С трудом Дима подавил позыв изобразить пытливое милицейское лицо и, как бы в шутку полистав паспорт, заглянул в графу «семейное положение».
— Инга по-японски — карма, — задумчиво сказал он, возвращая документ.
— Что?
— Карма. Есть такое понятие в буддизме, я думал, всякий знает.
— А ну-ка, назовите число «пи» с точностью до десятого знака!
— Что? — удивился Дима. Она победно сверкнула очками и сказала: — Я думала, всякий знает.
Дима улыбнулся.
— Как бы квиты, — проговорил он. Подумал. — Это закон распределения душ умерших для следующего воплощения.
— Да, для нашей жизни такое знание совершенно необходимо, — съязвила Инга.
— Каждый поступок, — будто не слыша, продолжал Дима, — ставит твою душу на один из миллиона возможных путей, по которому после твоей смерти она пойдет. И в конце каждого из путей — какой-то будущий человек, будущее животное, будущее растение…
— И будешь баобабом тыщу лет, пока помрешь.
— Вот именно. И каждый поступок перещелкивает стрелки с одного возможного пути на другой, в лучшего или худшего человека, в благородное или мерзкое животное… Итоговый вариант пути — это и есть карма. Фактически «инга» — это судьба. Только не данной жизни, а будущей, посмертной.
Слова были как удар. Он сам это сказал, сам. Я даже зажмурился на миг от какого-то мистического, суеверного трепета. Он опять все знал наперед.
Сам не подозревая об этом.
— И которой уже Инге вы вбиваете клин столь охмурительной информацией? — ершась уже без всякого желания, и потому с какой-то совсем нелепой грубостью, спросила девушка.
Дима покосился на нее. Глядя вперед, Инга поджала губы.
— Фи, Элиза! — проговорил Дима с жеманным возмущением а-ля доктор Хиггинс. — Что за тон, что за манеры! Единственная Инга, с которой я был более или менее знаком, — это Инга из Германовской «Операции „С Новым годом“.
— Герман — это что, писатель? — после паузы спросила Инга. Дима даже слегка растерялся.
— Ну да, — подтвердил он, придя в себя. — Но героиня «Пиковой дамы» утопилась в Зимней канавке не из-за него.
Инга фыркнула.
— Вы меня уже совсем за дебилку держите?
— Нет! — возмутился Дима. — Не совсем!
— И на том спасибо. Послушайте, куда вы так несетесь? Я же не иноходец!
Дима сразу замедлил шаги.
— Простите, я как-то запамятовал, что вы не иноходец.
Она опять фыркнула.
— Вот фырканье меня и сбило с толку, — пояснил Дима. — Оно типично лошадиное.
Она чуть было не фыркнула в третий раз. Задавила фырк в зародыше и только махнула блеском очков в Димину сторону. Дима тихонько засмеялся, с наслаждением глядя на нее.
— Ну что вы так смотрите? — спросила девушка, чувствуя его взгляд щекой. — Профессиональное?
— Оно, — подтвердил Дима.
— Не понимаю… Давайте пойдем немного быстрее.
— Ну, елки-моталки, с вами совершенно невозможно дружить! — Дима всплеснул руками. — То медленнее! То быстрее! С ума сойти. Если вы и во всем остальном так…
— Я замерзаю немножко, — объяснила, — объяснила она совсем уже мирно, даже виновато. — Ноги устали и не идут, поэтому хочется идти медленнее. А по ребрам мороз, платьице-то пшик, марлевка… поэтому хочется идти быстрее.
— Ясно, Судьба, — с пониманием сказал Дима, и я опять вздрогнул. — Был бы пиджак — накинул бы…
— Я бы не взяла, — ответила Инга. — Ох, неужто доберусь сегодня до подушки?
— Гарантирую, — заверил Дима.
Она пождала губы.
— Я свою имела в виду, — сказала резко.
— Ясно дело, — удивился Дима, не поняв.
Даже в темноте было видно, как она покраснела. И сама же вспылила. Огрызнулась:
— По сторонам смотрите, а не мне на ноги!
— Я не только на ноги.
— Не важно. По сторонам. Когда останавливают движение?
— Успеем.
— Не верю я вам, ох, не верю! И такси, как назло, ни одного… По каким закоулкам вы меня таскаете?
— Послушайте, Инга. Неужели у меня такой мерзкий вид?
Она печально усмехнулась. Но это тоже была еще не настоящая ее улыбка.
— Симпатичный у вас вид, симпатичный. Толку-то что? Я же совсем одна здесь, Дима. И я очень устала. А вы все хихикаете.
— Нет, — сказал он, — нас двое.
— Автобус мне нужен, а не вы. Понимаете?
— Понимаю. Я работаю честно, шеф.
Он действительно работал честно. Расставаться с нею он не хотел; он решил уже, что тоже сядет в автобус и не уйдет, пока будет хоть малейшая возможность не уходить. Но, хотя его дом был в каких-то трех-четырех километрах от того места, где они шли, в этом углу города он почти не бывал, и сейчас перепутал улицы. Он сам беспокоился, ему было жалко девочку, но он ничего не мог сделать. Остановка, которую искали, безвозвратно уплывала от них, скрытая углом серого неопрятного дома. Только что до нее было семьдесят метров. Теперь уже двести.
— Конечно, я стараюсь, Инга, — сказал он. — Приказ есть приказ. Где слово царя, там и власть, как говаривал Экклезиаст, и кто скажет царю, — Дима тяжко вздохнул, — что ты делаешь?
— Экклезиаст?
— Это из Библии, — мирно пояснил он.
Она фыркнула.
— Тпру! — сказал Дима и натянул воображаемые вожжи. Инга даже сбилась с шага.
— Что, впрямь похоже?
— Как две капли.
— Ладно, не буду. Постараюсь.
— Да ради бога, фырчи! Обожаю лошадей! Сразу хочется дать кусочек сахару. Чтоб губами брала с ладони и помахивала хвостом от дружелюбия.
— Не дождетесь, — сказала она сухо. Помолчала. — Что за охота забивать память дурацкими цитатами. Дурам-бабам головы дурить, единственно. Вот, мол, какой я эрудит, Библию знаю!
— Да нет, Инга. Дурам-бабам Библия до лампочки. Просто хорошо сказано, компактно и четко. На все времена.
— Компактно и четко… — это, кажется, произвело на нее впечатление. — Все равно читать бы не стала.
— Тебе сколько лет?
«Тебе» вырвалось самой собой, и Дима сразу напрягся, готовясь услышать что-нибудь хлесткое и враждебное, но она то ли не заметила, то ли не придала значения.
— Много.
Он с облегчением расслабился.
— В твоем возрасте я тоже думал, что не стану.
— А сколько мне, по-твоему?
— Маленькая, очень злая и ожесточенная девочка, — ответил Дима. — Кто знает, почему?
— Девочка, — повторила она с непонятной интонацией. — Мне уже девятнадцать!
— Да брось! — сказал Дима. — Люди столько не живут!
Она вдруг остановилась, и Диму выбросило вперед на два шага.
— Что? — спросил он, обернувшись.
— Сейчас… — наклонившись с какой-то беззащитной, щемящей грацией, она теребила задник левой туфельки. — До крови стерла…
— Слушай, может, бумажку подложить? У меня блокнот есть!
— Да я уж вату подпихивала — все равно, — она распрямилась, поправила ремешок сумочки на плече. — Километров пятнадцать в новых валенках…
— Ты героиня.
Она улыбнулась.
У Димы снова горячо сжалось горло — точно так же, как в момент появления Инги из тьмы.
Улыбка была как взгляд очень близорукого человека, снявшего очки.
— Уж погуляла так погуляла, — грустно сказала девушка.
— Жалеешь? — у него дрогнул голос.
Она помедлила.
— Если я скажу «да, черт меня дернул», я ведь тебя обижу, а мне этого совсем не хочется. А если я скажу «нет, ведь тут-то я и встретила хорошего человека», ты решишь, что я старая вешалка и алчу замужества с московской пропиской.
— О, господи! — сказал Дима, всплеснув руками. — Нет. С такими помощниками мне коммунизм не построить.
Она улыбнулась снова.
— А теперь фыркни! — крикнул Дима. — Фыркни скорее!
Она протяжно фыркнула и дважды ударила в асфальт здоровым копытцем.
И они засмеялись. Вместе.
— А я вот с голоду помираю, — признался Дима.
— И молчит! — воскликнула она и полезла в сумочку. — Погоди, у меня тут завалялось для голодающих Поневья… Во! — выдернула завернутый в кальку бутерброд. — Держи.
— Это разве еда? Дразниться только…
— Лопай, а то раздумаю!
— Пополам? — предложил он.
— Я ужинала, — поспешно сказала она.
— Когда?
— В семь. Полвосьмого даже.
— А сейчас почти полночь…
Они братски поделили миниатюрную снедь. Дима разом заглотил свою пайку и задудел печально: «Тебе половина и мне половина…» Инга засмеялась, аккуратно отщипывая от булки небольшие кусочки, а колбасу не трогая. Объев булку, сделала удовлетворенно-сытое лицо и спросила, протягивая Диме колбасу:
— Хочешь?
— Привет! — возмутился Дима. — С какой это стати?
— Я не люблю колбасу, честное слово.
— Так не бывает.
— Ну, эту колбасу. Я другую люблю.
— Не чуди, Судьба.
— Я ведь ужинала.
— Чем? Бутерами?
— Ну и что? Три штуки… — она осеклась, потом фыркнула и сама же засмеялась тем единственным смехом, который так подходил к ее губам. — Как хочешь… — открыла рот и замерла, лукаво косясь на Диму блестящими стеклами. Дима, затаив дыхание, созерцал. Она с демонстративной жадностью откусила.
— Приятного аппетита, — сказал Дима. С набитым ртом она покивала, угукнула.
Они пошли дальше. Она уже заметно прихрамывала. И ни одного такси.
— А я математикой занимаюсь, — вдруг решилась она.
— А я знаю.
— Откуда?
— Ты упоминала матфак. И число «пи» неспроста.
— Вот какой наблюдательный. Чего ж ты не засмеялся?
— Когда?
— Ну… — она вдруг снова вытянулась, как на плацу. — Из девки математик, как из ежика кабарга.
— Почему? — улыбнулся Дима. — Я в тебя верю.
Ее прорвало. А может, подсознательно это было испытание — она говорила, а сама ждала, когда Дима заскучает и либо засмеется, либо одернет ее, либо скажет: ну, а теперь прямо и направо, вон туда сама дойдешь. Девушка была убеждена, что он водит ее вокруг остановки. И уже простила ему это.
Она достала из сумочки, сразу вдвое похудевшей, свежую, еще пахнущую типографией и первыми днями творения книгу Яглома и стала хвастаться, как ей повезло ухватить это сочинение. Вкратце пересказала. Дима слушал, хотя понимал немного. Но это было настоящее. Она запихнула книгу обратно, поведала к слову, что чтобы шарик, у которого отсутствует трение качения, а присутствует лишь трение скольжения, катался по некоей поверхности бигармоническими колебаниями, так вот эта поверхность должна быть исключительно циклоидой. «Что есть циклоида?» — спросил Дима. Инга крутнула в воздухе пальцем. «Не понял», — сказал Дима. Она искательно поозиралась, Дима вытащил блокнот и карандаш Инга сказала: «О!» — и изобразила циклоиду, а рядышком подмахнула ее уравнение. «Лихо», — мотнул головой Дима. Что такое бигармонические колебания, он спрашивать не стал — не в них дело. Она сунула карандаш и блокнот себе в сумочку, забыв обо всем; рассказала, что даже сам великий Коши ошибался, правда, один лишь раз, да и то потому, что теория радикалов была в то время совершенно не разработана, а когда стала выясняться истина, первый напечатал на себя опровержение. Рассказала теорему трех красок, которую Дима особенно старался запомнить. Он совершенно не слыхал обо всех этих интереснейших вещах, и кто такой Коши, вспомнил с трудом. Новый мир открывался перед ним, незнакомый, сложный и не менее живой, чем мир полотен и звезд. И уж куда более живой, чем мир очередей и вечеринок. Инга рассказывала от души, и Дима, в котором ее страстный накал резонировал сразу, уже видел стремительные, как очереди трассирующих пуль, пунктиры последовательностей, то вылетающих в межзвездную бездну, то внезапно и безнадежно вязнущих в клейкой неумолимости пределов; уже видел шустрые, как муравьи на разворошенном муравейнике, производные: и ему хотелось все это нарисовать. Даже странно было, что второкурсница столь раскованно жонглирует столь сложными материями. Это была не зубрежка и не нахватанность, это была увлеченность. Возможно, талант.
Она была настоящей.
Он понимал с пятого на десятое, но слушал, затаив дыхание. Не факты собирал — переживал ее интерес как свой. И уже восхищался ею. Совсем рядом с ним, в простом, по тогдашней моде очень коротком платье, в еще почти девочкиной фигурке с удивительным, а форме созвездия Волопаса, узором родинок на хрупком предплечье, шел человек из тех, что придают популяции Хомо Сапиенс смысл. Без них она была бы таким же нелепым налетом органической грязи на планетарной коре, как серая лохматая плесень на выброшенной под забор корке хлеба.
Он не спрашивал, когда же у тебя, наконец, будут парни. Он не позевывал и не косил на часы. Он не пытался прервать ее, не заверял, что много будешь знать — скоро состаришься, и что если вся кровь уйдет в мозги, детей не будет. Он не хрипел, придавливая ее, оглушенную тайком подлитой в шампанское водкой, к общежитской койке и пытаясь раздвинуть стиснутые ее колени: «Ну посмотри, посмотри на себя, дурочка, ты же создана для этого, вот для этого!..» Она говорила все быстрее, боясь, что вдруг он заметит наконец, как они прошли мимо вот уже третьей остановки упомянутого им автобуса, вдруг заметит и посадит ее в автобус, и навсегда исчезнет. И сама испугавшись своего поступка и всей себя, на перекрестке как бы в рассеянности повернула не в ту сторону, прочь от наметившейся линии, и Дима повернул вслед за нею, увлеченно слушая и ничего не заподозрив. А едва лишь за изгибами корявой улочки, выведшей их на берег очередной ленинградской канавы, скрылась та, маршрутная, Инга вдруг поняла: вот за чем она ехала. К нему.
Их было двое. Они были вместе. Совсем-совсем воедино. Они вдруг обнаружили, что идут, взявшись за руки, и Инга на миг осеклась, а потом дрогнувшим голосом спросила: «Я тебя еще не насмерть заболтала?» «Нет, что ты!» — честно ответил он, и она поверила — но все же так страшно было надоесть ему, так страшно!
— Все, — сказала она. — Сеанс окончен. Теперь ты расскажи.
— Да ну… Я не умею. Давай я лучше тебя нарисую.
— Давай! — обрадовалась она.
Дима сунулся в карман и удивленно сказал:
— Блокнот посеял!
Она покраснела до слез.
— Моя работа… Р-растяпа! — попыталась открыть сумочку и открыла, но вынуть по рассеянности уворованные карандаш и блокнот той рукой, на плече которой сумочка висела, не получалось, а лишить другую руку Диминой чуткой ладони она и помыслить не могла. Сумочка съехала с плеча, крутнулась в воздухе и оказалась на мокром асфальте в мгновение ока.
— Хоп! — воскликнул Дима, пав на колени и пытаясь ловить хлынувшие наружу предметы.
— Р-растяпа!! — с ненавистью повторила Инга, приседая на корточки. Случайно коснулась Димы коленями, судорожно отдернулась и, потеряв равновесие, едва не села на асфальт. Дима поддержал. — За мной нужен глаз да глаз, — удрученно бормотала она, пихая обратно свой скарб. — Клептоманка…
— Какие у тебя коленки острые, — сказал Дима и засмеялся. И она, смутившись, засмеялась тоже.
Их было двое.
В это время в пяти километрах от них, едва живой от усталости и боли, плача, рухнул на скамейку Юрик. Но тут же встал опять, решившись наконец спросить у любого из прохожих две копейки. Через двадцать минут он позвонит домой, но будет занято. Через сорок минут он еще позвонит, но ему не ответят.
В это время в девяти километрах от них металась между телефоном и окнами обезумевшая женщина, сердце ее готово было взорваться, а за нею, как тень, бродила бормочущая яд старуха.
В это время в восьми километрах от них Вика, присев у постели Анны Аркадьевны, беседовала с нею о будущем друге и о том, как надлежит вести себя пока. Они снова заключили мир. Юрик больше не фигурировал.
В это время в десяти километра от них, едва видимый в сигаретном дыму и компанейской тьме, остервенело колотил по гитарным струнам напарник и с ненавистью, воспринимаемой как игра, на мотив «Ты меня не любишь, не жалеешь» вопил:
— Расскажи мне, скольким ты давала?!
Одурелые от шума и вина девчонки, смеясь, хором подвывали:
— Да по пьяни разве разбере-ешь?!
И в драбадан бухие парни подхлопывали с гиканьем и реготом.
В это время в двенадцати километрах от них Сашка, скрючившись, прикусив кончик языка, в который раз пытался скопировать Димин ракетоносец. Он выучил уже каждую черточку, каждый штришок, на его копиях все было точно таким же, как у Димы, даже гораздо более тщательным. Но ненастоящим. Димин корабль плыл, летел, пахал тяжелый серый океан, и, хотя не было видно людей экипажа, чувствовалось, какие они сильные и смелые ребята. Сашкин корабль был карандашным пятном на бумаге. Это оскорбляло. «Козявка, — думал Сашка с досадой, — и как же это получилось у него?»
Они шли. Уже просто шли, никуда.
— Я не могу так! — яростно кричал Дима, рубя воздух пустой ладонью. — Все некогда! Все невозможно! Жить некогда, чувствовать некогда… Вот Фриш у меня лежит, почитать дали — третью неделю не могу открыть!
— Прости… Читала Фриша — физик. Не тот?
— Н-нет, — неуверенно ответил Дима. — Там пьесы.
— Прости, — повторила она и несмело переплела свои пальцы с его. Он смешался на миг, ловя нежное движение шевельнувшейся и вновь замершей родной руки.
— Ну, вот и говорю… А уж чтобы поехать куда-то…
— Я же приехала.
— Да разве это приехала? Случайно… На Ленинград — несколько дней!
— Мне двух хватило. Ненавижу достопримечательности.
— Да не в них дело, боже мой! Музеем больше, музеем меньше — ерунда! Но вот без такого вечера после дождя — нет Ленинграда! И нет его без весенней слякоти, и осенней грязи, и погожих дней, когда каждый лист как золотой, и небо исступленно синее… А как льдины сверкают в апреле под солнцем, когда лед идет! Понять душу места! Ведь для этого двух дней мало, Инга!
Она несколько раз кивнула.
— Хочу год в Саянах, на Байкале год, на Курилы и на Камчатку хочу, к вулканам и гейзерам… Бесы меня дери, на атоллы хочу зверски, на Барьерный риф! Брахмапутру хочу, буддийский храм на высоте пять тысяч, дворец Потала! Землю Грэйама, пингвинов! Сельву хочу! Планета колоссальна, а мы живем и умираем здесь вот, на Обводной канаве, ни разу не увидев месяц лодочкой, чтобы плавал в нефритовом небе над пальмами!.. Что смотришь так?
Она смотрела с восхищением.
— Вот не будь это ты… я бы решила, что пьяный, — вырвалось у нее. — Не обиделся?
— Да нет, — медленно сказал он, остывая.
— Сельва, — Инга будто пробовала слово на вкус. — Вот никогда не думала об этом, но ты как-то так говоришь… Наверное, я уже буду хотеть всего, чего хочешь ты. Пингвины… Земля Грэйама — это там?
— Да.
— А дворец… как его?..
— Лхаса. Тибет.
Она помолчала.
— Но ведь это невозможно, Дима, — произнесла она тихонько.
— По-че-му?! — свирепо гаркнул он. — Ведь мы тупеем, тупеем!!!
В это время генерал-лейтенант Пахарев, ничего так и не сказавший ни жене, ни дочери, одиноко сидел у себя в кабинете. Наплескав себе капель с полста валокордину и вдруг забыв о нем, он держал на коленях открытую книгу. Это был не Манн, не Достоевский. «Лиса и виноград» Фигейредо. Уже не замечая тянущей боли в груди, то и дело дающей выстрелы под лопатку, Пахарев в сотый раз перечитывал одну и ту же фразу: «Ну, где ваша пропасть для свободных людей?!»
В это время генерал-майор медицинской службы Чакьяшин, придерживая плечом телефонную трубку, стремительно записывал примерный диагноз. Диагноз диктовали из Москвы. Он был составлен нарочито путано, но суть его сводилась к тому, что на почве длительного переутомления, нервного перенапряжения, почти непосильных служебных усилий, а также полученной на Сандомирском плацдарме контузии в поведении больного имярек возникли странные и зловещие аберрации. Необходимы обследование и лечение, пусть даже принудительное. Когда текст был исчерпан, и Москва отключилась, Чакьяшин положил трубку и неторопливо закурил. Пахарева он, в общем-то, уважал, хотя считал, что тому, как и любому выдвиженцу конца тридцатых, недостает интеллигентности. В музыке и живописи Пахарев не разбирался совершенно; до сих пор, например, путал Мане и Моне — да и вообще слишком старался, слишком лез на рожон ради так называемого «дела»; это все-таки признак духовной ущербности, как ни скажи. Вот теперь допрыгался. Организационные детали Москва предложила Чакьяшину продумать самому. Чакьяшин принялся перечитывал диагноз и вдруг пропел себе под нос на какой-то канканный мотивчик: «В горах изранен в лоб, сошел с ума от раны…» Этот мотив не оставлял его весь следующий день.
— Я боюсь, в будущем, — говорил Дима, — при всех грависупер каких-нибудь, все будут сидеть и корпеть, корпеть… С одной стороны — прогресс подгоняет, дел невпроворот, с другой — интересные дела-то, творческие, весь мозг берут… И вот черта с два многогранность и гармоничность! Будут знать только свое, как ты вот…
— Ну, а что плохого? Я не чувствую себя обделенной!
— А я чувствую! Мне тебя жалко! Сколько цеплялок я к тебе протягиваю, а им не за что уцепиться! Общение сведется к паре анекдотов, рассказанных в столовской очереди, к веселой байке про третьего ближнего! Друзей — вагон! Любимых — вагон! И никто никому не нужен. Дорогая, передайте мне сахарницу. Пожалуйста, дорогой. Дорогая, у нас сегодня спуск мезонного батискафа, я не вернусь до завтрашнего вечера. Хорошо, дорогой. Наш синхрогипертрон на текущем ремонте, я заночую, пожалуй, у Аркадьева из седьмой лаборатории, вы не против? Нет, что вы, он порядочный человек и, как я слышал, очень знающий астроботаник… Каждый превращается в эдакий самодовлеющий, самокипящий котел о двух ножках, внутренняя жизнь каждого скучна всем, все скучны друг другу, понимаешь?
— Экий ты инакомыслящий, — проговорила она негромко. Никогда она не размышляла о подобных материях — но что такое самокипящий котел, знала.
— Нет, — устало ответил Дима. — Просто-то мыслящих немного, а уж инако…
— Дима… Почему ты об этом думаешь?
Он пожал плечами.
— Да оно само как-то…
— Тебе же должно быть очень тяжело… если все время вот так…
— Да нет. Собственно, не знаю. Кому легко-то?
Она помолчала, набираясь смелости. И все равно несмело попросила:
— Посмотреть бы твои картины.
Потеряв дыхание, он даже остановился.
— Хочешь?
— Не веришь?
— Господи, Инга…
— Очень, очень хочу. Мы еще четыре дня в городе. Встретимся? Или… у тебя уже не будет времени?
Он улыбнулся и фыркнул, глядя ей в задорно сверкающие стекла. Она засмеялась, с невыразимым облегчением поняв, что увидит его еще не раз.
— Собственно, это можно устроить удобнее, — неуверенно пробормотал Дима. — И всех зайцев убить… Ты… только, пожалуйста, не подозревай меня в грязном интриганстве, но мы как-то вышли на набережную… автобусом все равно и не пахнет… В общем, в полусотне метров, вон — я живу.
Она остановилась как вкопанная. Даже чуть попятилась. Воспоминание свирепо ожгло щеки и горло. Дима тоже замер на полушаге, чувствуя, как напряглась ее рука.
— Н-нет, — сказала она с усилием. — Не сейчас… Завтра. Пожалуйста.
Он виновато улыбнулся, и у нее сердце зашлось от нежности.
— Не сердись? — попросила она.
— Да что ты! Я понимаю, Инга. Так, обидно чуть-чуть.
— Нет, нет! — выкрикнула она. — Просто…
Дима ждал. Она отвела глаза. Так стыдно было…
— Просто я вот так же вот… здорово влипла этой зимой, — пробормотала она, глядя в асфальт.
Горячее прикосновение его ладони оказалось пронзающе неожиданным. Вздрогнув, она подняла голову.
Свободной рукой сняла очки. Сразу сощурилась. Злясь на неуправляемые глаза, распахнула их так, что почти ослепла, — и он их увидел. Они были как ее улыбка. И губы были полуоткрыты. Она раскрывалась ему навстречу, словно цветок поутру.
Бесконечно осторожно он коснулся ее губ своими.
В этот момент в девяти километрах от них у женщины перестало биться сердце. Уже сорок минут она неподвижно, молча стояла у окна. Смотрела, не покажется ли ее сын внизу, в тусклом круге желтого света, разодранного в клочья черной листвой деревьев. Она уже перестала надеяться, перестала слышать бормотание старухи, сложившей короткие руки на животе. Женщина широко распахнула рот, судорожно вцепилась ломкими пальцами в занавеси и, всхрипнув, подломленно опустилась на пол. С хрустом сорванная занавеска накрыла ее ярким саваном.
Бабуля, всматриваясь в лежащую, докончила фразу, затем опасливо подошла и чуть нагнулась. Подождала. Выпрямилась. Пошаркала на кухню. Там набрала в горсть воды из-под крана, вернулась и брызнула в лицо умершей. Подождав еще, поковыляла к телефону.
Скорую она вызывать не умела, но по странной прихоти старушечьей памяти, помнила телефон брата покойной.
Долго не отвечали, потом заспанный женским голос сердито спросил:
— Алло?
— Василь Ильича, — приказала бабуля. Женский голос удалился, позвал: «Васенька, тебя… ну проснись, милый, проснись…»
— Да? — грянул бас главного инженера завода подъемно-транспортного оборудования.
— Василь Ильич? — сказала бабуля. У нее дрожал голос. Мир сломался. Произошло что-то серьезное — и не с ней. — Это от Валерии Ильинишны. Заболела она очень. Приехали бы?
— Что с ней? — охрипшим голосом спросил главный инженер.
— Да не знаю. Лежит и не встает.
— Врача вызвали?
— Номеров я не помню…
— Ноль три!!! — закричал главный инженер. — Немедленно вызывайте, я буду минут через сорок! Поняли? Ноль три!
Он швырнул трубку и молча стал одеваться. Руки тряслись. Жена помогла ему застегнуть пуговицы рубашки, подала пиджак.
В этот момент отчаявшийся Юрик остановил такси. В пальцах, потных и ледяных, он стискивал мятые рублевки. Он долго не мог решиться, ведь это привилегия взрослых — поднимать руку наперерез мчащемуся зеленому огню. Но выхода не было.
— По… пожалуйста, — пролепетал он, дрожащей ручонкой протягивая шоферу деньги.
В этот момент на Луне, в цирке Кюри, упал небольшой и очень странный метеорит. Он был порожден внутри Солнечной системы, он пришел из дальних глубин. Он по касательной чиркнул скалистую поверхность внешнего кольца и почти полностью испарился. Но термический удар не повредил спор инозвездной жизни, тысячелетиями дремавших в пористом камне, и лишь рассеял их по площади в несколько сот квадратных метров. В 2013 году один из луноходов Третьей международной лунной, осторожно переваливаясь на осыпях, прокатит по краю зараженной субвирусом поверхности, и все дезинфекционные ухищрения на Земле не смогут нейтрализовать несколько спиралек длиной не более трех десятков ангстрем, застрявших на протекторах лунохода. Сам по себе субвирус окажется совершенно безвреден, и в течение четырех лет его ширящегося присутствия на Земле просто никто не заметит. Но в ту пору в некоторых технологически не развитых странах еще применялся бактериальный метод очистки промышленных стоков — передовые страны уже отказались от него как от мутационно опасного — и тут субвирус найдет себе пару. Внедряясь в рабочие микроорганизмы, он породит совершенно новый штамм. В марте 2018 года из допотопных отстойников, почти одновременно в разных концах света, лавиной хлынет синдром цепного распада ретикулярной формации, или, в просторечии, лунный энцефалит. Это будет Апокалипсис. За каких-то одиннадцать месяцев энцефалит выкосит треть Человечества, и он выкосил бы всех, всех до единого, если бы методику лечения не удалось разработать молниеносно.
Дима оторвался от ее губ. Несколько секунд они стояли молча, глядя друг другу в глаза, и, наверное, впервые в жизни почувствовали счастье. Потом он глубоко вздохнул, наклонился и поцеловал ее снова.
Я остановил развертку. Меня знобило, душа готова была наизнанку вывернуться от боли. Следовало прийти в себя, отдохнуть, успокоиться хоть немного. И потом — нелепо, но мне казалось, что если я оставлю их вот так, прильнувшими друг к другу, ее рука с очками в пальцах неловко обнимет его плечо, его рука у нее на затылке, а другая, именно с нею, с Ингой, вдруг ставшая целомудренной и не желающей ничего красть, так и не решается выбросить ее дрожащие пальцы и лечь хотя бы ей на спину — если оставлю их так, они смогут чуть подольше побыть вместе. Хотя я прекрасно видел, что одновременно с ними и таймер замер на «1975.08.17.0.23», что даже десятые доли секунды прервали свое моторное мельтешение, и прекрасно знал, что могу вернуться в машинный зал и через неделю, и через месяц — я ни на миг не продлю этим их стремительной смертельной любви.
Сотрудники Радонежского филиала Евразийского хроноскопического центра ужинали на прикрытой плоским слоем поляризованного воздуха силовой террасе, нависшей над медленно текущей прозрачной водой. Я взял салат из кальмаров с сычуаньской капустой, два ломтика буженины, уселся за угловой столик и попробовал есть. Кусок не лез в горло. Руки дрожали. Я взял хлеб и стал, отламывая по малой крошке, кидать себе под ноги. Уже через минуту сквозь упругую твердь террасы я увидел, как из темной речной глубины не спеша всплывают громадные усатые сомы.
Вечерело. Солнце утратило пыл и спокойно стояло в пепельно-голубом небе. Перевитые хмелем заросли кустарников на том берегу потемнели, тень их падала на воду. С бешеным свистом прочеркнул воздух набирающий высоту гравилет Зямы Дымшица — Зяма очень мало ел и время ужина предпочитал тратить на вечернее купание где-нибудь в Новом Свете или в карельских озерах. Мелькнул и исчез. Зяма был лихой наездник. Он тоже устал. Третий месяц он разматывал подлинную подоплеку убийства Александра Второго, и его буквально тошнило от омерзения. История полна лжи. Из-за соседних столиков доносилось: «Орджоникидзе действительно был застрелен. Я только что задокументировал.» «И через каких-то два года после того, как Горбачев посадил его не обком, этот, извините, подонок…» О чем они все, думал я устало. Как могут они заниматься этой накипью, когда тем двум, никому не известным, пропавшим без вести, остались минуты? Мне казалось, я не выдержу. Смертельно хотелось начать смотреть их встречу с начала, с первой секунды, когда Инга вышла из тьмы и спросила дорогу. Но я мог ждать здесь, заглатывая салат за салатом, мог смотреть до середины дважды, трижды, десятикратно — там, сто восемнадцать лет назад, все происходило один раз и навсегда. Я знал это; но, угрюмо глядя на рабочие точки машинного зала, деликатно решенные в виде усыпавших зеленый косогор уютных изб, все-таки не мог отделаться от ощущения, что пока я здесь, они где-то там живы и любят друг друга, а стоит мне вернуться и включить хроноскоп, я стану убийцей.