Значит, цены совсем упали. Да уж куда падать-то, все думают только о жратве, красота не нужна никому, улова едва хватает, чтоб сводить концы с концами, и нельзя ни единой жемчужины подарить единственной, с которой мучаешься вместе, распятый подлой жизнью на одном кресте. Чтобы сказала «спасибо» и вскинула помолодевший взгляд. Чтобы разгладились просекшие грубую кожу морщины, которых становилось все больше с тех пор, как грянула вихрем искр и лент свадебная румба, и вдруг качнулись, как опахала во дворце басилевса, верхушки пальм… И ныряешь каждый день в страшную глубину не для нее, не для нее, а глубина выдавливает глаза, выхлестывает уши, а жемчуга все меньше… И потому, без сил вернувшись в дом на заказе, не говоришь: «Как я соскучился по тебе за день, любимая…», а говоришь только: «Жена, жрать!»; говоришь: «Дома — хлев, почему до сих пор не выстирана скатерть?»; а сыну, вместо того чтобы по складам почитать с ним сказку, водя неразгибающимся пальцем по большим детским буквам, говоришь: «Отстань, ублюдок! Не видишь — отец устал?!» И единственная не говорит «спасибо», и морщины все безнадежнее просекают кожу, и глаза — маленькие, злые, все — забота о хнычущих детях, все — укор тебе, бездарному, не умеющему ничего, лишь уворачиваться от барракуд, одолевать мурен и заискивать перед скупщиком; лишь бросаться в пучину, находить там, на грани смерти, крупинки неземного огня и за бесценок продавать их, покатав в дрожащих от усталости, покрытых коркой мозолей и шрамов ладонях.
Но вечер. Пронзительный, словно совесть, пылает Веспер — огромная жемчужина, которую не продать и не купить, которая есть у всех, потому что она одна.
И там, куда вонзился острый огненный луч, вода, дрогнув, взлетела, как от удара. Не по-вечернему неистово ушел к зениту призрачный столб. И вдруг пена, простая морская пена, кинув белые брызги, лопнула на чем-то гладком, округлом, до прозрачности нежном, и в этом нежном отразился горный блеск. Боже мой, плечо! И рука, и вот тонкие, трепетные пальцы арфистки… часовщицы… И девичий, гордый и ломкий изгиб шеи — желтоватый блик, отражение зари… а из глубины взорвавшейся воды ослепительно высверкнули глаза. Огромные, наивные, незамутненные своими заботами и потому скорбные заботами мира… умоляю, иди к ним скорее, воскреси! Боже, как передать эту чистоту, которая должна, должна быть?! Вот… еще слегка… нет, соскоблить… а, черт, не туда ляпнул, опять руки дрожат… нет, не дрожат, просто не знаю, куда. Пена-то какая дурацкая, плотная, как железобетон…
Да, но у басилевсов не было опахал. И название Чипингу пришло только с Марко Поло, а во времена Афродит про Японию и лапоть не звенел… Ч-черт, глаза! Плагиатом занялись, Дымок, глаза-то как у Рериховской индианки из «Весны»?
Дима опустил кисть. Возбуждение и ярость клокотали в нем, хлестали изнутри по лбу и щекам; он, как Беллерофонт, падал с олимпийских высот, земля, крутясь, бешено налетала. Несколько секунд он всхлипывающе дышал — с кисти капало — и глядел на полотно. Все было мертво. Стояла баба в мыле. Глаза вострые, похотливые; чуть упоить ее — сама полезет…
Он не мог!!!
В мозгу взорвалась атомная бомба. Ибо ярче тысячи солнц запылал умирающий бог, и тысячеголосо завыли фиасты, раздирая рубища и кожу… Дима бросился на картину: кистью, словно ножом, пропорол холст. Все загрохотало, рушась, пол ушел из-под ног, а потом врезался в руку и лицо.
Стало тихо.
Дима лежал на опрокинутом мольберте… рядом с отвернувшейся, не захотевшей его Афродитой. Он перегорел. Он никому не нужен. Это не жизнь.
Так он уснул.
…Он медленно поднялся, поднял мольберт. Я плохо кончу, подумал он равнодушно. Вышел в коридор. С кухни аппетитно пахло стряпней, раздавалось потрескивание — что-то жарилось. Тетя Саша увидела его — серого, с оцарапанной щекой, с ладонью, покрытой корочками крови, и приветливо заулыбалась.
— Утро доброе работнику фронта культуры, — сказала она.
— Утро доброе работнику производительной сферы, — ответил Дима.
— А чего это у тебя шум был под утро, часов в пять? Я аж проснулась, думала — воры лезут.
— Воры и были, Родена украсть хотели, решили, что подлинный. Я с ними с тремя воевал, изранен.
— Не завидую ворам. От разъяренного художника не уйти.
— Они и не ушли. В комнате трупы штабелем.
— Завтракать будешь? Хотя уж обед на носу, первый час…
Дима глянул на часы — было семнадцать минут первого. По стеклу мышиной шерстинкой змеилась свежая трещинка.
— Если позволите, чайку глотну.
— Позволю.
Он наспех глотнул. Потом бросился на улицу, к телефону.
Сердце полетело куда-то в сторону, выбитое из груди знакомым «Да-э?»
— Здравствуй, — позвал он.
— А, привет! Вернулся?
Он перевел дух.
— Да, вчера вечером. Звонил тебе, но не застал.
— Погоди, вчера вечером? А, вспомнила.
Сердце вернулось. Колотилось в душном мраке. Целая Вселенная жила в пустоте, сминаясь в раскаленный сверхплотный клубок и вновь разлетаясь бесчисленными мирами…
— Как покайфовала?
— А, ерунда. Мыкались по золотому кольцу — обрыдло-о…
— Давно приехала?
— В прошлую среду. А как ты? Чего натворил?
— Одну штуку хитрую…
— И только-то? — Она усмехнулась. Всегда-то Она усмехалась. — Для тебя это маловато… Чем же она хитра?
О чем мы говорим, с отчаянием думал Дима, о чем? Звать же Ее надо! Скорее! Хочу видеть Тебя!
— А вот на первый взгляд просто, знаешь ли, пляж, солнышко светит, бежит мужик в трусиках…
— Надо же! У тебя дар художественного предвидения прорезался. Я вот завтра тоже буду на пляжу возлежать.
Дима облизнул губы.
— На каком пляжу? — хрипловато спросил он.
— На Мисхорском. Это в Крыму, слыхал?
— Живут же люди, — проговорил он после паузы. — Золотое кольцо, потом сразу — Крым… Когда едешь?
— Лечу, Дымок, лечу. Так что ты очень удачно меня застал.
— Я везучий. Одна?
— Нет, естественно. С Киркой и ейным брательником. Как и намеревались.
— Когда намеревались?
— Весной… Ты что, не слышал эту эпопею?
— Ясное дело, не слышал.
— Я уж всем, кажется, излагала. Как это ты ухитряешься все пропускать мимо ушей?
Она начала рассказывать. Он слушал, угукая или похохатывая где надо. Все было как всегда. Он только откинулся на стенку кабины, чтобы обмякшие ноги не посадили его на пыльный пол.
— Ты чего, мешком побитый? — спросила Она в заключение, все-таки что-то учуяв.
— Разве? По мне так я очень веселый. И страшно рад тебя слышать.
Он не мог бросить трубку и уйти. Казалось, это розыгрыш. Ведь в ящике стола светятся два билета. Сейчас все разъяснится.
— Так мы что — не увидимся? — небрежно спросил он.
— Знаешь, Дымок — не выгорает. Через час — такси. Кирка с Лехой заедут — и прямо в Пулково. А у меня еще и чемодан недособран.
— Может, в порт проводить?
— Ой, не люблю я этого… Чего там, в очередях-то? Регистрация барахла, потом извольте в накопитель…
— Да, действительно. Ну, извини. Счастливо.
— Творческих успехов. Не сачкуй. Вернусь — проконтролирую.
Дима выкарабкался из кабины. Его покачивало, голова кружилась. Я же хотел сказать… сразу сказать… что? Он так и не мог понять, что он хотел сразу сказать.
Солнца не было. Чадный воздух нависал над городом, над водой, баюкающей окурки, обрывки бумаг, радужные пятна бензина и мазута. Над угловатыми домами, искромсавшими плоское, медленно дымящееся небо. В это небо скоро поднимется самолет.
По заплеванным ступеням Дима спустился к воде. Сел. Погрузил ладонь, вынул. По ладони стекали маслянистые капли и срывались, сначала быстро, потом реже. Перестали. Ладонь осталась жирной, в потеках.
В голове не укладывалось. Ведь он же спешил, он приехал.
Он все сделал.
Он верил!
Он не верил Шуту, не верил Еве, не верил Вике, не верил напарнику. Никому из тех, кто не верит, он не верил. Он верил лишь Ей — Той, к которой спешил.
А Она оказалась с ними заодно.
Раньше Она была ни с кем, сама по себе, и хвасталась этим. Верно. Ей и теперь кажется, что Она сама по себе. Ни с кем.
Не с ним.
Он ударил кулаками о твердые ступени. Стало больно.
Он поднялся, отряхнул брюки. На них остались от рук жирные пятна. Вяло усмехнулся: всегда так. От одного чистишься, другим мажешься.
Я-то знал, что в Ее поведении, в общем, не было злого умысла, не было намеренного издевательства. Она просто давным-давно забыла о том разговоре: две фразы — одна Димина, одна Ее — которые Дима вспоминал тысячекратно, вертя и так, и этак, вникая душой в каждое слово, в каждую интонацию, для Нее ничего не значили, потому что Дима для Нее ничего не значил. Она не была увлечена им ничуть. Она, конечно, все равно не поехала бы с ним вдвоем никуда, повторяй он хоть каждый день свой призыв — но он не повторял, и приглашение улетучилось из Ее памяти уже дня через три, выпаренное более актуальными переживаниями и заботами. А сейчас Она говорила с ним намеренно небрежно, потому что Ей казалось, он слишком много мнит о себе: и как художник, и как Ее приятель. Раз в месяц позвонит и сам обижается, что его не ждут с распростертыми объятиями… То, что он обиделся, Она почувствовала, конечно; но объяснила, поскольку не помнила о приглашении, эту его обиду Своим пренебрежительным отзывом о какой-то там его картине, про мужика на пляже — подумаешь, сюжетец! — и своим отъездом в Крым — что же Мне, на самолет опаздывать, раз этот позвонил!.. Забавно: если пытаться транслитерировать мысли, Она думала о Себе с большой буквы, так же как он о Ней. Она повесила трубку в прекрасном настроении, очень довольная Собой.
Тетя Саша — сегодня она была во вторую смену — собиралась на работу, машинально, сама того не замечая, подмурлыкивая песню Штирлица: «Ты полети к родному дому, отсюда к родному до-ому» — увидела Диму и осеклась.
— Ты чего? — спросила она. — Под машину попал?
— Машину?.. Нет… Почему?
— Напуганный какой-то. И зеленый.
— От воздуха здешнего.
— Воздух ему не нравится! Ишь, цаца! — тетя Саша поправила очки. — Вон письмо от родителей пришло.
— Опять? — тоскливо вздохнул Дима.
— Что? — возмутилась тетя Саша. — Радоваться должен, дура! Это уж которое за лето?
— Четвертое…
— И ни разу не отвечал?
— Открытку…
— А ты сволочь, — заметила тетя Саша. — Хоть бы теперь депешу какую сочинил!
— Ну какую депешу! Живем мы хорошо, здоровье наше хорошее…
— Ты зачем девчонку-то свою разодрал? — без перехода осведомилась тетя Саша. — Хорошая девчонка такая, милая. Как рука поднялась…
Дима не сразу понял, о чем речь.
— Заслужила, — проговорил он глухо. — Потаскуха в бане.
Тетя Саша качнула головой.
— Ну, даешь… Сам рисуешь, колотишься весь, из ушей дым — и сам же в дерьмо окунаешь. Погоди, другие успеют!
— Не хочу, чтоб другие, — Дима поспешно взял письмо, распечатал и сделал вид, что углубился.
— Смотри, — сказала тетя Саша. Поправила очки. — Ну, я пошла.
— Счастливо. Я тоже, верно, смоюсь.
— Вот блукала-то! Сидел бы дома, работал.
— Не могу, теть Саш. Честное слово, сам бы рад — не могу.
Письмо было как жеваная бумага. Как учеба? Почему не пишешь? Тепло ли одеваешься? Не куришь ли, не пьешь? Если надумаешь уже жениться, хорошо бы на невесту поглядеть. Почему не заехал, ведь был же в Москве… Господи!
Дима уронил письмо, вяло поводил глазами по комнате. Напрягся.
— А-а! — плотоядно сказал он рвущимся голосом и, стиснув кулаки, пружинно встал. — Поэт и муза!
Подошел к Родену. Поэт, запрокинув тонкое лицо, прильнув к музе затылком, слепо глядел на Диму. Хороший эскиз. Не буду. Кулаки разжались.
У Нее добротная, четкая рука. Но почему Она никогда не показывала то, что сделала сама? Только копии, задания…
Тренькая на гуслях, поэт пел свою вечную песнь. Все-то у них вечное — песня вечная, весна вечная… Требуха собачья.
С вялым презрением мотая головой, шаркая ногами, он подошел к накрытому запыленной простыней полотну, громоздившемуся в углу, как заснеженная палатка. Откинул.
Я едва не ахнул. Откуда взялась здесь эта знаменитая в девяностых годах картина, откуда? И тут же я вспомнил — потому что, глядя на полотно, подсознательно вспоминал это Дима — как он писал ее, как колдовал, подбирая краски, весь прошлый месяц… Это была его работа, его!
История полна лжи.
В комнате, казалось, стало светлее, когда Дима отбросил простыню. Будто потеплело даже. Солнце стояло над морем, в праздничном синем небе, и прогретая вода мягко, спокойно сверкала.
На светлом песке лежал человек. Он улыбался, он впитывал солнечный блеск всей кожей. Он был счастлив. Наверное, он дремал.
Над картиной был кривовато повешен светильник с лампой, выкрашенной в резкий красный цвет. Дима потянулся включить его, и, как всегда, рука чуть запнулась, прежде чем дернуть шнурок, а глаза еще раз наскоро обшарили полотно, исполненное сладкого покоя. Лампа зажглась.
Картина преобразилась мгновенно.
Синее небо внезапно стало черным. Солнце пугающе вспухло, раскинув через мглу клубящиеся протуберанцы. Свирепый огонь окатил мир. Песок остекленел. Горел даже воздух, накаленные до призрачной голубизны струи вились над берегом. Море испарилось бесследно, апельсиновые блики на ребячливых волнах превратились в пылающие расплавленным металлом вершины вставших со дна сухих скал.
Человек умер.
Он лежал, даже не успев изменить позы, и только словно бы пытался последним усилием втереться в раскаленную песчаную твердь и спрятаться, спрятаться. Зияли выжженные глазницы. Обугленная кожа полопалась и скрутилась на животе и на груди, обнажив бурые спекшиеся внутренности.
Так и есть, думал Дима, спускаясь по темной лестнице, пропахшей кошками и помойкой. Он легко вел чуткой рукой по шершавым перилам и пытался приучить себя к мысли, что некуда спешить. В плотно утрамбованном графике возник фатальный пробел. График как доспех, но вот сталь лопнула от могучего удара, а снаружи — был огонь.
Дима очнулся у кабины телефона. Внутри азартно скорчился какой-то молодой моряк, он что-то втолковывал трубке, бурно жестикулируя свободной рукой. Дима смотрел на часы — Она еще дома, наверное. Но звонить… Почему он сразу не сказал?
Что?
Почему Ей не нравится то, что он пишет?
Показать бы Ей «Пляж»…
Поздно.
Но он все стоял у кабинки, перебирая в кармане монеты.
Моряк повесил трубку, повернулся выходить и встретился с Димой взглядом. Секунду Дима недоуменно смотрел на широкое, скуластое лицо за стеклом. Моряк остолбенел. Потом на его коротких губах проступила улыбка, и Дима тоже оторопело улыбнулся — в кабинке стоял Сашка. Восемь лет за одной партой.
— Вот те на! — Сашка распахнул задребезжавшую дверь и, залившись счастливым смехом, стал тянуть к Диме руки. Дима отдал свои. Сашка их стиснул. Дверь бабахнула в железные пазы, чуть стекла не вылетели.
— Тесен мир! — закричал Дима. Господи, Сашка… Время-то какое было… — Как кстати! Как здоров! Экий стал здоровенный! — ласково приговаривал Дима. Сашка засмеялся с новой силой и выпустил его руки.
— А помнишь, как ты меня колотил? — спросил он с удовольствием.
— Я? — поразился Дима. — Тебя? Когда это?
— В третьем классе, из-за Милки. Я ее за косы дергал, а ты выеживался, рыцаря изображал… Дымок! Рад тебя!.. Черт, да как же ты тут очутился?
— Учусь…
— Где учишься? У будки?
— Да нет, в Ленинграде. В Репинке.
— Это что?
— Ну, как… Институт живописи, скульптуры а архитектуры, так, кажись.
— А, все малюешь…
Сашка был явно рад. И Дима тоже был рад и старался сосредоточиться на этой радости и забыть обо всем ином — но в глубине души все равно постоянно ощущал ледышку грусти.
— Да, — сказал он, желая доставить Сашке удовольствие, — теперь тебя руками не трогай. Эдакий жлоб!
Сашка опять захохотал.
— Кой-чего прибавилось, — проговорил он с достоинством. — Хочешь, спробуем?
— Как это? — спросил Дима опасливо.
— Как встарь. Локти на подставку!..
— А, — сообразил Дима. — Ну, давай. Только, если не возражаешь, левыми. Я тут расшибся давеча, — он показал.
— Левыми так левыми, — великодушно согласился Сашка.
Они поставили локти на парапет набережной, сцепили пальцы. Огромная Сашкина лапа была как железная — горячая и твердая. Дима боролся секунд пять, потом сдался. Он знал, что этим кончится, но не ожидал, что так быстро. На пальце у Сашки задорно блестело обручальное кольцо.
— Да-а, искусство до добра не доводит, — Сашка опустил руку. Он тоже знал, что этим кончится. — Вон и рожа у тебя наркоманская…
— Да Христос с тобой!
— Заливай — прозаливаешься! Знаю я вас, эстетов. Чтоб замыслователей малевалось — шибиц!
Прогрохотал мимо, неуклюже выворачивая на мост, переполненный трамвай. Подпрыгивая на неровном, штопаном и латаном асфальте, катились машины. Друзья стояли рядом — Дима повыше, Сашка покрепче, пошире в плечах. В общем-то одинаково стояли. Одеты по-разному, но ткани были одинаково плохи. Один и тот же воздух, полный выхлопов и выбросов, гулял по их почти одинаковым легким, оставляя там равные количества окислов свинца и азота.
— Ты, я смотрю, женился? — спросил Дима.
— Да, — счастливо заулыбался Сашка. — Вот уж полгода… даже нет, мы сразу после похода поженились. Семь месяцев. Медсестра на базе.
— На какой базе?
— Да на… — Сашка осекся. — На нашей, на какой же еще…
— Ясно дело, не на американской.
— Еще не хватало!
Дима засмеялся. Сашка хлопал глазами, постепенно распаляясь.
— Замечательная девушка, между прочим, — сказал он вызывающе. — Все так складно у нас получилось! Так что я убедился: все просто — встретились, полюбили, поженились. А книжки про любовь извращенцы пишут.
Дима пуще засмеялся, с удовольствием глядя на Сашку.
— А ты не торопишься? — спросил тот как-то злорадно. — Фри лав накручиваешь?
— Что-о?!
— Шучу. Да… Так о чем говорю-то?
— Покамест ни о чем. Но, как я понимаю, хочешь рассказать о суровых и прекрасных буднях похода.
Сашка с ошалелым подозрением уставился на Диму.
— Ты откуда знаешь про поход?!
— Да бесы меня дери, ты же сам сказал.
— Не мог сказать, — озадачился Сашка. — Что сказал?
— Что поженились после похода.
— А-а… И все?
— Пока все.
Сашка облегченно вздохнул.
— Ну, в общих чертах, — попросил Дима. Он видел, что Сашку распирает и запирает одновременно, и нужен компромисс. Чтобы хороший человек сделал себе приятно и просветил неграмотного эстета, в то же время не раскрывая ему государственных и военных тайн. Судя по Сашке, он был наполнен ими до краев. — Какова специфика текущего момента?
— Что это ты таким языком заговорил? Иронизируешь?
— Помилуй бог! — Дима поднял руки.
— Вижу, вижу! Ни стыда у вас, ни совести… И понимания, между прочим, с гулькин нос. Вот попрут через кордон — спесь-то с вас посшибают! Видел, приходят к нам такие вот Чайлд Гарольды.
— Излечиваете?
— А ты думал! Так что, — Сашка покровительственно хлопнул Диму по плечу, — малюй, не робей, эстет. Только знай, кому ты обязан… Они, конечно, сволочи, времени не теряют, тоже работают, и дисциплина у них не хуже нашей…
— Да у кого у них-то? — не выдержал Дима.
Сашка поразмыслил: говорить или нет. И произнес, почему-то понизив голос:
— Я на Тихоокеанском. Китай рядом. Остальные, впрочем, тоже, — сказал он уже громче. — Но мы сейчас очень сильны. Поверь специалисту. Сунься кто — пожжем, мгновенно пожжем! Безо всяких там ядерных. Ты б видел, как обыкновенный «град» чистит на берегу!
— Как? — спросил Дима. Опять ни с того ни с сего начало саднить руку, он осторожно тронул место, где была сорвана кожа. Сашка снова осекся.
— Э… хорошо, — неубедительно сказал он. — Чисто чистит… Ты бы лучше сам что рассказал.
— Ну как, — Дима смущенно улыбнулся. — У меня все малоинтересно. Нос нарисовал или глаз… вроде все правильно, а мертвый какой-то. Стоишь, потеешь… звереешь иногда…
Сашка непонимающе помотал стриженой головой.
— Ну работка, — сказал он пренебрежительно. — Глаз мертвый…
— Треплись-ка ты, — предложил Дима. — У тебя вопрос общеинтересный. Перспективы мирного строительства, да еще из первых рук… Ты уже кто?
Сашка помедлил, явно опять решая, можно отвечать или нет.
— Нач. БЧ на катере, — затем все-таки сообщил он туманно.
— Ну вот видишь, уже нач. Значит, доступ к информации…
— Опять у тебя голос диссидентский, — подозрительно сощурился Сашка. — Не пойму, чего смешного — мы тут уродуемся, чтоб такие вот олухи могли носы оживлять. И вы же еще хихикаете!
— Да не хихикаю я! — потерял терпение Дима. — Чего ты такой напуганный?
— Напуганный… — Сашка неопределенно шевельнул рукой. — Остохренели разговорчики все эти…
— Какие?
Сашка не ответил.
— А куда поход-то был? — наивно спросил Дима. Он хотел, чтоб Сашка опять смог поговорить, гордясь собой и чуточку хвастаясь, но недодумал. Сашка опять вспылил.
— Что ты дурацкие вопросы задаешь, Дым?! Может, тебе сразу план минных заграждений выложить?
— А разве мины еще применяются? — удивился Дима. — Я думал, они уже устарели, ракеты только…
Сашка даже остановился. Посмотрел на Диму с бесконечным презрением.
— Эх ты, тютя, — сказал он потом. — Да какой же ты художник, если такую чепуху лепишь?
Дима смущенно улыбнулся и пожал плечами.
— Ну, какой… — достал блокнот и карандаш. Пристроившись на парапете, он несколькими поспешными штрихами размашисто изобразил ракетоносец под клубящимся небом. Чуть накренившись, серый титан пахал буйные валы. Кипящий бурун вполоборота Дима только наметил. — Похож? — спросил Дима, чуть стесняясь.
Сашка снисходительно глянул и, напрягшись, замер. Долго изучал. Потом медленно поднял глаза.
— Что? — испугался Дима.
— Сволочь… — пробормотал Сашка. — Мы эти штуки каждый день видим… впятером, всемером малюем для стенгазеты, по часу сидим… Ведь ты же даже не знаешь, что в этой надстройке, мог и так, и этак нарисовать… — он почиркал пальцем. Дима всмотрелся, пытаясь угадать за мельканием ногтя линии.
— Так некрасиво, — ответил он нерешительно. — Я ведь на глазок.
— Красиво, некрасиво… — проворчал Сашка. — Критерий нашел. Ты на Тихом-то бывал хоть раз? В Охотском выходил?
— Ясно дело, нет. На какие шиши?
— Ну, вот. Слушай… Дай мне это.
— Да бога ради! — обрадовался Дима. — Что, понравилось?
— Понравилось… — буркнул Сашка с непонятной интонацией и осторожно спрятал набросок в карман кителя, перегнув листок пополам.
— А хочешь, — неожиданно для себя вдруг спросил Дима, — пойдем ко мне, я настоящие свои штуки покажу, а? — у него даже голос дрогнул.
— Не-е, — Сашка поскучнел, отвел глаза. — Ну их, Дим. Как-то даже… — он чуть пожал плечами.
— Нет, я просто так, — поспешно сказал Дима. — А, кстати, что в той надстройке-то? Чего ты удивился?
Сашка очнулся.
— Неважно, — голос его приобрел прежнюю напористость. — Знаю я вас, эстетов. Сейчас советский крейсер рисуешь, а завтра дернул в Израиль понимания искать.
Дима засмеялся.
— Сашка! Ну кому я в Израиле нужен!
— Не скажи, не скажи. Талантливых русских они, если сразу уничтожить не смогли, к себе перетягивают. А вы и рады…
— Ну откуда ты так хорошо эстетов знаешь? — мирно спросил Дима.
Сашка вдруг широко улыбнулся и сразу стал на какой-то миг похож на себя прежнего.
— Ладно, — сказал он, — шучу. Давай-ка тему сменим. Не привык я, что друзья из другого департамента, все время дергаюсь.
— А ты не дергайся. Я же не дергаюсь. Из другого, так из другого — все равно же друзья.
— Сладко поешь… Но ведь тебе-то чего дергаться? Нос мертвый…
Дима засмеялся, и Сашка засмеялся тоже.
— Нам тут, знаешь, — сказал Сашка, — на политзанятиях хохму рассказали. Кто-то там у них из Гэллапа дал всяким почитать кусок из их же Декларации независимости. Ну, что каждый человек наделен всякими там правами… Но не говорил, откуда взято, а просил самих догадаться. Так все ответили, что это из марксистских документов, и не согласились! С собственной же основополагающей концепцией! Во дожили они, а?
— Я что-то слышал об этом… Кстати, — оживился Дима, — могу тут же предложить встречный эксперимент. Слушай!
— Э, э! Надо мной эксперименты…
— Да это не больно, — Дима прищурился, взглянул на дымное небо, припоминая. — «Каждый художник, каждый, кто себя таковым считает, имеет право творить свободно, согласно своему идеалу, независимо ни от чего.» Кто мог такое сказать, как по-твоему? Из очень известных, сразу говорю.
Сашка нахмурился. Он чувствовал подвох, но распознать его не мог. Смысл цитаты был для него однозначным.
— Чьи… — пробормотал он. — Речи такие, в общем, эстетские. Как его — за кордон-то дернул зимой, в газетах много писали…
— Холодно, — ответил Дима. — Не угадал, — достал блокнот, полистал. — А вот это? «Жизнь, отраженная в произведениях литературы и искусства, может и должна выглядеть возвышеннее, ярче, концентрированнее, типичнее и идеальнее, а значит, и более всеобъемлющей, чем обыденная действительность.»
Сашка поджал губы.
— Ну и что? — спросил он.
— Чье это? Человек тебе наверняка известный.
— Да я откуда знаю? Критик… что я их, помнить должен, что ли? Мне своих дел хватает!
— Да я же, в конце концов, не фамилию требую, — Дима спрятал блокнот. Игра надоела ему. Встреча не помогла. Напротив. На какие-то полчаса она отвлекла от боли, но полчаса прошли. Сашка стал далеким-далеким. Разговор с ним стал таким же унизительным, как с Нею.
— Ну, говорю — критик.
— Ты-то с этим критиком согласен? Или нет?
Сашка потер щеку.
— Черт, ну что из-за фразы одной пристал? Бред какой-то… Повтори.
Дима опять нашел цитату, повторил. Сашка утвердительно кивал почти после каждого слова.
— Наш критик, — сказал он, когда Дима закончил. — Все верно, не подкопаешься. Обыденную действительность я в рот пихал. Во всяком случае, я так тебе объясню, — его голос все больше наливался уверенностью. — В первой цитате есть слова «имеет право». Значит, что-то диссидентское, хоть режь меня. А во второй — указание. Сказано: «должна». Значит, что-то наше. Логично?
— Более чем, — сказал Дима и захлопнул блокнот с треском. — Так вот, слушай, защитник. Вторая — это Мао Цзэ-дун ляпнул, перед самой культурной революцией. Чтоб, значит, знали, кого метелить за невозвышенность и неидеальность. А первая — Ленин.
— Не заливай, эстет! — вспылил Сашка. Он был красен. — Не мог он этого! Прозаливаешься!
— Сам не слышал, — сказал Дима, — но читал.
— Такой работы в программе нет!
— Это не работа. Это из Клары Цеткин — «Воспоминания о Ленине».
Некоторое время шли молча.
— Убивать надо таких эрудитов, — решил Сашка наконец. Дима покорно кивнул. — Или к нам, реакторы чинить в рабочем положении. Чтоб хоть какая-то польза была.
Дима опять кивнул. Потом сказал:
— Я знаю.
— Ну, кроме шуток, Дымок! Выкопал что-то скабрезное — так держи при себе! Нет, обязательно надо показать: я умный! Вы быдло тупое, а я — пуп земли!
Дима не ответил. Сашка покосился на него.
— Да ладно тебе, — примирительно сказал он, — уж и надулся… шучу. Но вот по совести скажи — зачем ты это? Думаешь, умней тех, кто программу составлял? Да они эту твою Клару сто раз читали вдоль и поперек!
— Уверен? — спросил Дима.
Сашка даже фыркнул от возмущения.
— Это ж их работа! И раз не включили в список — значит, что-то с ней не фонтан. Да мало ли чего эта Клара набрехала? Может, она мемуар свой писала в маразме уже и Ленина с каким-нибудь Бухариным перепутала! За руку ее ловить не захотели, авторитет ее ронять незачем, все ж таки ветеран. Но и читать не рекомендовали. Логично? А ты только мозги себе и другим пудришь попусту!
Дима не ответил. Тоска была страшная — он даже шел с трудом, подгибались колени от какого-то странного душевного бессилия. Сашка покосился на него опять.
— Я ж говорю, наркоман! — воскликнул он радостно и снова хлопнул Диму по плечу. Дима отшатнулся. — Что, доза кончилась — ширнуться пора? Или, Дым, говори как на духу — эстетка какая-нибудь не дает?
— Не дает, — сказал Дима.
— Вот она, любовь-то свободная! Жена всегда даст! Жениться тебе надо, Дымок…
— Ну, лады, Сашка, — сказал Дима. — Двигаться мне пора, извини. Дело срочное.
— Ну ни фига себе! А я думал, мы заскочим куда-нибудь, встречу отметим… квакнем как следует, я при деньгах… Я бы с ребятами тебя познакомил.
— Спасибо, не стоит. В другой раз. Счастливого плавания…
Ведь друзья же, думал Дима, бредя по набережной один. Вместе в космонавтов играли…
Он перекусил на Балтийском вокзале. Еда, как гарь, осела в организме. Некуда было себя деть. Он достал блокнот, поводил карандашом бесцельно. Ничего не слепилось. Нащупывая двушку, он зашагал к телефону, сам еще не зная, куда будет звонить. Звонить Ей уже не имело смысла — такси давно пришло. И давно ушло.
Почему-то позвонил Олегу Шорлемеру, уже настоящему художнику, не терпевшему Димину мазню, но разрешавшему застать себя телефонным звонком раз или два в месяц. Олег был старше Димы лет на семь. Он слушал «голоса», знал точно, кто и как сидел при культе, кто и почему в опале и в фаворе ныне, с кем опасно откровенничать, какие резолюции принял неделю назад подпольный Союз возрождения КПСС, и какие новые действия на будущей неделе предпримут правозащитники; фамилии Сахарова, Орлова, Григоренко, Богораз и прочих, которых Дима никак не мог выучить, Олег поминал ежеминутно и давал понять, хотя никогда не говорил об этом прямо, что коротко знаком с ними всеми. Писал он в абстрактной манере, а в свободное время, чтобы было на что есть, рисовал для демонстраций портреты членов Политбюро.
Не отвечали долго, но ответили. Олегов голос сказал браво: