А старец — просто-таки принц в изгнании, правда, самозваный, может быть. Слишком уж уверенный, что все должны ему подчиняться, и очень удивляющийся, если этого не происходит. Усталый, печальный, тощий, издерганный…
И Беззлобный — одно слово, беззлобный. Вряд ли с ним можно было бы потолковать по душам и выпить по стакану — не те темы… хотя не факт, он не сноб, точно… спроси его Гнат о чем-нибудь, он скорей всего и ему так же вот, как Циркулю, доходчиво, доброжелательно и малость занудно вправлял бы мозги… Не чтоб себя показать, а чтоб человек понял или хотя бы задумался. Есть разница. И вроде бы непохож на тех, кто, толкаясь локтями и отпихивая женщин, лезут в брезентовый кузов грузовика при срочной эвакуации мирного населения… А даже это нынче дорогого стоит. Гнат на иных умников насмотрелся — отворит пасть, так Европарламент отдыхает, от спесивого гуманизма не продохнуть; а пройдет первый трассер над головами, так весь гуманизм сразу в потайное отделение бумажника спрячет до лучших времен и делается пещера пещерой.
Только вот произносит вроде бы совершенно отвлеченные фразы, от которых, однако ж, хочется скрипеть извилинами совершенно конкретно — о себе и о том, как дальше жить. Но это, наверное, у меня день такой — то ли обломный, то ли переломный. Палец покажи — а я в ответ: да, вы правы, я и сам много думаю о смысле бытия… Тут Беззлобный не виноват.
Симпатичные люди едут. Что я здесь делаю? Скоро Любань. Встать сейчас и выйти из поезда, и пусть едут, куда хотят, с миром… Как было бы благородно! Но неинтересно.
Мне хочется и дальше на них смотреть. Тук-тук, тук-тук, тук-тук…
Беззлобный вполголоса извинился и встал. Гнат отвернулся от окошка, краем глаза наблюдая за перемещениями подопечного: тот, на ходу доставая сигарету, неловко потопал, пошатываясь от колыханий поезда, к тамбуру. Курить? Или бежать?
Сумка по-прежнему оставалась под локтем Циркуля. С некоторым усилием выждав аж пару минут, Гнат лениво поднялся и двинулся вслед Беззлобному. Наскоро забежал отлить отработанное море пива (окошко в сортире было распахнуто настежь, из него валил внутрь плотный пузырь ветра, приминая вонь) и вышел в тамбур.
Воздуха в тамбуре не было — одна плавучая, плохо взболтанная горечь, будто вагон рвало желчью. Много лет подряд. За жирными, в пятнах и потеках стеклами бежали едва различимые перелески, освещенные предвечерним солнцем, — все в пушистом мареве первой зелени. Выйти бы туда, вдохнуть… У одного из окон, броско оттопыривая обтянутые джинсами ляжки, с презрительно-отсутствующим видом царили шмакозявки из первого купе и с шиком дымили длинными и тонкими, ровно карандаши, коричневыми «More». Беззлобный укрылся в противоположном углу, от голых пупков подальше; что он курит — было не понять. Сигарету. Гнат поозирался — куда бы, мол, приткнуться, — и оперся спиной на стенку напротив Беззлобного. Тот скользнул по Гнату равнодушным взглядом и уставился в окно, время от времени стряхивая пепел в разрезанную пополам банку из-под пива, прикрученную проволокой к стоп-крану. Здесь Беззлобный ощущал себя полностью одиноким, он, конечно, был уверен, что никто на него не смотрит и вообще его никто не видит, — и уж не улыбался, не делал внимательных, предупредительных и примирительных мин. Лицо у него в одиночестве сделалось усталое насмерть и до того грустное, что Гнату даже захотелось купить ему бутылку пива, когда по вагонам вновь пойдет парень-лоточник.
Так они простояли рядом друг с другом минуты три. Оба глядели в окно. Предлога заговорить у Гната не было ни малейшего; а Беззлобный его, разумеется, и не искал. «О чем бы его спросить?» — лихорадочно думал Гнат и в конце концов понял: не о чем. Сигарета у Беззлобного кончилась, он аккуратнейшим образом загасил хабарик до последней искорки об вывернутую крышку банки и кинул внутрь. Ушел.
Гнат глубоко вздохнул.
Поезд, подтормаживая, доползал к Любани. «Тук-тук» сделалось медлительным, внятным и оттого особенно настойчивым. Наступал момент принятия решения. Уже окончательного. Можно не возвращаться на свое место, можно, так сказать, с опекаемыми не прощаться; очень даже можно. Багажа нет, сейчас вот дверь откроется — и нырь на перрон. Сюда еще электрички ходят, засветло дома буду.
И что?
Что там, дома-то?
А что тут?
Что будут делать эти трое?
И что, самое главное, будут делать с ними?
Поезд совсем обмер. Движения не ощущалось, только перроны еще не оцепенели, едва уловимо стягиваясь назад.
Гнату вдруг пришло в голову, что, пока он стоит и мыслит, как дурак, в вагоне могут занять его место — и каким манером тогда опекать опекаемых? Он торопливо вернулся в вагон.
Циркуль дремал, запрокинув голову и привалившись затылком к стенке. Из-под вздернутой бороды торчал острый кадык. Всякий приличный человек в такой позиции должен храпеть, как кабан. Циркуль спал безмолвно. Интеллигент… Беззлобный и Ребенок о чем-то беседовали, но так тихо, что Гнат не мог разобрать ни слова, несмотря на стоянку. По вагону, кто молча, кто обмениваясь скупыми репликами, с сумками и чемоданами заходили люди, в сложном хороводе меняясь местами; одни выходили, другие рассаживались. Хорошо, что я сообразил вернуться до начала посадки, подумал Гнат. А если придут господа, у которых билеты на это место, и начнут качать права? Маловероятно, вон полок свободных сколько… И все же?
А, разберемся, что заранее себе голову морочить. Не пришли.
Поезд тронулся. Циркуль проспал всю стоянку и, судя по всему, намерен был спать дальше. А Беззлобный беседовал с Ребенком, и в какой-то момент до Гната отчетливо донеслось: «А почему вы с мамой разошлись?» Ого, подумал Гнат, еще и вон что… Вздохнул. Если бы Эля мне родила, подумал он, я бы ее нипочем не бросил. Потом вспомнил сегодняшний свой визит. Да, честно подумал он, после такого привечания ребенок ей бы не помог; сграбастал бы я чадо под мышку — и ходу. И сам себя одернул: как — под мышку? От матери? Ох, легко воображать себе свои правильные поступки… а советовать другим их совершать — еще легче. Но вот когда и впрямь прижмет…
Что ответил Беззлобный Ребенку, Гнат не расслышал. Тихо они разговаривали, куда тише, чем про умное с Циркулем.
И Гнат задремал. У него сегодня был тяжелый день.
Он проснулся от совершенно звериного, пещерного чувства опасности. Поезд стоял. Это была какая-то станция — Гнат не успел понять какая. За окнами совсем уже смерклось, в вагоне зажгли свет. По проходу вагона с двух сторон — один спереди, один сзади — продвигались погранцы, браво и несколько, на вкус Гната, развязно выкрикивая: «Линия перемены дат, господа! Линия перемены дат! Да-а-кументики ваши па-апрашу! Па-адарожные приготовили, визы, па-аспорта! Пли-из!» Стало быть, Тверь, подумал Гнат. Граница.
Вот только сейчас, пожалуй, он протрезвел окончательно.
Что-то должно было случиться.
Он наскоро махнул удостоверением в лицо нависшему над ним мальчишке в форме — тот уважительно кивнул и повернулся к подопечной троице. Старец проснулся и сидел, как и его спутники, с ворохом бумажек в дрожащей руке.
Дрожала у него рука. Дрожала. Он боялся погранцов.
Значит…
Да, черт возьми, что же это значит? Что у него совесть не чиста? Что ему от силовиков уже не раз доставалось? Что у него возрастной тремор? Что?!
Пацан в форме удовлетворился документами Беззлобного и его Ребенка без сучка без задоринки. Как нарочно, Циркуля он оставил на сладкое. Взял. Впился взглядом. Гнат бесстрастно смотрел в вечер — снаружи было темно, здесь горел свет, и в стекле отражалось все, что творилось в купе напротив.
— Колян! А Колян! — отвернувшись от троицы и высунув голову в проход, позвал погранец напарника, продолжая крепко держать документы Циркуля. Напарник, оставив какого-то мордоворота в коже с заклепками, двинулся на помощь. Они о чем-то растерянно и раздраженно побормотали вполголоса, Гнат сумел расслышать лишь: «Им хорошо предписывать… А как тут наблюдать, когда он за границу валит?» Так, подумал Гнат. Циркуль ждал, неумело напуская на себя беспечный и уверенный вид. Беззлобный тоже ждал напряженно, тоже не умел притворяться и скрывать нерв; только Ребенок, понял Гнат, удивлен задержкой искренне. На то он и Ребенок.
Потом Колян пошел обратно по проходу к оставленной им без присмотра части господ пассажиров, а первый пограничник повернулся к троице и, постукивая для пущей убедительности документами Циркуля себя по левой ладони, произнес:
— А вы, господин… господин Обиванкин, вы пройдите с нами.
— Но в чем дело? — ненатурально поднял брови Циркуль. Голос у него сразу осип.
С должностными лицами так бесправно разговаривать нельзя.
— Разберемся, господин! Р-разберемся! — мгновенно обретя утерянную было уверенность, отрезал пацан.
— Да вы что? — возмутился Ребенок. — Он же друг бабы Люси! Пап! Она же нас ждет!
— Разберемся, сказал! — демонстративно потеряв терпение, рявкнул пацан в форме.
Беззлобный что-то забубнил. На них теперь смотрели все, кто находился поблизости; позволил себе это и Гнат. Циркуль сидел с окаменелым лицом, но пальцы у него дрожали.
— Пройдемте! — гаркнул пацан в форме. Тоже психует, понял Гнат. Еще бы. Ситуация нештатная…
Беззлобный решительно встал. Покосился на Ребенка. Потом твердо уставился в глаза пограничнику и сказал:
— Мы все пойдем. Это безобразие. Это самоуправство!
— Да сядьте вы, господин Небошлепов, — с досадой и даже как-то виновато ответил пацан. — Ну вам-то что… Вы-то куда…
— Как это «вам-то что»? — на последних крохах храбрости повысил голос Беззлобный. — Вы не можете ответить на простой вопрос: что в документах господина Обиванкина вас не устраивает. И в то же время ссаживаете его с поезда безо всяких причин! Мы едем вместе и поэтому будем разбираться вместе!
Пограничник сдвинул на затылок фуражку. Тыльной стороной ладони вытер лоб.
— Как хотите… — сказал он. — Вам же хуже… Колян! — крикнул он напарнику. — Заканчивай тут, я повел этих…
Гнат оцепенел.
Да за что же Циркуля этак-то?
Да как же я узнаю, куда он ехал?
Я ведь должен узнать, куда он едет и зачем!
Это моя добыча!!!
Решение надо было принимать мгновенно. Гнат это умел.
Через каких-то полминуты после того, как дверь в конце вагона с гортанным звоном защелкнулась за уведенными, Гнат поднялся, злобно бормоча: «Да сколько ж можно стоять!.. Да сколько ж можно сортир держать закрытым!..» — и пошел по проходу. Вышел в тамбур — дежуривший там проводник встретил Гната волчьим взглядом: «Вы куда, господин хороший?» — «Закрыт выход?» — спросил Гнат. «А как же? Граница ж, вы чего?» — «Пива бы взять… Днем начал, а сейчас подремал малость — сил нет, добавить хочется…» Проводник немедленно смягчился: пассажир оказался понятный, обуреваемый общечеловеческими, по глубочайшему убеждению проводника, ценностями. «Нельзя, — с сочувствием сказал проводник. — Никак нельзя, меня ж взгреют. Вот тронемся — опять лотошники по вагонам пойдут, потерпи, земляк». Гнат вздохнул. «Тебе хорошо говорить… — сказал он. — Поедем-то еще когда? Полчаса ждать, не меньше. А тут душа горит… Сортир не откроешь?» Проводник захохотал: «Так тебе, земеля, влить или вылить?» — «И то и другое!» — сказал Гнат. Проводник, добрая душа, от второй, совсем уж безобидной просьбы, не смог отмахнуться — тем более земляк вел себе по-людски, уважительно, и скандалить, безо всякого смысла требуя открытия вагона, не стал. После короткого внутреннего колебания проводник сказал: «Аида!» и достал из кармана брюк ключ.
Окно в сортире, как и предполагал Гнат, по-прежнему было опущено до самой рамы. «Хо!» — сказал он, словно бы увидев заманчивую дыру впервые. Оглянулся на проводника, сделал в сторону распахнутого окошка знак глазами. Проводник с неудовольствием поджал губы, потом красноречиво отвернулся: делай, мол, что хочешь. Гнат уже потянул на себя дверь, чтобы закрыться, когда проводник для порядка все ж таки бросил в пространство: «Отстанешь — твои проблемы». — «Спасибо, друг!» — совершенно искренне сказал Гнат и полез в окно.
Немногочисленные люди на перроне, тускло освещенном то ли сумерками, то ли затеплившимися только что редкими фонарями, не обратили на Гната никакого внимания. Сказалась, верно, въевшаяся в плоть и кровь советская привычка: «если что-то происходит, значит, есть соответствующее решение», помноженная на новоприобретенную демократическую: «пусть хоть дома сами собой падают — ничему не удивляйся». Лезет человек из окошка поезда на перрон — подумаешь, эка невидаль; стало быть, так надо. Мгновение — и Гнат уже стоял на приграничной земле.
Взлет разрешаю
Они ехали. Они ехали наконец.
Мало-помалу волнение и напряжение дня отпускали. Любань позади осталась…
Обиванкин задремал. Лэй заскучал. Лёка глядел в окно, на бодро бегущие назад весенние леса и лужайки, опушки и перелески, на речушки и полустанки, упруго скачущие мимо; так он мог бы сидеть, смотреть и ехать много дней… всю жизнь, быть может. Смотреть, думать — и ни о чем не думать. Думать о том, о чем хочется, — и не думать о каждодневном, осточертевшем…
Лэй запихнул в сумку свою игрушку, уже с четверть часа бездельно лежавшую у него на коленях, и позвал:
— Пап…
— Да? — тихо ответил Лёка и перевел взгляд на сына. Ему даже не пришлось отворачиваться от летящей за прозрачной преградой благодатью — с самого начала он посадил Лэя к окошку; Лёка помнил, до чего в детстве любил сидеть у окна. Но сын сразу уткнулся в свой попискивающий, как мышиный сейм, «тетрис»; а теперь он сидел к окну затылком, к Лёке лицом.
— Пап, — с усилием повторил сын. На какое-то неловкое мгновение он встретился с Лёкой взглядом и тут же отвел глаза. — А почему вы с мамой разошлись?
Лёка то ждал этого вопроса, то переставал его ждать, уверяясь, что его не будет; то боялся его услышать, то боялся, что он так и не прозвучит. И все же сейчас это оказалось будто экстренное торможение; будто кто-то нажал на стоп-кран мира, и только Лёку, одного-единственного, кто не успел ухватиться, кинуло в безвоздушную пустоту. «А ты как думал? — спросил он себя мгновение спустя. — Что вы и впредь будете болтать и балагурить, как с приятелем средней дальности? Незатруднительно и невзначай? Радуйся, дурак… Раз он спрашивает, значит, ему на тебя не наплевать».
— А мама тебе не рассказывала? — негромко спросил он. Сын чуть дернул плечом.
— Она много чего рассказывала… — проговорил он. И решительно добавил: — Я типа тебя хочу послушать.
Лёка помолчал. Сын продолжал глядеть мимо и не торопил его; и Лёка был благодарен ему за это.
Главное — ничего не ляпнуть плохого о ней. Потому, что, во-первых, она все равно всегда останется для него мамой, самым близким и родным человеком в мире, и правильно, было бы плохо, если бы оказалось не так. А во-вторых — Лёке нечего было сказать о ней плохого. Плохое он думал и говорил лишь о самом себе.
А вот неосторожно ляпнуть он мог… Что-нибудь проходное, обыденное, незначительное — но что ребенок воспримет, как ругань.
— Наверное, от усталости, — сказал он.
— Друг от друга устали?
— Даже не столько друг от друга… — Лёка честно пытался объяснить. — От всего. Жизнь подчас утомительная штука, особенно… навязанная. Будто она чужая совсем, не та, которой ты ждал… хотел. Есть усталость, которая уже не проходит.
— Не понимаю, — тихо сказал Лэй.
— Ну, вот представь: день за днем просыпаешься по утрам и знаешь, что у тебя впереди очень много дел — но ни одного из этих дел тебе не хочется делать. Они не твои. Ты не сам их себе придумал и выбрал. А те дела, которые тебе хотелось бы делать, о которых ты мечтал, которые для тебя естественны, — не существуют. И вот ты день за днем просыпаешься усталым… Понял?
Лэй не ответил — молча хмурился, пытаясь уразуметь. Описанное отцом состояние ему было вполне знакомо — но казалось, оно грузит лишь тех, кто еще ходит в школу. Хочется на футбол, а вместо этого — знай извлекай корень, блин, квадратный… Хочешь на дискотеку — а мама не разрешает… Чтобы взросляки от того же маялись — была новость. Кто им-то типа может разрешать и не разрешать?
— Вот например, — сказал Лёка. — Только не смейся надо мной.
— И не собирался даже, — обиделся Лэй.
— Я когда маленький был… меньше, чем ты сейчас… тогда очень много книжек про полеты в космос публиковали. Про будущее… Тогда думали, до него рукой подать, даже даты примерно известны были. И вот я всерьез прикидывал, исходя из тех дат: в двухтысячном году уже будет полный коммунизм, а значит, в космос летать будут только так, и на Сатурн уже, и на Нептун, а мне исполнится целых сорок два, и меня могут не пустить по возрасту… Я так тревожился!
Лэй даже не улыбнулся. И за это Лёка тоже был ему благодарен — как настоящему другу, которому можно доверить все и знать, что он поймет.
— Я был готов тогда пуп надсаживать, чтобы быть достойным Сатурна и Нептуна. И вот от этого я бы не уставал. Понимаешь? А вместо того получился всеобъемлющий рынок, и мне вместо Нептуна приходится даже до Москвы и то по визам ездить, и очередь в ОВИР занимать до рассвета… И вот от этого и прочего такого я устаю. Просыпаюсь каждый день — уже усталый. — Он помолчал. — И в семье бывает что-то похожее, понимаешь?
Лэй тоже помолчал.
— Думал, у тебя дома будет типа полный коммунизм, а вместо этого получился всербъемлющий рынок? — беспощадно уяснил он вслух.
Лёка чуть качнул головой.
— Ну не то чтобы рынок… — беспомощно проговорил он. И умолк. Он не знал, как назвать то, что получилось у них с Машей в доме.
Некоторое время они молчали. Голова спящего Обиванкина, откинутая затылком на грязно-желтую обивку стены, чуть каталась налево-направо. Лёка коротко стрельнул взглядом на дюжего мужика, сидевшего через проход от них, на боковом; Небошлепову, не избалованному интересом к своей персоне и оттого остро чувствовавшему, если интерес все же появлялся, в начале поездки несколько раз показалось, будто мужик посматривает на них, вернее, присматривает за ними — короче, послеживает. Следит. Как бы старательно он ни таращился в сторону, от него веяло вниманием.
Нет, все-таки, пожалуй, паранойя, подумал Лёка с облегчением. Мужик тоже спал, самозабвенно похрапывая и распространяя вокруг себя несильный, приглушенный уже, но совершенно недвусмысленный запах перегара. Показалось. Все кажется. Все в порядке, никто за нами не следит, перестань. Кому мы нужны.
— Но тогда получается… — подал голос Лэй. — Тогда получается, что лучше вообще никакой жизни не ждать. Как бы так, да? Жить как живется, и не будешь уставать.
— Может быть, — сказал Лёка. — По принципу «чего дают, то и спасибо»… Хороший принцип.
— Ну вот ты как все сразу обернул…
— Как?
— Так, что такого тоже не хочется. Противно. Как бездомной кошке на помойке. Жри типа чего насыпали и не ломайся…
Вот тут они засмеялись. Но вместе.
— Так, конечно, легче, — сказал Лёка потом. — Но тошно, понимаешь…
— Понимаю. Но ведь и то, как ты сейчас рассказал, — это ж тоже голяк полный.
— Полный, — согласился Лёка. — Куда ни кинь — везде клин. И каждый выбирает клин себе по сердцу… А потом расплачивается за свой выбор.
— Мрачновато мыслишь, — констатировал Лэй.
— И не говори, — ответил Лёка.
Они замолчали надолго.
Интересно, что ему рассказывала на эту тему Маша?
Нет, нельзя спрашивать.
— Давай подремлем маленько, — сказал он сыну. — Мы с Обиванкиным нынче не спали вовсе.
— Охренеть, — с недоверчивым восхищением сказал Лэй.
Когда Лёка проснулся, состав промолотил едва не всю дорогу до Твери и полз теперь неторопливо и сыто, будто присматривая место для ночлега. Из низин всплывали серые сумерки, деревья нахохлились и почернели. Небо затянули плотные облака.
Лэй глядел в окно. Обиванкин тоже уж не спал и напряженно таращился прямо перед собой; пальцы рук его выделывали какие-то нервозные кренделя: то он сплетал и расплетал их, то барабанить по столу пытался, то словно хотел ввинтить большой палец правой руки в ладонь левой… Лёка для очистки совести коротко глянул через проход: дюжий сосед по-прежнему был в отключке.
Странно, однако, что багажа у него нет совсем. Лёка видел, как сосед вошел — буквально в самый момент отхода поезда и с пустыми руками. Плюхнулся на сиденье, будто не в другую страну едет и не в другой город даже, а так… катается.
Но, в конце концов, чего не бывает.
Сын почувствовал, что Лёка уже вернулся к жизни; отвернулся от окна и чуть улыбнулся отцу — неловко, но дружелюбно.
— Граница скоро, — сообщил он.
— Вижу, — ответил Лёка. Обиванкин принялся кусать губы.
— Не волнуйтесь вы так, Иван Яковлевич, — сказал Лёка, чуть наклонившись вперед. — Во-первых, для таких переживаний нет, по-моему, ни малейших причин. Все документы у нас в полном порядке. А во-вторых, поймите, ведь стоит на вас поглядеть только — и вас действительно можно заподозрить в попытке нелегального перехода границы. Как минимум.
Обиванкин то ли брезгливо, то ли высокомерно глянул на Лёку и промолчал. Лёка выждал мгновение, потом, пожав плечами, отвернулся.
Успокоил, называется, думал Обиванкин. Ведь не сказал: для переживаний нет причин. Сказал: для переживаний, по-моему, нет причин. По-моему! Никакой твердости, никакой целеустремленности в них, в молодых… Если ты в чем-то уверен, то так и говори. А если ты сам же свою правоту подвергаешь сомнению, суживаешь до масштабов личного мнения — так и рот открывать нечего… Нет, в наше время все было не так.
— Папа, — позвал Лэй.
— Да?
— А как ты думаешь…
— Что?
— Вот ты сказал — вместо того, что вы ждали, получилось совсем другое. Почему так получается?
Оказывается, он все время думал о том, что я ему рассказал, с изумлением и боязливой радостью подумал Лёка.
— У-у… — сказал он с мрачной иронией. — Это всем вопросам вопрос…
— Так получается всегда, когда не хватает уверенности и настойчивости, — в очередной раз принявшись нервно барабанить пальцами по столу, вдруг бросил Обиванкин, даже не дав себе труда выяснить, о чем, собственно, речь.
В Лёку будто плюнули.
— Спасибо, что научили уму-разуму, Иван Яковлевич, — сказал он.
— Простите, — ответил Обиванкин. — Я вовсе не хотел вас оскорбить. Просто высказал свое мнение.
«А кто им интересовался?» — чуть не спросил Лёка, но смолчал. Старик и так, похоже, на грани истерики. Надо же, какой нервный.
Тихо подкравшийся к станции поезд просторно загремел сочленениями и окончательно остановился.
— Прибыли, — сказал Лёка.
В наступившей тишине стали слышны приглушенные, чуточку напряженные реплики пассажиров, отрывистые вопросы и ответы… Граница есть граница. Досмотр есть досмотр. Будь у тебя хоть трижды в порядке все бумажки — все равно не по себе.
Некоторое время ничего не происходило. Потом за окном торопливо прошли вдоль вагона несколько парней в форме и с автоматами — совсем молодые. Поодаль неторопливо прогуливался по перрону какой-то местный барин с собачкой на поводке; вообще же на станции было очень малолюдно.
А потом зажегся свет, разом припрятав все, что снаружи, за блеском стекол; залязгали двери впереди и сзади, и внутри вагона послышалось залихватское: «Линия перемены дат! Линия перемены дат, господа! Леди и джентльмены! Да-а-кументики приготовили! Па-адарожные, визы, паспорта! Пли-из!»
Осунувшийся Обиванкин принялся тереть потные ладони о штанины — видно, хотел их просушить прежде, чем браться за бумажки. На него страшно было смотреть. Лёка молча полез за документами; он предчувствовал недоброе.
— Вы не знаете, багаж они осматривают? — вдруг спросил Обиванкин Лёку.
— А что у вас там — наркотики? — осведомился Лёка.
Обиванкин не ответил. Ого, подумал Лёка. Кажется, я влип… И сына втянул. Замечательно. Он машинально покосился через проход — дюжий сосед уж проспался и, угрюмо ссутулившись, сидел лицом к окну. «Что он там может видеть? — недоуменно подумал Лёка. — За стеклом темнее, чем в вагоне…» И сразу понял. Сосед смотрел на то, что в стекле отражалось. То есть — на них троих.
Стало совсем худо.
— У меня в багаже есть вещи, которые мне не хотелось бы никому показывать, — наконец сообщил Обиванкин шепотом и нервно облизнул губы.
— Вы нашли очень удачное время, чтобы сказать об этом, — ответил Лёка, уже не скрывая раздражения. Обиванкин непреклонно глянул ему в глаза.
— Предупреди я вас заранее, вы могли испугаться и не взять меня с собой, — сказал он. Лёка задохнулся.
— Да как вы смели… как смели подставить мальчика… и меня…
— Потому что моя поездка очень важна для страны, — отрезал Обиванкин, словно это объясняло и оправдывало все.
Лэй, ничего не понимая, смотрел то на отца, то на его друга.
Лёка даже не нашелся, что ответить. Несколько мгновений он лихорадочно шарил в голове, пытаясь нащупать достойные слова, но в ошеломленной пустоте не обнаруживалось даже связной ругани. Впрочем, и к лучшему, сообразил Лёка: ругань никогда и ничему не способна помочь, она только позволяет, когда опасность миновала, спустить пар. Лёка так и не произнес ни слова до тех самых пор, когда «Да-акументики попрошу!» послышалось совсем рядом, и розовощекий вооруженный мальчишка в зеленой форме, ну лишь чуть-чуть постарше Лэя с виду, показался в проходе. Автоматически Лёка отметил, как быстро разобрался с пограничником сосед на боковом сиденье напротив — махнул каким-то удостоверением и вопрос оказался исчерпан. Вот так надо ездить, с завистью и тоской подумал Лёка. И что бы моему чародею не обратиться со своими просьбами к кому-нибудь, у кого припасены этакие вот корочки?
Да потому что такие никогда и никому не помогают, ответил Лёка сам себе. Тем, кого можно взять на отзывчивость, корочек не выдают…
Он подал пограничнику свои бумаги. Мальчишка уставился в них; потом опять на Лёку, потом на Лэя — сличал фотографии. Потом, от усердия шевеля кожей на лбу, принялся изучать подорожную. И ведь это не американцы какие-нибудь, думал Лёка, пристально вглядываясь в простое и совсем не злое, губастое лицо пограничника. Не захватчики немецко-фашистские из гестапо, нет. Свои же пареньки с Валдая оклад отрабатывают… А что им делать, если нет никакой иной работы и кормиться нечем? По всей округе на сто, может, верст никакой иной мало-мальски оплачиваемой работы, кроме как унижать ближних своих — и по крови ближних, и по месту обитания… Спасибо, что в воры не пошел. До чего ж он старается-то! Бдит! От всего сердца…
Разве только в деньгах дело?
А если бы им платили исключительно за доброту и честность? За тягу к знаниям? Ох, представляю, как они кляли бы власть за издевательство над человеческой природой и нарушение прав человека!
А может, и не кляли бы?
Кто и когда это у нас пробовал?
— Все в порядке, — сказал пограничник, возвращая бумаги Лёке и козыряя ему. — Счастливого пути, господин Небошлепов. Счастливо, Леня… — Повернулся к Обиванкину. — Так, господин… э… Обиванкин, — не без напряжения вспомнил он фамилию из Лёкиной подорожной.
Обиванкин с обреченным видом подал ему паспорт и визу. Лоб его искрился от пота. Ученого хотелось немедленно арестовать. На всякий случай. Пограничник опять заекал взглядом вверх-вниз: в документы и на живого Обиванкина, опять в документы — и опять на живого…
Что-то долго, холодея, подумал Лёка; а пограничник отступил на шаг назад, в проход, и позвал: «Колян! А Колян! Подойди-ка…»
Подошел его напарник, и о чем-то они забубнили вполголоса, наклонившись друг к другу, как заговорщики. Напарник с сомнением покачал головой. Первый пограничник потыкал пальцем в паспорт Обиванкина. Опять побубнили. Это длилось еще минуты две. Потом напарник ушел, а первый пограничник, постукивая бумагами Обиванкина себя по ладони, сказал, будто сам себе удивляясь и, во всяком случае, безо всякого удовольствия, даже виновато:
— А вы, господин… господин Обиванкин, вы пройдите с нами.
— Но в чем дело? — охрипнув, возмутился было Обиванкин.
Своим картинным негодованием он только разозлил мальчишку, а тому и так было несладко. Похоже, даже противно от того, что ему приходилось делать. На мальчишеском лице проступило отчаяние.
— Разберемся, господин! — заводя сам себя, рявкнул он. — Р-разберемся!
Нежданно-негаданно подал голос Лэй.
— Да вы что? — от души возмутился сын. — Он же друг бабы Люси! Пап! Она же нас ждет!
У Лёки голова пошла кругом. Лэй ведь не знал правды, Лёка рассказал сыну лишь легенду… Мать честная, да как же выбираться-то? Это тебе не статьи писать, прикрикнул Лёка на себя. Тут надо соображать быстро!
Многое он умел; а вот быстро соображать — ни-ни. Не дал господь.
Но одно Лёка понял мгновенно: если сейчас он отступится от Обиванкина, то сына потеряет навсегда. Явного, при всем честном народе предательства мальчик ему не простит.
И будет прав. Предательства не прощает ни один порядочный человек.
Пусть мальчик ничего не знает — но он знает то, что сказал ему сам Лёка. Потом уже ничего не объяснишь и не залатаешь. Сдать без боя друга бабы Люси погранцам и поехать дальше как ни в чем не бывало — нельзя.
— А собственно, что вас не устроило в документах Ивана Яковлевича? — спросил Лёка, чувствуя на затылке обжигающий взгляд сына и каким-то чудом ухитряясь говорить спокойно и жестко, будто он, господин Небошлепов, был здесь самый главный.
Пограничник почувствовал его тон — и запаниковал. Ему нечего было сказать.
— Пр-ройдемте! — даже чуть взвизгнув от полной растерянности, ответил он.
Лёка поднялся со своего места. Зацепил свою сумку.
— Тогда мы все пойдем, — проговорил он, не повышая голоса. — Это безобразие. Это самоуправство!
У пограничника лицо стало жалобным и обиженным, как у ребенка, с которым взрослый сыграл не по правилам.