Валя подошла к краю террасы и остановилась отдельно от всех, что-то шепча и глядя на садящееся солнце, на темную воду, накрытую удлиняющимися тенями кустарников того берега. Я опять поразился тому, как она красива. И опять поразился тому, как мы похожи — мы и те, давно ушедшие, бесчисленные…
— Валя! — позвал я. Она обернулась. — Посиди со мной, пожалуйста.
Улыбаясь, она подошла — какой-то особенной своей точной походкой. Села напротив меня. Поставила локти на столик, подбородок уложила на сцепленные пальцы.
— Что это ты шептала сейчас?
— Стихи. Не помню, чьи. Увидела, как ты сомов кормишь, заглянула туда, в глубину… Вот послушай. В краю русалочьем, там, где всегда сентябрь, где золотые листья тихо стонут, от веток отделяясь и кружась часами, прежде чем упасть; где паутина призрачно парит, скользя между стволами вековыми и между взглядами изнеженных лосих; где омут из зеленого стекла едва заметно кружит чьи-то тени в своей замшелой древней глубине — я затеряюсь. Я туда войду; неслышно кану в мох, и прель, и шелест, и всею кожей буду ждать тепла. Но там всегда сентябрь…
Она умолкла. Я подождал чуть-чуть. Она улыбнулась.
— По-моему, неплохие, — сказал я.
— По-моему, тоже, — ответила она. Потянулась через столик, озабоченно провела ладонью по моей щеке. — Ничего не случилось? На тебе лица нет.
— Пацан мой меня достал, — признался я.
Она звонко засмеялась.
— У тебя даже язык стал тогдашний. Какой ты внушаемый…
— Очень хочется любить, — вдруг сказал я. — Всерьез, насмерть. Как бы я хотел тебя от чего-нибудь спасти!
У нее чуть задрожали губы. Она нервно поправила волосы, нависшие надо лбом. И вдруг сказала негромко:
— Спаси.
— Не от чего.
Она вздохнула.
— Тогда я пойду?
— Пожалуйста, посиди еще минутку.
И тут она опять улыбнулась.
— Алеша. Я поняла.
— Поняла?
— Конечно. Господи, я так тебя знаю…
Я облизнул губы. И вдруг поймал себя на том, что это — движение Димы.
Продолжая улыбаться, она спросила:
— Ну? Хочешь, чтобы я сама же и сказала? Хорошо. Конечно, приходи. Сегодня вечером, да?
— Если позволишь.
Она кивнула. Сказала:
— Еще бы не позволить.
И ушла, не оборачиваясь.
Джамшид Акопян с бокалом в смуглых пальцах сразу пересел за мой столик, и мы оба смотрели ей вслед до тех пор, пока она не скрылась в аллее, ведшей к стоянке гравилетов.
— Наводишь сожженные мосты? — спросил он.
Я молчал.
— Все будет нормально, не переживай.
Я молчал.
— Тему закончил?
— Видимо, закончу сегодня.
— Ну, и? Продолжаешь считать, что прав?
Я пожал плечами.
— Причем здесь правота или неправота? Есть факт. Почасовыми выборками я его установил. Теперь разматываю весь клубок.
— Но ты понимаешь, что интерпретация в принципе неверна? Более того — она унизительна! Выживание Человечества зависело от какого-то мальчишки! Ведь он даже не гений! Он ведь неизвестен никому, он ведь даже следа не оставил!
Я широко повел рукой.
— Вот его след.
Показал на Джамшида, потом на себя.
— Это тоже его след.
— Демагогия! — раздраженно проговорил Джамшид. — Так можно тянуть причинные цепочки до бесконечности. Ткнуть в любую архейскую амебу и сказать: открытие колеса — это ее след. Ткнуть в первого попавшегося бронтозавра и сказать: открытие противооспенной прививки — это его след. Надо же знать границы между формальной и реальной причинностью!
— Это азы, — с задавленной яростью сказал я. — Я тычу не в амебу, не в бронтозавра. Я тычу в художника.
— Ну какой он художник? Кто слышал? Будь он масштаба ну хотя бы… ну, этого, они же были знакомы, ты сам говорил… почти одновременно начинали… Шорлемера!
— Тут тоже не все ясно, — процедил я.
— Ах, даже так?!
Помолчали.
— Тема некорректно сформулирована. Я буду против тебя на Ученом Совете. Извини.
— Твое право.
Он не уходил. Пригубил своей шипучки, повертел в пальцах резной, словно морозным узором покрытый бокал. Солнце клонилось к лесу на горизонте. По безветренной воде то тут, то там вдруг расходились медленные круги — бегали водомерки.
— Клев сейчас… — мечтательно, как-то очень по-русски проговорил Джамшид.
Я не ответил.
— Лицо у тебя нехорошее, — негромко сказал он. — Переживаешь очень?
— Да, — сказал я.
— Ты хоть с приличными ребятами дело имеешь, — утешил он.
— В том-то и дело. За сволочей не страдаешь так.
— Не скажи. Когда целый год — грязь, потом еще год — грязь, потом еще год — грязь, потом — кровь, потом — и грязь, и кровь, а эти пауки в банке не унимаются, и ни одного мало-мальски приличного человека нет среди них… а внизу — ни правых, ни виноватых, все виноваты, и все правы, а трупы так и отлетают!
— Нити в Москву пошли? — осторожно спросил я.
Он горько усмехнулся, вертя бокал в пальцах.
— Какие там нити? Веревки.
— Из обеих республик, естественно?
— Естественно. Но не только. Там еще сложнее оказалось, Алексей. И еще безнадежнее.
Он как-то сразу утратил воинственность, с которой нападал на меня. Словно даже постарел.
— Ну что, по коням? — спросил я и встал.
— Пошли, — глухо сказал Джамшид. Скулы у него прыгали. — Поработаем.
Мимо них, грохоча мотающимся от обочины к обочине прицепом, промчался шальной грузовик и прервал единство. Пряча лицо у Димы на груди. Инга перевела дух, и, когда лязг затих в ночной туманной дали, тихонько сказала, так и не сняв руки с его плеча:
— Вот теперь я к тебе точно не пойду.
Дима улыбнулся.
— С такою речью страстной нас оставлять одних небезопасно.
По ее молчанию он понял, что «Ромео и Джульетту» она тоже не читала. И фиг с ними, подумал он.
— Ну что такого ужасного может произойти? — спросил он чуть дрожащим голосом.
Инга опять запрокинула лицо, заглядывая ему в глаза.
— Добрый хищник, — нежно сказала она. — Подходит мягко, смотрит снизу и жалобно так говорит: можно я тебя съем?
— Просто очень хочется тебе картины показать. Правда. Я сейчас фонарик выволоку карманный, и буду тебе по одной их носить, ладно? Не уйдешь, пока я буду корячиться по лестнице?
— От кого уйду? — она неумело погладила его шею, потом коснулась губами его подбородка и тут же отпрянула. — Я дура, прости. Все прошло. Идем.
И первой шагнула вперед.
Тетя Саша уже спала. На цыпочках они миновали темный коридор. Половицы скрипели оглушительно. Вошли. Инга сразу выскользнула из туфель. Дима притворил дверь и зажег свет.
Вот его комната: выцветшие, отстающие от стен обои, трусы и носки на по-летнему холодном радиаторе, холсты, бумаги, завалы книг. Окно. Раскладушка. Роден на стене.
И здесь — она.
— Извини, я никак не ожидал принимать гостей…
— Все в порядке.
Он подошел к «Пляжу». Замер на миг, вцепившись пальцами в простыню. Только бы она поняла, думал он. Только бы ей понравилось!
— Интересно, — сказала Инга, приближаясь беззвучно в капроновых подследниках. Левый был окровавлен едва ли не наполовину. — Что было бы, если б я не у тебя спросила дорогу?
— Пятка была бы цела, — ответил Дима, с сочувствием глядя, как она прихрамывает. Она подошла, уже совсем по-родному положила ему руку на плечо. Без туфель она стала еще чуть ниже ростом.
— Я серьезно, — сказала она. — По-моему, было бы ужасно.
— По-моему, тоже, — сказал Дима и обнял ее за плечи, спокойно и нежно, как жену.
— Вот что я хотел показать тебе больше всего. Это последняя. — Дима сдернул простыню.
Инга поправила очки. Не дыша, он следил за ее лицом. Инга была разочарована, хотя старалась не показать этого. Покосилась на него виновато, вновь уставилась на полотно.
— Красиво… — неуверенно сказала она. — Море такое теплое…
— А теперь, — Дима показал пальцем на шнурок светильника, — дитя мое… Дерни за веревочку — дверь и откроется.
— Какая дверь? — не поняла Инга. «Красную Шапочку» она, видимо, тоже не читала. Или забыла. Ну и фиг с ней, с Шапочкой.»
— Главная, — сказал Дима.
Инга дернула.
И вздрогнула — он отчетливо почувствовал это лежавшей на ее узких плечах рукой и бедром, касавшимся ее бедра. Лицо ее озарилось багровым светом, брови сдвинулись.
— Как ты это сделал? — отрывисто спросила она.
— Полгода химичил, — пояснил он.
— А свет?
— Что — свет?
— Он случайно красный? Или ты так и хотел?
— Случайно, — признался Дима.
— Это очень хорошо, что красный, — медленно проговорила она. — Свою кровь не прольешь — чужой не увидишь… А кто это выдумал? С красками?
— Да я и не знаю. Эффект-то всем известный, только я его до крайности довел… Не слышал, чтобы кто-то еще эдак баловался… Наверное, я первый, — он смущенно улыбнулся. — Нравится?
— Ты гений, да? — спросила она, отворачиваясь от картины.
Он фыркнул старательно, но она даже не улыбнулась.
— Я всегда думала, — проговорила она, глядя на него как-то благоговейно, — что если кто-то выдумает нечто дающее… ну… новую дорогу — это гений.
— Да нет, что ты. Игра ума это, а не дорога. И пока даже очень примитивная. Вот если как следует подобрать цвета освещения, сделать постепенным переход из цвета в цвет, и не в двойной системе, а, скажем, хотя бы в семиричной, по числу цветов в спектре… можно целые истории из семи шагов давать, целые притчи… А это — первая проба, — он выключил светильник, и Инга снова вздрогнула. — Называется «Пляж». А про себя я это называю… только не говори никому, — простодушно предупредил он. — «Развитой социализм».
Она задумчиво сложила губы в трубочку.
— Да просто любая ложь, — сказала она.
Дима хлопнул себя по лбу свободной рукой.
— Ложь! Слушай, это ты гений, а не я! Конечно, просто и точно! «Ложь», и все! Еще показать?
— Конечно! Только я посижу немножко, а? Ноги не держат.
— Садись, господи! Можно даже лечь! — он осекся, но она лишь улыбнулась.
— Ды-мок, — проговорила она.
— Здесь, шеф, — ответил Дима и щелкнул каблуками.
Она и не подумала отходить от него. Только чуть отстранилась, чтобы смотреть прямо в лицо.
— Дима… — с усилием сказала она. — Димочка… Я тебя только спрошу. Извини, пожалуйста… Вначале… давно… когда мы познакомились… ты сказал, что за два дня я у тебя третья. Это правда, или ты пошутил?
Кровь ударила ему в лицо так, что глаза едва не лопнули.
— Если не хочешь, — беспомощно сказала она, — не отвечай.
— Ты у меня — за всю жизнь первая, — тихо и решительно сказал Дима. — Но еще сегодня я целовался с другой. А позавчера — еще с другой. И еще до третьей, самой главной, добраться не успел, она уехала, а так бы, наверное, попробовал. Ужас.
Она долго молчала.
— Странно, — жалобно, едва не плача, проговорила она потом. — Мне кажется, ты должен быть очень верный.
— Мне тоже, — ответил он. — Может, буду когда-нибудь? А может, просто мне нужно чувствовать как можно больше: и боль, и надежду, и тоску, и любовь? Атоллы, Курилы, Земля Грэйама… Чтобы не тупеть. А может, — догадался он, — я просто тебя искал?
Она покачала головой.
— Добрый хищник… Ну что с тобой делать? Расчленить и в канализацию?
Он молчал.
— Или поцеловать покрепче, надеясь, что со мной тебе понравиться больше, чем с другими?
— Это вопрос, — чуть хрипло сказал Дима и убрал руку с ее плеча. — Можно сказать, вопрос вопросов.
Она опять долго молчала.
— У вас есть телефон?
— Хочешь вызвать такси? — тихо спросил он. — С минуты на минуту мосты разведутся. Судьба. Ложись здесь, а я пойду на улицу, у канавы посижу. Как только сведут, я поймаю мотор и пригоню сюда.
Она улыбнулась и провела ладонью по его щеке.
— Я хочу подружкам позвонить, чтоб не волновались. Они, наверно, из театра давно вернулись… А я ведь теперь до них нескоро доберусь… — у нее задрожал голос. — Я, наверное, с ума сошла, но мне кажется, что лучше — поцеловать. Только я не очень умею, Дима. Ты меня научишь всему, хорошо?
— Да я сам-то… — теряя дыхание, пробормотал Дима и осекся. Только безнадежно рукой махнул.
И они засмеялись. Вместе.
— Нет телефона, — сказал он потом.
— Ну, тогда надо на улицу сбегать… Я мигом!
— Да они спят давно, Инга!
— Нет, Димочка. Они волнуются. Я все время буду об этом думать. Ну, я мигом. Ты только не думай… Я вернусь.
— Чудачка девка, — с нежностью проговорил он.
— Не будь я чудачка, ты меня бы не полюбил, — ответила она. — Не хочу, чтобы меня это беспокоило. Хочу думать только о тебе.
Он покачал головой.
— Ну ты же не хочешь, чтобы я лежала, как этот твой на пляже!
Он мог бы не пустить ее. Два решительных слова, возможно, даже одно. Но он слишком хорошо понимал ее, слишком хорошо представлял, как ее будет мучить совесть, будет грызть беспокойство. Он не умел настаивать, умел только помогать. И делал ошибки, в общем, лишь тогда, когда помогал делающим ошибки. Он все-таки был гением. Гением сопереживания.
— Пошли, — сказал он. — Уж провожу, конечно. Ночь на дворе, мало ли что…
Она поцеловала его в подбородок. Ее глаза сверкали.
Я вскочил.
— Задержи ее!!! — не помня себя, закричал я. — Хоть на минуту задержи.
Мне было уже плевать на Человечество. Пусть вымирает, если не умеет жить без жертвоприношений. Пусть! Зато у них будет еще почти сорок пять лет!
Я мог разорвать себе горло криком. Мог молотить кулаками пульт, мог вскрыть себе вены и залить экраны и сенсоры собственной кровью. Все давно уже произошло.
Фонари не горели — перевалило за час ночи. Глухая тишина шуршала в ушах. Набережная была пуста, город словно вымер. Инга отчетливо прихрамывала, но улыбалась. Они дошли до угла.
— Вон кабинка, видишь? Иди звони, не желаю я слушать бабий треп. Как заведутся, так на час…
— Я мигом, Димочка! — крикнула она и побежала наискось через пустынную коленчатую улицу.
Главный инженер завода подъемно-транспортного оборудования на предельной скорости гнал свой «Москвич» к Обводному. Улицы были пусты, асфальт почти подсох, инженер спешил. Надо было успеть до разводки мостов. Надо было успеть помочь сестре. У сестры больное сердце, уже был инфаркт. Ей туго приходится с сумасшедшей свекровью и доходягой-сыном. Инженер делал для сестры все, что мог. Он любил сестру.
Словно с неба рухнул рык мотора и режущий свет фар.
Исступленный визг тормозов заглушил короткий вскрик и глухой, мокрый удар. «Москвич», подскочив на поребрике тротуара, с рвущим мозг скрежетом вонзился в стену, сминая капот, как бумагу. Стало тихо.
Что-то произошло? Где Инга, она только что улыбалась ему с полдороги? Почему машина врезалась?
Дима подбежал к исковерканному «Москвичу». Дверца с лязгом откинулась, и залитый кровью человек, вскрикивая, вывалился на дорогу.
Дима упал на колени. Схватил человека за плечи и молча стал колотить головой об асфальт. Человек в ужасе стонал, жалко пытаясь отбиться немощными руками, но Дима колотил и колотил, пока человек не обвис и не перестал стонать. Тогда Дима замер. Тронул его затылок. Затылок был мягким, горячим, мокрым.
В домах зажглось несколько окон.
Шатаясь, Дима встал. Что-то замычал, потом замолк. Побежал к ней.
Теперь она была совсем маленькой. Платье, напитанное кровью, задралось, и видно было, что левая нога держится лишь на коже, проткнутой обломками костей. Наверное, и таз раздробило — она лежала, как сломанная кукла.
Одна щека была разорвана, во рту стояла кровь и стекала на асфальт. В крови поблескивали губы.
— Это она? Вот эти губы он целовал? Упругие, теплые, нежные — эти?
— Инга? — спросил он хрипло. Она не ответила ему. Теперь она не могла ответить даже ему. Ее уже не было. Было тело, было платье, были туфли, ссадина на пятке была — а ее уже не было.
Дима закричал.
Потом он убежал, оставив любимую и убитого, как они были, на асфальте.
Потом он рисовал.
Эпилог
— Ну, будет врать-то, — сказал Шут. — Никого ты, кроме себя, не любишь. И никто никого, кроме себя, не любит. Разрыв наш, подружка, дело решенное. А пока давай лучше кофейку бузнем. Я утром свежачка намолол.
Лидка вздохнула.
— По-моему, ты немножко сумасшедший, — сказала она.
— Все мы немножко лошади, — скалясь, ответил он. — Будешь кофий-то?
— Давай лучше Димино письмо откроем, — попросила она. Шут пожал плечами.
— Что он может написать? Мирись-мирись, больше не дерись — вот и вся его философия, — он подошел к секретеру, взял из вороха бумаг пришедшее вчера письмо и небрежно кинул на диван, в уголке которого, поджав ноги, сидела Лидка.
— Прекрасная философия, — сказала она, ловя конверт. Распечатала, развернула листок. Шут с ухмылкой следил, как забегали ее глаза по строчкам. Потом глаза остановились — Лидка смотрела на рисунок. Потом глаза стали влажными.
— Все правильно, — сказала Лидка дрожащим голосом. — Вот к нему я от тебя и уйду.
— Ого! — сказал Шут, подходя вразвалочку, сложив руки на груди. Заглянул в письмо через Лидкино плечо. — А-а… ясно. Добрый день. Только не думай, что он будет стоять вокруг тебя на коленях. Это он только другим такие советы дает.
— Мне не нужно на коленях, — ответила Лидка сердито, — я сама могу. Но он добрый, понимаешь? Добрый.
— Петушок еще в темя не клевал, — ответил Шут убежденно.
— Ты дурак какой-то! — всхлипнула она. Полгода билась она об эту стену, и чем больше оставляла на ней кожи и крови, тем толще стена становилась. — Я хочу самых нормальных вещей, — она потерла глаза кулаками. Она ненавидела плакать, но что же делать… — Хочу жить, понимаешь? Любить тебя хочу всю жизнь. Детей хочу.
— Бог подаст, — ответил Шут. — Не заводись.
В дверь позвонили. Лидка вскочила, но Шут остановил ее повелительной вялой рукой.
— Не хочу никого.
В дверь опять позвонили.
— Человек же пришел! — воскликнула Лидка.
— Человек, человек… Черт с ним, открывай. Нет, я сам, не надо услуг…
Она засмеялась и бросилась к двери. Он, устало и злобно шипя сквозь зубы, двинулся вслед.
Дверь открылась, и за ней стоял Дима с черным чертежным тубусом в руке. Увидев Лидку и выдвигающегося из комнаты Шута, он сделал улыбку. Теперь, неделю спустя, уже стало получаться.
— Ба! — воскликнул Шут. — Ух, смурняга!
Лидка в ужасе прижала ладони к щекам.
— Дымочек! Да что с тобой?
— А что? — спросил Дима.
— Ты не заболел? Или что?
— С чего взяла ты, глупая женщина? — спросил Шут. — Димка как Димка.
— Да глянь, на нем же лица нет! Где твои глаза…
— Брось ты, право слово. Заходи, Дымок, не стой на пороге. Приехал нас спасать? Или Лидку решил отбить у меня?
Дима шагнул в прихожую.
— Я тут, братцы, — сказал он, — гениальное полотно создал. Хочу вам подарить на свадьбу.
— Эва, — сказал Шут.
Он был от души рад Димкиному приезду. Можно будет отвести душу, потрепаться всласть о скудной, мучительной своей доле. Кто-кто, а Димка умел слушать.
— Димочка! — уже верещала Трезора. — Ты есть хочешь? Чайку? Кофейку? Садись с нами, мы как раз по кофе вдарить собираемся… так ты не болен, правда?
— Легкий приступ инфлюэнцы, — Дима растянул улыбку еще шире, раскрыл тубус и стал вытряхивать свернутый холст. — Сейчас покажу, смотрите.
— И за этим ты специально ехал? — ахнула Лидка, всплескивая глупыми руками. Шут усмехнулся: вот ребенок-то. Не может без сказки.
— Да, — Дима перестал улыбаться. — Специально. Называется «Пожизненный поиск».
Он развернул холст.
Стало тихо.
Картина мрачно, феодально гремела, как токката. Если долго смотреть, казалось, она начинает наползать медленным, неотвратимым танком — чтобы втянуть в себя, присоединить к тому, что в ней происходит. От нее веяло дикой, безысходной тоской и столь же дикой, неизбывной надеждой.
В тесном, чудовищно мрачном склепе клубился зеленоватый хлорный туман. В тумане бродили угрюмые люди без глаз и ртов, и не было этим людям числа, словно туман порождал новых и новых. Правыми руками они держали страшные факелы, источавшие черную копоть и рваный багровый свет, левыми — короткие шесты, к которым кое-как, вслепую, громадными ржавыми гвоздями — пробившие тонкий шест острия зловеще торчали в стороны — приколочены были щиты. На всех щитах написано было одно и то же слово: «Люблю».
Очевидно, бродя в слепой тесноте, угрюмые люди то и дело задевали друг друга погнутыми остриями гвоздей, чадным огнем факелов. Не оставалось ни одного, кто не был бы искромсан и обожжен. Все они были ужасны. И все они были несчастны. Но бесконечное топтание по кругу не прекращалось, слепцы ходили до последнего, покуда держали ноги.
Некоторых уже не держали. Вдали, в ядовитых переливах тумана, угадывались едва ли не штабеля тел. А на переднем плане, потеряв сразу угасший факел, откинув тоненькую руку со все еще зажатым в кулачке призывным плакатом, лежала навзничь совсем еще молодая девушка. Один из идущих в равномерном своем блуждании встал ей на грудь и не заметил даже.
Все было предельно просто. Но волосы вставали дыбом.
У Шута перехватило горло.
Как мог этот херувимчик, знающий про жизнь только из книг да от него, Шута, понять все это? И не только понять, но показать все, что с Шутом творится, столь хлестко и точно?!
— Эва, — опять сказал Шут почти со злобой. — Какой у тебя без Евиной задницы пессимизм развился, а?
Лидка вдруг коротко размахнулась и влепила Шуту колокольно звонкую пощечину.
— Как ты смеешь?! — исступленно закричала она. — Ты что, не видишь, что это про нас?! Ты вообще не видишь?! Ты чего боишься? Пораниться боишься? Так иди тогда, береги шкуру и не живи! Или ты поранить боишься? Рана — заживет! Не боль страшна — обида! Выдумал — нарочно ранить, чтоб никто к тебе близко не подошел и случайно не ранился! Ну и что? Так совесть чище? Врешь, не чище! Трус! Трус!!!
Шут ошалело всматривался в прыгающее, скорченное страданием белое лицо. Совершенно новое лицо. Она чувствовала!
Димка с его мазней пропал. Все пропало.
— Лидка, — пробормотал Шут, отступая на шаг перед ее натиском. Потом еще на шаг. — Лидка… Трезора глупая… Я ж тебя чуть не просмотрел!
Она замерла с поднятыми руками, на глаза ее неудержимо стала накатывать слеза. Шута она любила. Шута.
Они зарегистрировались через месяц, а через два года развелись. Но за год до развода у них родился сын, и они назвали его Димой. И Шут, всю жизнь горестно метавшийся от женщины к женщине, ни одной из них по-настоящему не доверяясь, — он маниакально считал, что слишком многого требует и слишком мало может дать, и потому постоянно подстраховывался сжиравшими его же самого запасными вариантами — неожиданно оказался внимательным, умным отцом. После развода Лидка попробовала было устроить свою жизнь и снова выйти замуж, пожила с хорошим, довольно пожилым человеком — так, как иногда живут вместе хорошие люди: без страстей, но заботливо; и слава богу, что они не успели сходить в загс, потому что уже через три месяца она изменила новому другу с тем же Шутом, а еще через две недели Лидка и Шут с сыном уехали в отпуск. И целый месяц были счастливы как сумасшедшие.
В общем-то, они бывали счастливы. И потому что все, в том числе и счастье, они чувствовали чрезвычайно остро, на их долю досталось не меньше счастья, чем на долю спокойных — если тут возможен хоть какой-то количественный анализ. Они сходились и расходились, как летят то рядом, то поодаль, то снова рядом несомые ветром золотые листья, и с этим ничего нельзя было поделать. Лидка махнула на себя рукой; она Шуту даже мельком не изменяла и свирепо шарахалась от всех, кто с той или иной целью пытался до нее добраться. Но как она расцветала, когда ветер вновь соединял их! Она молодела, у нее менялась походка, менялся голос, даже цвет глаз менялся; приятельницы на работе замечали это безошибочно после первой же ночи и с завистливой иронией шептались за спиной вроде бы такой же, как они женщины, в одночасье превратившейся в яркую, юную красавицу: «Опять Николай начал курс гормонального лечения…» Но дело далеко не сводилось к гормонам. Они действительно бывали очень счастливы. Дима Садовников сказал бы: они были настоящими. Они слушались ветра. Да, конечно, бывают неподвижные листья. В луже. В куче. Эти — летели.
Странный ритуал сложился у них с самого начала: собственно, создал его Шут, через год с небольшим после развода позвонив Лидке на работу в ту пору, когда она уже почти вышла замуж, и сказав: «У меня Димкина картина, помнишь? Я, прости, тут ремонт затеял, переклеиваю обои, она мне мешает немножко. Не возражаешь, я тебе ее занесу, пусть пока повисит у тебя…» И она, сразу все поняв так, что закружилась голова, после паузы ответила: «Мне удобнее зайти самой. Ты живешь там же? Когда можно?» — и отпросилась с работы пораньше, потому что перед тем как на четверть часа заехать за картиной, нужно было непременно тщательно вымыться, тщательно накраситься и тщательно подобрать самое обнажающее, самое обольстительное белье. С того времени, сходясь после полугодовой, а то и годовой паузы, они всегда передавали друг другу эту картину. Более того, именно тот, у кого она находилась, всегда выступал инициатором очередной «свадьбы», как они вполне всерьез, с Димкиной легкой руки, называли каждый первый день вместе, хотя не регистрировались больше ни разу. Надо было только найти предлог, предлоги не должны были повторяться, потому что — оба чувствовали так, хотя никогда обо всем этом не говорили — при повторе предлога или его надуманности смысл предложения оказался бы слишком прозрачным, это было бы все равно, что позвонить и грубо ляпнуть: «Давай переспим сегодня», а ни Шут, ни Лидка не могли позволить себе такой бестактности уже хотя бы из-за всегдашней своей уверенности — Шут, кроме первого раза, безосновательной, а Лидка, довольно часто — основательной: у другого за прошедшее время кто-то был, а возможно, есть и сейчас. Поэтому организовать передачу следовало с максимальной естественностью и, двигаясь на встречу, ничего не знать наверняка. Лишь тогда «свадьба» состоялась бы, лишь тогда сработала бы удивительная магия талисмана, который обычную, ничего особенного не значащую встречу по мелкому делу вдруг превращал в долгожданную, победную для обоих брачную ночь.
В последний раз Лидка передала картину Шуту семнадцатого ноября девяносто второго года. Докторскую свою Шут не успел защитить. Он облучился во время так называемой ликвидации последствий Чернобыльской аварии, уважаемый и очень толковый теоретик, он оказался в зоне уже во вторую неделю мая восемьдесят шестого, и в какой-то момент попал в безвыходную ситуацию: рискнуть собой или другими. Он рискнул собой. Сначала казалось, все обошлось — но теперь он умирал от рака. Лидка не видела Шута почти год. Уже три месяца он не звонил, даже чтобы повстречаться с сыном. За последнее время Лидка сама звонила ему трижды, страстно желая передать наконец талисман — в ее новой квартирке, которую она, слава богу, все-таки получила, единственная стена, где можно картину повесить, понимаешь ли, Коля, весь день освещена солнцем, краски явно выцветают, может быть, повисит у тебя, ведь жалко, если пропадет, все же по Дымку последняя память… Никто не брал трубку. Единственное объяснение, приходило ей в голову, — Шут живет у какой-то другой женщины и увлекся ею всерьез, уж если с Димкой перестал встречаться… Да и их пауза впервые длилась дольше года. Это походило на окончательный разрыв. Можно было сойти с ума. Но нельзя было позвонить, например, Шуту на работу. Правду выяснил сын, ему недавно исполнилось пятнадцать. Он видел, что мать просто извелась, да и см соскучился по отцу — и как-то раз вместо школы, Лидку не предупредив, двинул к Шуту в институт. Там ему рассказали.
— Здравствуй, — сказала Лидка. Она едва не падала. На лестнице она начала было падать. Дима поддержал ее. Теперь он стоял чуть позади, кусая губы, чтобы не зареветь. Зареветь было нельзя, все-таки мужчина. Меньше года до паспорта осталось.
Шут не ответил. Они стояли у двери палаты, и он еще не видел их, он видел только потолок и верхнюю часть стены, потому что подушка была тощей, а двигаться Шут уже не мог.
Они подошли ближе. Шут медленно перекатил в их сторону бессмысленные, бесцветные глаза. Потрескавшиеся губы чуть дрогнули.
— Здравствуй, — повторила Лидка, и Дима сказал:
— Здравствуй, папа.
Шут помолчал, собираясь с силами.
— Да… датуйте… бята, — сказал он. Очень трудно было понять, что он говорит — губы уже почти не артикулировали, воздух едва шелестел в гортани. От такого ответа у Лидки потемнело в глазах. Дима опять поддержал ее. До этой секунды она все-таки не верила.
— Почему ты сразу не дал знать? — выкрикнула она голосом, полным слез.
Шут опять собрался с силами, шевельнул губами беззвучно и затем ответил почти ясно:
— Я зоровый-то пыл те не ощень нушен. А уж теерь…
Помолчал. Сквозь туман он все-таки заметил, что она заплакала. Собрался еще раз. Он чувствовал, что говорит невнятно, и презирал себя за это. Проклятым мышцам и губам не было дела до того, что самая близкая ему женщина с трудом разбирает его речь. Мышцы и губы надо было победить. Лидка и Дима заметили, как у Шута вдруг дернулся кадык, желваки немощно затрепетали.
— Рад вас видеть, ребята, — произнес он отчетливо.
И Лидке на миг показалось, что надежда все-таки есть. Она смахнула слезы и заулыбалась.
— Смотри, что я принесла, Коля! — оживленно заговорила она. Развернула холст. — Помнишь? Я подумала, пусть у тебя здесь повисит. Будешь выздоравливать тут, отдыхать — и вспоминать, как мы в молодости друг друга искали.