Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тяжесть

ModernLib.Net / Отечественная проза / Рыбаков Владимир / Тяжесть - Чтение (стр. 9)
Автор: Рыбаков Владимир
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Лет восемь назад Алексей, молодой, покрытый прыщами парень с дипломом Ярославского пединститута в кармане и с небольшим количеством иллюзий в черепе, очутился в Москве. Карта-вил, трудно выговаривал мягкие русские слоги, был скромен и мил страшным усилием казаться простым. В аспирантуру влетел торжествующим голубем; с жилплощадью и пропиской оказалось труднее, пришлось жить на полулегальном положении, снимать комнату у одного медленно умирающего от рака горла рабочего. Рабочий занимал одну из трех комнат квартиры, в других ютились его два сына, жена и дочь. Все терпеливо ждали его смерти, он тоже иногда, по настрое-нию, ждал своей кончины, хотя в общем чувствовал себя не так уж и плохо, хрипя сквозь вскрытое горло, в которое была вставлена питательная трубочка (читал себе день-деньской книжки да питался усиленно через трубочку водкой). Сыновья вели довольно безалаберную жизнь, работали, как говорится, "по иногдам"; бывало, что по пьяному делу за чепуху попадали на малые сроки за решетку, а вообще были славными парнями, любили слова "помалу, помаленьку, так себе, ничего себе". О себе говорили: "мал золотник - да дорог", любили нового квартиранта за простоту, за щедрость. Дочь хотела замуж - и детей. Мать ждала, пока муж перестанет мучиться и освободит жилплощадь, а пока с надеждой переводила глаза с ученого квартиранта на дочь. Но Алексей предпочитал отца-рабочего, пил с ним, мелко потягивая, к превеликому его удовольствию, водку, растягивал разговоры о милом Алексееву сердцу сталинизме.
      Круг московского бытия Алексея был узок: утром аспирантура, затем подрабатывание переводами, вечером разговоры с умирающим или шатание по шашлычным с его сыновьями. Неуклюжесть ног, растерянность пиджака на плечах и галстука на груди, ненавистные прыщи на лице делали жалким его стремление к женщине. И Алексей уходил от этого раздражающего желания к пренебрежению женским телом, к водке и к привычному с детства онанизму. Так на фоне этого бытия и дребезжали годы Алексея, источалось время, отпущенное на аспирантуру. Причудливыми снами приходили к нему по ночам и похмельным утрам образы будущей стабильности.
      В день пятидесятой годовщины Октябрьской революции, когда спешно пройдя положенный маршрут толпы с ликованием расходились, растворялись и превращались в личностей, желающих отдохнуть и выпить, помечтать и закусить, Алексей с младшим сыном умирающего рабочего пошли к знакомым встретить, как полагается, праздник. Уже с годик прошло, как старший сын под хмельком, балагуря после зарплаты, взвалил себе на спину, проходя мимо мебельного магазина, стол. Ему дали, как рецидивисту, пять лет. Сестра родила дочку, но не вышла замуж.
      По пути младший брат, посмеиваясь, говорил Алексею:
      - Всё-таки чудак мой старшой. Вы себе не представляете! Вы знаете, что он ляпнул на суде, когда ему дали последнее слово? Он спросил, что будет с его пиджаком, который он сдал в чистку незадолго до того, как его заграбастали. Он долго тянул бы кашу про какую-то квитанцию, если бы товарищ прокурор не посоветовал ему заткнуться, если, мол, подсудимый, конечно, не хочет добавки за оскорбление суда. Вот чудак!
      - Кто? Прокурор? Это очевидно. А ваш брат Николай правильно поступил. Кстати, пиджак он спас? Спас! Вот видите, он с толком воспользовался последним словом. Ну, что вы хотели, чтобы он сказал? Что? Вот видите, не Николай, а прокурор чудак.
      Младший брат Николая уставился на Алексея:
      - Да, я об этом и не подумал. А что, ведь правда, что бы ни сказал тогда Колька, меньше ему бы все равно не дали. А вернется, вот и пиджак будет. Верно?
      Молодые люди прошли мимо кинотеатра "Ударник", перешли мост и направились к нудно выстроившимся вдоль Москвы-реки краснокирпичным зданиям. Они были мрачны и неуютны. Стены были испачканы недоброкачественной старостью, сухой грязью и птичьим пометом. Этажи, по которым поднимались молодые люди, пахли пищей, жили отголосками веселья, набухавшего в квартирах-клетках, в длинных коридорах общих квартир. Только в общих кухнях продолжались обычные свары за овладение плиткой, конфоркой, местом, правом голоса.
      Дверь открыла худощавая женщина в черном девическом платье, поздравила тихим голосом с праздником, впустила. Хозяйка квартиры-комнаты Катерина в желтом жакете и красной юбке обняла спутника Алексея, прижалась к нему пухленьким телом, и проводя вывороченными губами по его шее, озорно стрельнула глазами в сторону молодой женщины в девическом платье:
      - Нина, чего ты? Познакомься с гражданином! Ее Ниной Ивановной зовут. А вас?
      - Алексеем.
      - А Алешкой можно?
      - Можно.
      - Ну вот и ладушки. Давайте за стол. Что принесли? Ого, коньяк! А лимоны где достали? И торт, вот это да!
      Алексей смотрел на молчавшую Нину и чувствовал к ней растущую симпатию. У нее была закрученная коса. Это было мило. На плосковатом лице спокойно и убежденно существовали два серых глаза, курносому носу не хватало чепухи, чтобы стать утиным. Нина спросила:
      - Вы, чай, учителем работаете? Или инженером?
      - Нет, кончаю аспирантуру.
      Младший сын умирающего рабочего, разливая по стаканам водку, с завистливой веселостью воскликнул:
      - Что ты, Нина, Алексей не чета нам с тобой, он более семисот рубликов в месяц выколачи-вает. Умов палата, как выговаривал мой дед.
      Прыщи на лице Алексея залились жаром:
      - Перестаньте в самом деле, меня только и хватает на выколачивание этих, как вы выражаетесь, рубликов. Что же, давайте, Нина Ивановна, выпьем за знакомство и за праздник.
      Выпила Нина, мило сморщилась, помахала ладошкой перед ртом. Последующие мгновенья удивили Алексея нежностью. Нежность цеплялась за обои, дергалась в сердце, сидела в глазах. Он знал, что только владея Ниной он сможет почувствовать дыхание ночи. Алексей с усилием проглотил засорявшую рот жадную слюну желания.
      Ели до отвращения к еде. Когда тени отступающего дня заиграли на столе с раздавленными хмельной рукой остатками торта, младший сын умирающего рабочего с Катей уже постанывали в любовной качке на диване. Алексей, свирепея от желания заставить тело слушаться страстных мыслей, раздевал Нину. Легли на раскладушку. Он гладил Нинины соски и ужасался своему бессилию. Раскладушка касалась одной стороной печки, и ее кафель больно холодил бок Алексея. Пришла ненависть к женщине, лежащей рядом, гладящей его ноги своими ногами - и ставшей ему недоступной. Только к утру нежной и неумелой Нине удалось заставить Алексея ее взять.
      Нина была замужем. Муж, водитель грузовика, лежал в те дни в больнице с аппендицитом. Ко времени его выписки Алексей чувствовал себя победителем. Взрыв ревности мужа забросил Алексея на олимпийскую высоту. Он почувствовал себя полубогом. И женился.
      18
      Я все глядел в окно. Мысли, непохожие на воспоминания, прервались. Пошел, лег и прова-лился в беспокойную черноту. Из нее поутру меня вытащил свеженький Алексей. Вышагивая рядом с ним, глядел на Москву, освобождающуюся от белесого утреннего тумана. Кругом торопи-лись люди. Кто перекусывал на ходу, кто ругался, залезая в переполненный автобус - на всех лежала тупая свежесть, которую обретает человек перед началом рабочего дня: движения легки, глаза полны бессмысленности. Ушла в небытие памяти родная жилплощадь, впереди же ничего, кроме привычки идти, а куда - то ноги знают.
      Едва вошел в кабинет брата, как тот, закрыв дверь, выложил перед моим изумленным носом свое богатство - кипы газет. Тут были и "Фигаро", и "Орор", к "Монд"! Закрыв ставни, я углубился "с ушами" в эту, вдруг ставшую волею судьбы досягаемой, прессу.
      Скакали, то приятно растягиваясь, то глупо сжимаясь, дни отпуска. До обеда впитывал, то соглашаясь, то споря, мысли и факты, написанные свободной французской рукой - и в меня медленно протискивалась уверенность, что рука эта не так уж свободна, как казалось. Кричим: железный занавес! железный занавес! И считаем, что за ним демократия гуляет на свободе. Тут что-то не так. А что - поеду туда - может, и узнаю. Слабое, нетленное слово, которое сильнее жизни, тверже кости. Свобода!
      Я скрипнул зубами и пробормотал:
      - Чёрт подери!
      Вновь, как пот сквозь кожу, выступало тревожное раздражение.
      После обеда гулял, навещал друзей, ставших знакомыми, - чужим чувствовал я себя среди них, чужим с приятным грузом виденного и понятого, чужим среди них, путающих существование с жизнью, радость со счастьем, тоску с грустью. Они с желаниями в весе пера плыли по времени, данному им жизнью. Я всё чаще думал о Свежневе, сидящем на самом дне намертво с грузом своих справедливостей. А я... я ждал. Жду.
      Всё же не обошлось без скандала. С Серегой Бухаровым меня связывала десятилетняя дружба. Когда уходил в армию, Серега под яростным давлением матери готовился поступать в мединститут. Я за него был спокоен: его мать, Наталья Платоновна, была доцентом и преподавала химию в том самом институте, куда собирался поступить Серега. И вот в один из моих последних свободных вечеров в Алексееву дверь постучала Наталья Платоновна. О ней повсюду говорили хорошо, даже домработница с восхищением рассказывала, как Серегина мать сама ходит на базар пешком. Мне она тоже была по душе своей простотой, милым обращением, отсутствием назойливости.
      Войдя в мою комнату, Наталья Платоновна взглянула на меня умоляюще:
      - Прости, Святослав, это ты говорил Сереже об освобождении советскими войсками наших западных областей в 1939 году?
      - Возможно, Наталья Платоновна, наверное, я не помню.
      Она с грустной укоризной взмахнула руками:
      - Зачем ты ему это говорил?! Ты ведь ему сказал, что никакого освобождения не было, что на самом деле Советский Союз объявил войну Польше, и так уже разгромленной фашистами.
      Я не удержал улыбки:
      - А разве это неправда, Наталья Платоновна?
      - При чем здесь правда? Ты знаешь, что заявил Сережа? Что вся история сплошная ложь, что он об этом заявит своему преподавателю. Что ты прав, раз ему отказались выдать в библиотеке "Правду" за 39 год. И что, наконец, он не может больше жить так, в этом мире лжи. Ты видишь, что натворил? Что мне теперь делать? Что? Я же в партии! И переубедить его теперь нельзя. Вот что ты сделал со своей правдой! Кому нужна правда, которая без всякой пользы делает зло. Исключат Сережу из института, если на своем стоять будет, никто ничего не сможет сделать. Даже я... тем более я.
      Мне стало немного противно и очень жаль ее.
      - Наталья Платоновна, я вас понимаю. Каюсь, не подумал...
      Она обрадовалась:
      - Да, вижу, ты поможешь. Вижу, ты взрослый.
      Я серьезно ответил:
      - Наверное... Только времени у меня нет зайти к вам, отпуск кончается. - Во мне вновь проснулась желчь. - Нужно же кому-то из взрослых защищать неприкосновенные границы нашей необъятной родины. Я ему письмо напишу. Вы подождите:
      "Друг Серега, верная калоша!
      Сей доброе и вечное, сей, да о ветре не забывай, о сорняках помни, и пусть равнодушие земли сидит в тебе памятью о человеке, который в тебе живет и которого могут сломать ни за грош, ни за копейку, а потому что - положено. Можешь послать к чёрту своего друга
      Святослава Мальцева"
      Простились мы с Натальей Платоновной с добротой на устах, с безразличием в сердце. Ненужная вещь - вероятно, подумали оба друг о друге. Только много позже узнал, что стала меня проклинать в своих ночах, желаниях мать Сереги, ибо через несколько месяцев исключили ее сына из института без права поступления, и стал ее сын ни то ни сё. Правда, он считал себя человеком. Может, и будет считать, если не сломают... согнуть будет уже невозможно.
      Убегали, сквозняком прошмыгивали сквозь желание задержать время последние дни. Съездил, чтобы узнать свое детство, в Ярославль, где уезжающая мать оставила мне квартиру. Ничего не увидел, ничего не узнал, разве что по углам квартиры память собирала с горечью крохи материнской ласки. Встретил мимопроходящих женщин, с которыми обнимался до вспухших губ много тысяч дней тому назад. Двух привел к себе. Вспоминались кусты, деревья, страх перед сладкими от незнания руками, шарящими, делающими больно. Наутро осталась кислота, оскоми-на. Показались мне девушки детства половозрелыми насекомыми.
      Вновь отъехал в Москву. Ел, отсыпался, слушал визгливую брань Нины, костящей на все лады род Мальцевых. Вечером шатался по городу. Мечтал ли о чем-то, покидая Москву? Может быть, но и непознанная мечта стала ненужной. Отсырело всё здесь, а кто мечтает о сырых валенках?
      19
      К обмундированию привык быстро, скованная воротником кителя шея стала менее подвиж-ной уже в самолете. Теперь я не гнался за солнцем, а убегал от него. Я сидел в кресле чужой всему и всем; бубнили, засоряя уши, моторы за иллюминаторами. Пусто было повсюду. Капитан, когда я снимался с учета в военкомате, поглядев на отпускной лист, сказал:
      - На Дальний? Молодец. Служи.
      Сволочь. Всё же не совсем пусто, если есть место для злобы. Размяк на гражданке. Вредно влияет отпуск на психологию солдата; правы старые офицеры. И вдруг вспомнилось: китайцы. Никто не спросил о них... Кому дело, раз в газетах нет. Оно и правда, к чему? Последняя зима позади, через несколько дней последняя весна, там - лето, а там и дембель щелкнет по носу... а там... а там, гляди, может, и отпустят во Францию, может, добьюсь, чтобы отпустили. Мать ведь шурует вовсю.
      После розовеньких силуэтов парижских улиц, пребывающих где-то за чертой осязаемого мира, тупой реальностью влезли в глаза огоньки владивостокского аэропорта. Было холодно, дул дальневосточный ветер, по-старому, будто и не было отпуска, выматывая душу. Верхняя пуговица шинели была расстегнута. В зале ожидания, через который проходил, патруль покосился на эту пуговицу, на разбухший вещмешок: значит, подарки везет в часть. Если угрюмая морда, то больно ему не сделаешь, а если ко всему расстегнутая шинель, то и брать его нечего, бессмысленно, потому что губа ему, послеотпускнику, не страшна; для него губа, часть - одни ворота - возвращение... пусть и топает...
      Кончался короткий бледный субботний вечер, ночь бросалась грудью на небо. До Уссурийс-ка меня дотащил доходяга-автобус. После Европы город казался уютной деревушкой: деревянные домики отгородились вдумчивыми сугробами, кое-где ставни с узорами и повсюду - не черный снег. Казармы, которых было больше, чем домиков, скрывались за высокими стенами, доступны-ми только опытным самовольщикам. Было мирно и мило. До Покровки добрался на попутке. Здесь, перекрикивая собак, рявкали танковые моторы, шныряли грузовики, ходили патрули. Первый же встречный патруль, пустив светом в лицо, облапил меня со всех сторон:
      - Вернулся! Здорово! Вернулся-таки, а мы думали, что уж не вернешься, говорили, что, мол, уехал во Францию эту!
      Я освободился от трясущих меня рук:
      - Кто болтал об этом?
      - Да все. Да ты не бойся, ведь этому никто не поверил.
      - И правильно сделали, что не поверили. Я, ребята, болгарские сигареты привез, небось, давненько не видали.
      Ребята были из разведроты. Кто-то капал, кто-то им мозги крутил. Незачем спрашивать - зачем, и незачем спрашивать - кто. Они не знают, я знаю. Но не взять меня Рубинчику.
      Вновь началась борьба за существование. Или она не прекращалась... не прекратится. В казарме готовились к отбою. Ребята встретили меня радостно, с искренней простотой. Мусамбе-гов, Быблев, Нефедов и другие. Кырыгл стоял в стороне. Я подошел, положил руку на плечо, спросил:
      - Все злобишься? Не понял, почему получил тогда? Скажи честно. Через самолюбие скажи.
      Он по-детски удивленно взглянул на меня. Помедлив, ответил:
      - Понял.
      - Если понял, то улыбнись.
      Он улыбнулся так, как ум приказать не сумеет. Я вытащил из вещмешка
      губную гармошку:
      - На. Твою же забрали ребята еще в карантине. Бери и становись в коридор. Отмечать мой приезд будем. Появится звезда, гаркнешь. Я тебе смену пришлю, Мусамбегова.
      Кинув ребятам вещмешок, пошел к койке Свежнева. Он меня ждал.
      - Что, задарил, сладкую пилюлю подсунул? Это ты умеешь.
      Мне стало обидно, грусть сделала веки тяжелыми. Заставил себя легко махнуть рукой, сказал, выдержав легкомысленный тон, первые несколько слов:
      - Ладно тебе лаяться. Ведь парню приятно сделал, и заодно из врага друга изготовил... Послушай, тебя на мякине не проведешь, а ведь и тебе кое-что привез. Возьми и прости, если в чем виноват.
      Том Пастернака от Москвы грелся под моей шинелью у легкого. Коля принял его вытянуты-ми руками с широко раскрытыми глазами. Голос его жалобно дрогнул:
      - Спа-асибо. Таких, как этот том, по всему Союзу только двадцать тысяч разбросано. Спасибо, Святослав. Как ты достал?
      - Как? А так, что хочешь жить - умей вертеться.
      - Сколько за него дал?
      Не сказал, что украл его у Алексея. Сказал:
      - Тридцать пять тех самых рубликов.
      Свежнев поверил в меня. Солдат в отпуску, который вместо того, чтобы пропить тридцать пять рублей, покупает другу книгу, о которой тот мечтал, настоящий друг, и другого тут быть не может. Да и хотелось ему поверить в меня.
      По обычаю устроив стол из чемодана, положенного на койку прибывшего, все подняли кружки:
      - За всё хорошее.
      Ребята были веселы от моего приезда, разогнавшего бытовщину вечера. После второй бутылки Свежнев стал с нетерпением заглядывать себе подмышку, куда заключил Пастернака. Я кивнул головой:
      - Валяй. Мы и без тебя допьем.
      Рассказав ребятам о гражданке, о бабах, спросил Нефедова:
      - А что за бардак в селе? Шуруют туды-сюды. Как от скуки.
      - Да вот понимаешь, катавасия. Желтые, как ты уехал, резать-то в общем перестали, во всей дивизии не было ни одного случая: ни у фанеры, ни у минометчиков. Только ракетчики сразу поднялись и отбыли, а куда - так это Гречко знает. А с тех пор, если я хорошо понимаю, они скопом стали у границы бродить. То у нас тревога, то у соседей. Пару противотанковых орудий к нам из дивизии пригнали. У многих муть на душе, вот на днях даже Быблев попробовал цветоч-ного одеколона, кренделя выписывал по части, еле уберег его от дежурного. Ты как уехал, нам в отделенные назначили сержанта из хозвзвода Петрищева, есть такой. Так он, не поверишь, фашистом оказался. Только не немецким, а нашим, русским. Говорил, что Ницше должен был родиться в России, что мы - лучший народ в мире. Дурак, да и только. Слушай, Святослав, а ты об этом Ницше слышал? Кто он такой?
      - Философ. Немец. Его книг не достанешь. Он у нас запрещен.
      Нефедов оторвался от кружки и взглянул на меня с удивлением:
      - Разве у нас какие-то книги запрещены, вот не знал. И много есть запрещенных книг?
      Я оглянулся. Свежнев, держа на весу раскрытую книгу, напряженно вглядывался в нашу сторону. Я не мог не усмехнуться. Ответил:
      - Не знаю. Может, и не запрещены. Может, мне показалось, что есть запрещенные книги. Ты лучше мне скажи, что стало с Петрищевым. Он громко говорил?
      - Да. Громко и кому попало. И ничего, офицеры смеялись, даже Рубинчик, пожурив его только для виду, уходя, хлопнул по плечу и рассмеялся. А вообще, плохо было нам с Петрищевым.
      Я быстрым взглядом оглядел, как и положено по уставу, каждого:
      - Конечно! Распустились. Нефедову постричь ногти, Быблеву подшить свежий подворотни-чок, передать Кырыглу, чтобы простирнул гимнастерку. Об исполнении доложить. Ладно, давайте теперь допьем, скоро вечерняя поверка.
      Для вечерней поверки со списком личного состава роты выплыл из своей каптерки старшина роты Миколайчук, разбухший от каши парень из-под Винницы. Он был хитер, неглуп. Вступил на втором году службы в партию, докладывал начальству ровно столько, чтобы не слететь со своей должности и чтобы не быть избитым стариками. Я с ним нашел общий язык: он меня не трогал, а я не мешал ему издеваться над салагами, которых он помучивал не из любви к издевательству, а из самолюбия. Пьяный он часто хвастался, что рано или поздно станет председателем или, лучше того, парторгом в своем колхозе. Я ему верил.
      Наступил мой первый после отпуска отбой. Я ворочался на койке, дожидаясь сна, грубые кальсоны вызывали щекочущую боль. Хотелось помечтать о редколесье Булонского леса, о легкости французских глаз, глазеющих пригожим деньком на воды Луары. Не приходили мечты, хотелось женщины. Не хотелось войны и хотелось выжить. Хотелось выпить тяжелого напитка и закусить малосольным огурцом. Хотелось, чтобы отдельная группа звезд блестела для меня надеждой - этой скользкой сволочью.
      20
      Продрог рассвет. В помещение залезал, проскальзывая сквозь щели, холод, казарменный храп становился жалобным. Некоторые просыпались и проклинали кочегарку и Большегородскую в ней, обещали, делая попытки провалиться в сон, сделать с ней нечто невероятное этим же вечером. Когда в казарме тепло уходило к пяти градусам, салаги с тоской поглядывали на шинели, аккуратно висевшие одна к другой вдоль стены, с грустью закутывались в свои байковые одеяла, ворочали глазами, полными мягкой зависти, в сторону стариков, сладко сопящих под тяжестью шинелей, накинутых поверх одеял. С ненавистью пенной косились на стариков, не накрывающих-ся шинелью: им можно, неписаный закон, а они, суки, не пользуются.
      Утром, как бы соскучившись после отпуска, вышел на физзарядку. Колкий морозный ветер бодрил бегущее тело, врывался в открытый рот живительной силой. Я чувствовал себя мощным. После завтрака началась утренняя политинформация. Рота не была сонной, не ждала с нетерпе-нием конца политзанятий. В ребятах чувствовалась подтянутость и серьезность. К доске была приколота китайская карта, которая китайскими цветами говорила о том, что Китаю принадлежит часть Сибири, Казахстана и много других советских земель. Начальник политотдела полка Драгаев просто говорил о китайских притязаниях. Китай! Китай! Китайцы! Одно это слово невольно оскорбляло слух, вызывало злобу. Рота волновалась, слышались слова:
      - Гады. Чего мы ждем!
      - А что, правда ведь, что нужна дисциплина!
      - Правильно командир говорит, нужно готовиться. Их-то, косоглазых, много.
      - Добраться бы до них!
      Сосредоточенная злоба была внутренним зрением, она играла глазами. В глубине зверя, мечущегося в клетке, живет незыблемое спокойствие. Это звериное спокойствие чувствовалось вокруг, оно было в каждом солдате около меня. Оно было и во мне. Был ли это инстинкт, который получил название "патриотизма", или чувство коллективного самосохранения, во всяком случае, до обеда и после него яростно чистились и приводились в порядок орудия, автоматы и прочее. Не нужны были приказы, окрики. Курили молча, с теплотой в голосе помогали друг другу советами. Старики в кратчайшее, не поддающееся учету время, стали просто старшими товарищами. Самоволки прекратились. В послеобеденный перекур говорили о старшем поколении, о его войне. Все считали, что горький опыт не прошел даром. Теперь "шапками закидаем" - у китайцев, а оружие - у нас. О зарезанных на посту ребятах вспоминали уже как-то без жалости и трепета. Вспоминали, как вспоминают о солдатах, погибших в бою. Вечером в солдатском клубе смотрели фильм о битве на Курской дуге. Плохой, кровавый, он был полон ужасов, смерти и преодоления страха. Обычно надоевшее, истасканное слово Родина вдруг вспыхнуло, как вспыхивает досягаемая месть.
      Только начали ждать, как проорали тревогу. Вся Покровка захрипела моторами, застучала тысячами сапог. Завертелась быстрее земля под ногами, время жизни ускорило шаг. Чумной кружившейся голове казалось - визжит от восторга, трясется в трансе подыхающая на день луна. А нам что? Радость? Горе?.. Кто разберет...
      Уложились вовремя. Орудие за орудием стали выскакивать из парка и, отмахиваясь от снега гусеницами тягачей, заскользили к границе. Я сидел в кабине рядом с Быблевым, смотрел то на испуганный снег, бросающийся от тягача прочь, то на руки Быблева, передвигающие рычаги управления. Скоро шум моторов стал привычным слуху, настолько привычным, что слился с тишиной земли. Над головой, пачкая небо, прошли самолеты, по левую руку черными точками шла танковая колонна. По правую и прямо - было пусто, а дальше граница и китайцы. В желудке пустовало не от голода. Спросил Быблева:
      - Ты молился?
      Быблев скосил на меня глаза. Не увидев улыбки, ответил:
      - Да. Вчера вечером.
      - Только за себя молился?
      - Да. Только за себя. А что?
      - Ничего, просто так.
      Вытащив из кармана гимнастерки его крестик, протянул ему:
      - На. Чёрт его знает, что будет. Вернемся - отдашь. И никому ни слова.
      У Быблева соленая вода выступила, собралась в малую слезу в углах глаз. Он молча взял крестик. Я видел - каменные его скулы успокоились, желваки перестали быть видимыми. Он уходил в спокойствие креста, в то, что он сам называл - "нашей верой".
      Обычные артиллерийские позиции полка были в семнадцати километрах от границы, орудиям было удобно бить навесом по китайским укрепленным линиям. На этот раз пересекли рубикон. Когда до границы осталось девять километров, я покрутил, как кот, потной головой. Выходило, что батареи будут бить в глубь китайской территории. Остановились батареи, укрывшись грядкой сопок. Окапывались до обеда, как могли. Удары кирок, ломов откалывали крупинки земли, будто сопротивлялась она, сопротивляясь, издевалась. Работая, я следил за Свежневым. Радостный в пути, он мрачно воспитывал волдыри на руках узорчатым ломом. Подошел к нему, сделал знак бросить лом, протянул папиросу. Сказал:
      - Слушай, не балуйся нынче. Я знаю, что в тебе сидит. Ты - защитник родины, но не хочется тебе убивать мирных жителей. Тебе эти девять километров не понравились... Я был у связистов. Это не шутка, брось в сторону свои сопли и забудь о них. Не повторяй шуток прошлой стрельбы. Китайцы напали на наших у Нижне-Михайловска, всю заставу перебили. Говорят, ребята стояли, как должно. В двух-трех других местах перешли границу, ввели желтоглазые и артиллерию. Это, может быть, война! Ты понимаешь? Война. И ты - солдат. У меня ничего нет, кроме того, что я - солдат. Если у тебя, Колька, всё же есть родина, то забудь обо всем остальном. Если родины нет, то будь, как и я, солдатом.
      Свежнев не вздрогнул, как я ожидал, при слове война. Отвечая, спокойно ломал лед в ноздрях, вытаскивая его пальцами:
      - Я русский, я часть земли, я, как издревле говорили, камень у основания очага. И я никого не пущу к себе. Пускали - хватит. Не может того быть, чтобы русская кровь за последние полвека ушла бесследно в землю. Мы сами разберемся, но не пустим к себе никого: ни китайцев, ни американцев. Как бы ты ни хотел пустить американцев, я не дам. Я лучше тебя пристрелю. Так что успокойся. Буду стрелять, лес рубят - щепки летят.
      Удовлетворенный, я отошел. В единственную палатку батареи набивалось по двадцать с лишним человек, что, в общем, было терпимо. Обогревались, вновь выходили на мороз, зажмурив от муки глаза, к лому, кирке. Когда сопки начали отбрасывать тупые тени, раздался отвратитель-ный вой снарядов. Кто догадался, рухнул на землю, не чувствуя ничего, кроме страха, некоторые стоя недоуменно задирали головы. Земля вздрагивала, будто чесалась. Минут через двадцать я почувствовал, что начинаю привыкать к сосущему ощущению в желудке, к слабости тела, льнущего к земле. Китайцы били с недолетом. Только два или три снаряда ударили в ближайшие сопки, заставив мое сердце подняться к горлу и застрять в нем, потом медленно пробираться, щекоча встречные нервы, назад. С полковничьей машины пришел приказ не открывать огня. Как только обстрел прекратился, я, подняв голову, увидел возившегося у затвора Мусамбегова. Он пытался вогнать в ствол снаряд. Я заорал Нефедову, показывая рукой на Мусамбегова:
      - Задержи его! Не было приказа! Задержи!
      Нефедов поспел, снаряд был тяжел. Нефедов схватил Мусамбегова в охапку и сразу же отпустил.
      От парня разило калом. Оказалось, комочек земли ударил слегка Мусамбегова в спину, но ему показалось, что это осколок. Когда убедился, что не ранен, он воспылал яростью и решил отомстить за свой страх.
      Никто не пострадал. К ночи прошли слухи о шпионах. Воздушной разведки не было, мы же не стреляли. Китайцы смогли получить координаты только от жителей близлежащей деревеньки. Говорили, что там жили остатки крымских татар. Мои латыши и хохлы стали коситься с явной свирепостью на Мусамбегова и Кырыгла. За них заступился Нефедов. Свежнев смотрел и молчал, будто происходящее его не касалось. Ярость против, быть может, воображаемых предателей-наблюдателей из деревни всё поднималась, облекалась плотью. Среди ночи человек двадцать двинулись к деревне. Кто-то предупредил комбата. Руганью и выстрелами в воздух он заставил ребят вернуться. Это были в основном старики, которые не хотели умирать перед дембелем. Ком-бату удалось матом им объяснить, что с каждым шагом к деревне они приближаются к расстрелу.
      К утру тихо снялись с занимаемых позиций. Прошли по параллели километров пять. Стали. Пять суток закапывались. Пять суток мерзли. Пять суток молчали. Через пять суток, так ни разу и не выстрелив, вернулись в часть. Только в артиллерийском парке, когда ставили орудия, погиб человек. Парень не из моей батареи, белокурый маленький латыш, худенький салага. Тягач разворачивался, чтобы втянуть орудие на положенный ему квадрат земли. И видимо, резко потянул, к тому же одно колесо орудия попало в свежевырытую колдобинку. Орудие накренилось, ржавые скрепки лопнули, ствол оторвался от верхнего станка с люлькой, - оторвался и покатился прямо на парня, который бессильно опустил руки по швам и с жадным любопытством уставился на двухтонную, не торопясь подскакивающую, трубу. Ствол наступил парню на кончики пальцев ног, подпрыгнул, раздробил ему голову и покатился дальше. Парень успел бы отскочить, просто отойти мог, времени бы хватило. Не захотел, - страшное сковывающее любопытство было сильнее. Ствол за что-то зацепился, покрутился, застыл.
      "Если резьба не повреждена, - подумал я, - наложат новые скобы и вновь будет орудие".
      Комбат накинул на тело парня брезент, попросил ближайших ребят помочь ему поднести парня до медпункта. Никто не отозвался, кроме Свежнева. Они несли тело медленно, шагая в ногу.
      В тот вечер мне хотелось метели, но небо было чисто, ветер без пользы пытался то ли разогнать ночь, то ли сгустить ее тучевыми пятнами. Многие почувствовали в себе подобное в ту ночь: кто во сне, кто наяву с широко открытыми глазами.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11