ли не каждый вечер, во время ее телефонных бесед с подругами, он невольно слышал что-нибудь вроде: «А что мой? Ничего… Конечно, хвостик трясется, трусишки мокрые…» Это про то, как я реагирую на скорое увеличение семейства, соображал он. Он много фотографировал ее, и очень рад был и горд, когда одну из фотографий ее родители повесили у себя — но Маша вскоре прокомментировала их поступок так: «Говорят, единственное, что ты умеешь делать, — это фотографировать». Прокомментировала с поразительным удовольствием, словно бы даже с издевкой… Однажды он прискакал домой весь цветущий и в полном восторге: его выдвинули на какую-то (теперь даже не вспомнить какую) общесоюзную премию; ему невдомек было тогда, что ему, разумеется, ее не дадут, рылом не вышел; уже надвигалось время потомственно-презрительных элитных эстетов с их витиеватыми текстами о том, что весь мир дерьмо, и люди — ненасытные подонки, а беды все от тех, кто этого не понимает и чего-то хочет; вот те, мол, кто чего-то хочет, и мешает нормальным людям быть дерьмом, и есть тоталитаристы… Маша, услыхав завораживающую новость о грядущем триумфе мужа, лишь рукой шевельнула пренебрежительно: «А, погремушки это… Посмотри, бульон еще не кипит?»
В смысле премий, кстати, она опять оказалась целиком права.
Но после каждого из таких шлепков Лёка долго не в состоянии был работать. Мысли высыхали, усыхали; мозг съеживался и замирал, как стукнутая мимоза, как жучок, которого опрокинули на спинку. Но он даже пожаловаться жене не мог, потому что негоже ведь мужику быть таким ранимым и капризным! Это право женщины — тем более, когда она ждет ребенка…
Наверное, одним из первых — среди своего окружения точно первым — он стал понимать, что прыжок в сверкающий зенит оборачивается соскальзыванием с ледяной горы. Уцепиться не за что, и скорость все растет.
Ленька родился через месяц после сумгаитской резни.
До сих пор в самой сокровенной сердцевинке души грызло Небошлепова и отравляло ему жизнь дурацкое убеждение, будто бы, продолжай он тогда писать в полную силу — он сумел бы что-то изменить, открыть кому-то глаза и, если и не предотвратить катастрофу, не изменить полностью ход истории (его не изменишь, это понятно, но для чего-то все ж таки мы существуем, господи ты боже мой, для чего-то перебираем и пересыпаем слова, подгоняем, как настоящие плотники — а ведь сыном плотника был Иисус! — абзацы один к другому!), однако же — смягчить удар падения, помочь людям вырулить куда-то, где жизнь чуточку справедливее и мудрее. До сих пор он чувствовал себя виноватым за то, что не смог. Те, кто расслабленно спустил все это на страну из своих дармовых чертогов, — нет, не чувствовали; и поныне каждый из них через ТВ и газеты продолжал учить смердов, как быть честными, принципиальными, свободолюбивыми и терпимыми к инакомыслящим, ездил с лекциями по цивилизованному человечеству, наваристые мемуары бесперечь писал о собственных достоинствах и благих намерениях, и о том, как он был прав, а все остальные ему мешали… А Лёка — и поныне со стыда горел за все, что принялось тогда с железным громом валиться с небес.
Для него наступило время молчания.
То есть он брался теперь за любую работу, хоть каким-то боком связанную со словами, — надо же было кормить возросшую семью. Но не стало уже ни мыслей, ни стремления помогать, тем более — спасать. Это все оказались погремушки. Он перестал жить собственной жизнью; главным стимулом каждодневного барахтанья стало доказать Маше, что он — хороший. Да, я виноват, я не хотел его — но ты видишь, я все делаю, я забочусь, я уступаю во всем, он и ты — главнее всего! Ну, ты видишь? Я не подлец, не эгоист, я люблю вас! Прости!
Жизнь пошла проваливаться по суживающейся, с ревом набирающей обороты спирали самоуничижения. И каждому новому витку грохочущего Мальстрема соответствовал очередной уровень пренебрежения со стороны жены. Бумажная душа. Распустеха-неумеха. Капризуля. Мальчик на побегушках. Коврик для ног.
Потом он почувствовал, что этим же отношением к нему стал заражаться от мамы и подрастающий Ленька.
Понадобилось много лет, чтобы Небошлепов понял: Маше вовсе не хочется убедиться в том, что он — хороший. Ей хорошо, когда он плохой. Ей вовсе не нужно, чтобы он наконец искупил свою вину. Ей удобно, когда он виноват и пожизненно продолжает искупать, ибо тот, кто виноват, — исполняет все обязанности, а тот, кто прав, — имеет все права. Тот, кто искупает вину, — несет ответственность, а тот, кому приносится искупление, — указывает на недочеты.
И он не мог ее винить — своими потугами загладить свои ошибки он сам так воспитал ее за десять лет, чадно проползшие по стране, как танковая колонна по изрытой норками полевок пересеченке. Это он тогда понял тоже. Сам. Все — сам. Никто ему не виноват.
Сначала она отучила его звонить домой, когда ему доводилось на два-три дня уезжать в командировки или просто по делам. Он звонил — и она начинала с тихой грустью, но очень обстоятельно рассказывать, что за истекший день произошло плохого, и как ей нездоровится, и как она через силу то-то и то-то… «А на остановке так закружилась голова — я едва не упала под автобус. Это, наверное, от усталости. Малокровие, наверное. Когда ты уезжаешь, столько всего сразу наваливается… А у тебя дела идут? Все хорошо? Ну, я рада…» Он почти перестал уезжать, терял контакты, терял информацию, но был при жене; а если все-таки приходилось покидать дом родной — то либо перед тем, как туда звонить, он принимал стакан для душевной анестезии, чтоб не слишком совеститься от того, какой он, в сущности, негодяй, когда оставляет ее; либо вовсе не звонил. То оказалось первым па похоронной пляски; прежде чем выпасть из домашнего гнезда, он выпал из трубки домашнего телефона.
Сызмальства мысль об уходе от семьи была для Лёки невероятной, запредельной; так не поступают ни при каких обстоятельствах. Человек, бросивший жену, паче того — детей, был для него полным и неразбавленным негодяем, где-то уровня Гитлера. В ушах жило монотонное пение раскатывающей тесто или перебирающей ягоду тети Люси; в рабочей рассеянности она всегда дудела себе под нос на одной ноте несколько строчек какой-нибудь вдруг всплывшей в памяти песенки, а если те всплывали не полностью — тетя Люся, не особенно тушуясь, дополняла их по ходу дела сама; одним из самых частых напевов было «Эй, моряк, красивый сам собою, тебе от роду двадцать лет — позабыл-забыл свою невесту, тебе прощения, сволочь, нет…»
Лене было уже двенадцать, когда душа в Небошлепове выгорела вся.
Не осталось ни совести, ни убеждений, ни любви. Лишь нестерпимое, чисто животное стремление отдернуть лапу, изо дня в день заживо перетираемую мясорубкой.
Он ушел — и наконец стал окончательно, бесповоротно виноват. И свыкся с этим.
— Здравствуй, — сказал Лёка.
— Здравствуй, — сказала Маша.