Анатолий Рыбаков
Дети Арбата
Часть первая
1
Самый большой дом на Арбате – между Никольским и Денежным переулками, теперь они называются Плотников переулок и улица Веснина. Три восьмиэтажных корпуса тесно стоят один за другим, фасад первого выложен белой глазурованной плиткой. Висят таблички: «Ажурная строчка», «Отучение от заикания», «Венерические и мочеполовые болезни»… Низкие арочные проезды, обитые по углам листовым железом, соединяют два глубоких темных двора.
Саша Панкратов вышел из дома и повернул налево – к Смоленской площади. У кино «Арбатский Арс» уже прохаживались парами девочки, арбатские девочки и дорогомиловские, и девочки с Плющихи, воротники пальто небрежно приподняты, накрашены губы, загнуты ресницы, глаза выжидающие, на шее цветная косынка – осенний арбатский шик. Кончился сеанс, зрителей выпускали через двор, толпа выдавливалась на улицу через узкие ворота, где к тому же весело толкалась стайка подростков – извечные владельцы этих мест.
Арбат кончал свой день. По мостовой, заасфальтированной в проезжей части, но еще булыжной между трамвайными путями, катили, обгоняя старые пролетки, первые советские автомобили «ГАЗ» и «АМО». Трамваи выходили из парка с одним, а то и двумя прицепными вагонами – безнадежная попытка удовлетворить транспортные нужды великого города. А под землей уже прокладывали первую очередь метро, и на Смоленской площади над шахтой торчала деревянная вышка.
Катя ждала Сашу на Девичьем поле, у клуба завода «Каучук», скуластая сероглазая степная девчонка в свитере из толстой деревенской шерсти. От нее попахивало вином.
– Выпили с девчатами красного. А тебе праздника нет?
– Какой праздник?
– Какой… Покров.
– А…
– Вот тебе и "а"…
– Куда пойдем?
– Куда… К подруге.
– Что взять?
– Закуска там есть. Купи водки.
По Большому Саввинскому переулку, мимо старых рабочих казарм, откуда слышались пьяные голоса, нестройное пение, звуки гармоники и патефона, потом по узкому проходу между деревянными фабричными заборами они спустились на набережную. Слева – широкие окна фабрик Свердлова и Ливерса, справа – Москва-река, впереди – стены Новодевичьего монастыря и металлические переплеты моста Окружной железной дороги, за ними болота и дуга, Кочки и Лужники…
– Ты куда меня ведешь? – спросил Саша.
– Куда, куда… Иди, нищему деревня не крюк.
Он обнял ее за плечи, она попыталась сбросить его руку.
– Потерпишь.
Саша еще крепче сжал ее плечо.
– Не бунтуй.
Четырехэтажный неоштукатуренный дом стоял на отшибе. Они прошли по длинному коридору, слабо освещенному, с бесчисленными дверьми по сторонам. Перед последней дверью Катя сказала:
– У Маруси друг… Ты ничего не спрашивай.
На диване, лицом к стене, спал мужчина, у окна сидели мальчик и девочка лет по десяти-одиннадцати, они оглянулись на дверь, поздоровались с Катей. У кухонного столика в углу комнаты, рядом с рукомойником, возилась маленькая женщина, много старше Кати, с миловидным добрым лицом. Это и была Маруся.
– А мы заждались, думали, не придете, – сказала она, вытирая руки и снимая фартук, – думали, загуляли где… Вставайте, Василий Петрович, гости пришли.
Мужчина поднялся, худой, хмурый, пригладил редкие волосы, провел ладонью по лицу, сгоняя сон. Воротничок его рубашки примялся, узел галстука был опущен.
– Пироги засохли, – Маруся сняла полотенце с лежавших на столе пирогов из ржаной муки. – Этот с соей, этот с картошкой, а тот с капустой. Тома, подай тарелки.
Девочка поставила на стол тарелки. Катя сняла жакет, достала из буфета ножи и вилки, сразу стала накрывать на стол, знала, где что лежит, видно, бывала тут не раз.
– В комнате убери! – приказала она Марусе.
– Заспались после обеда, – оправдывалась та, снимай со стульев одежду, – и ребята бумагу нарезали, подбери бумагу, Витя.
Ползая по полу, мальчик собрал обрезки бумаги.
Василий Петрович умылся под умывальником, подтянул галстук.
Маруся отрезала ребятам по куску от каждого пирога и поставила на окно.
– Ешьте.
Василий Петрович разлил водку.
– С праздником!
– Под столом встретимся! – Катя посмотрела на всех, кроме Саши. Она в первый раз привела его к своим знакомым, пила здесь водку, а с ним пила только красное вино.
– Какого черноглазого себе отхватила! – весело проговорила Маруся, кивая на Сашу.
– Черноглазого и кудрявого, – усмехнулась Катя.
– В молодости волосы вьются, в старости секутся, – объявил Василий Петрович и снова взялся за бутылку. Теперь он не казался Саше хмурым, в его разговорчивости было желание поддержать знакомство. И Маруся глядела на них ласково, понимающе.
Саше было приятно Марусино покровительство, нравился этот дом на окраине, песня и гармошка за стеной.
– Что же вы не едите? – спросила Маруся.
– Ем, спасибо, вкусные пироги.
– Было бы из чего, не такие бы испекла – дрожжей и тех не достанешь. Спасибо, Василий Петрович принес.
Василий Петрович сказал что-то серьезное но поводу дрожжей.
Ребята попросили еще пирога.
Маруся снова отрезала им по куску.
– Думаете, для вас одних наготовлено?! Кончилась ваша гулянка, умывайтесь!
Она собрала их постели и понесла из комнаты, к соседке.
Дети ушла спать. Потом собрался и Василий Петрович. Маруся пошла его провожать. Уходя, сказала Кате:
– Чистую простыню в шкафу возьми.
– Зачем он ей нужен? – спросил Саша, когда за Марусей закрылась дверь.
– Муж бегает от алиментов, ищи его, жить-то надо.
– При детях?
– Голодными лучше сидеть?
– Старый он.
– И она не молодая.
– Что же не женится?
Она исподлобья посмотрела на него.
– А ты на мне чего не женишься?
– Тебе замуж хочется?
– Хочется… Ладно! Давай спать ложиться.
И это было необычно. Каждый раз ему приходилось добиваться ее так, будто они встречаются впервые, а сегодня сама стелит постель, раздевается. Только сказала:
– Свет потуши.
Потом перебирала пальцами его волосы…
– Сильный ты, любят тебя, наверно, девки, только неосторожный, – она наклонилась над ним, заглянула в глаза, – рожу тебе черноглазенького, не боишься?
Рано или поздно это должно было случиться. Ну что ж, сделает аборт, ребенок не нужен ни ему, ни ей.
– Ты беременна?
Она уткнулась головой в его плечо, прижалась к нему, будто искала защиты от несчастий и невзгод своей жизни.
Что он знает о ней? Где она живет? У тетки? В общежитии? Снимает угол? Аборт! Что скажет она дома, какой бюллетень предъявит на работе? А вдруг пропустила сроки? Куда денется с ребенком?
– Если попалась, рожай, поженимся.
Не поднимая головы, она спросила:
– А как малого назовем?
– Решим, времени много.
Она опять засмеялась, отодвинулась от него.
– Не женишься ты, да и не пойду я за тебя. Тебе сколько? Двадцать два? Я и то старше тебя. Ты образованный, а я? Шесть классов… Выйду, только не за тебя.
– За кого же? Интересно.
– Интересно… Парень один, наш деревенский.
– Где он?
– Где, где… На Урале, приедет и заберет меня.
– Кто он?
– Кто… Механик.
– Ты давно его знаешь?
– Сказала ведь, с одной деревни.
– Что же он до сих пор на тебе не женился?
– Не перебесился, вот и не женился.
– А теперь перебесился?
– Теперь ему уже тридцать. У него, знаешь, какие барыньки были…
– Ты его любишь?
– Ну, люблю…
– А почему со мной встречаешься?
– Почему да почему… Мне тоже жить хочется. Допрашивает, как в милиции, ну тебя!
– Когда же он приезжает?
– Завтра.
– И мы с тобой больше не увидимся?
– На свадьбу позвать?… Он здоровый, стукнет, и нет тебя.
– Это еще посмотрим.
– Ох, ох…
– Но ведь ты беременна.
– Кто сказал?
– Ты сказала.
– Ничего я тебе не говорила. Сам придумал.
В дверь тихонько постучали. Катя открыла Марусе, снова легла.
– Проводила, – Маруся зажгла свет, – чай пить будете?
Саша потянулся за брюками.
– Чего вы? – сказала Маруся. – Не беспокойтесь.
– Он стеснительный, – усмехнулась Катя, – стесняется гулять со мной, жениться хочет.
– Жениться недолго, – сказала Маруся, – и развестись недолго.
Саша налил в стакан остатки водки, закусил пирогом. В общем-то, он должен быть благодарен Кате за то, что все так благополучно кончилось. Механик этот, наверно, и вправду есть, но не в нем, в сущности, дело. Дело в том, что она опять дразнит его, а он раскис, дурачок. Саша поднялся.
– Ты куда? – спросила Катя.
– Домой.
– Что вы, честное слово, – забеспокоилась Маруся, – спите, утром поедете, а я у соседей переночую, никому не мешаете.
– Надо идти.
Катя смотрела хмуро.
– Дорогу найдешь?
– Не заблужусь.
Она притянула его к себе.
– Останься.
– Пойду. Счастливо тебе.
Хорошая все-таки девчонка! Жаль, конечно. И, если она не позвонит, они никогда больше не увидятся: адреса он не знает, не дает она адреса – «Тетка заругает», даже не говорит, на какой фабрике работает. – «Будешь возле проходной отсвечивать».
Раньше она изредка звонила ему из автомата, они шли в кино или в парк, потом уходили в глубину Нескучного сада. Белели под луной парусиновые шезлонги, Катя отворачивалась. «Чего придумал… Вот пристал тоже…» А потом приникала к нему, губы сухие, обветренные, перебирала шершавыми руками его волосы.
– Я тебя первый раз за цыгана приняла. Возле нашей деревни цыгане стояли, такие же черные. Только кожа у тебя гладкая.
Летом, когда мама была у сестры на даче, она приходила к нему, глаза сердитые, стеснялась сидевших у подъезда женщин. «Пялят зенки. Больше в жизни не приду».
Позвонив, обычно молчала, потом вешала трубку, звонила опять…
– Катя, ты?
– Ну, я…
– Что же не отвечала?
– И не звонила даже…
– Встретимся?
– Где это мы встретимся?…
– Возле парка?
– Придумал… На Девичку приезжай.
– В шесть, в семь?
– Побегу я в шесть…
Все это Саша вспоминал теперь, ждал ее звонка. На следующий день он хотел побыстрее вернуться из института домой – вдруг позвонит. Но остался делать стенную газету к октябрьским праздникам. А потом его вызвали на заседание партбюро.
Свободных мест у двери не было. Саша протиснулся между сдвинутыми рядами стульев, задевая тесно сидящих людей, вызвав недовольный взгляд Баулина, секретаря партбюро, русоволосого крепыша с округлым, простым, упрямым лицом, с широкой грудью, выпирающей под синей сатиновой косовороткой, застегнутой на короткой шее двумя белыми пуговичками. Проследив, как Саша уселся в углу, Баулин снова повернулся к Криворучко.
– Это вы, Криворучко, сорвали строительство общежития. Объективные причины никого не интересуют! Фонды переброшены на ударные стройки? Вы отвечаете не за Магнитку, а за институт. Почему не предупредили, что сроки нереальны? Ах, сроки реальны… Почему не выполнены? Вы двадцать лет в партии?… За прошлые заслуги в ножки поклонимся, а за ошибки будем бить.
Баулинский тон удивил Сашу. Заместителя директора Криворучко студенты побаивались. В институте поговаривали о его знаменитой военной биографии: до сих пор носит гимнастерку, галифе и сапоги. Этот сутулый человек с длинным унылым носом, с мешками под глазами никогда ни с кем не вступал в разговоры, даже на приветствия обычно отвечал только кивком головы.
Криворучко опирался рукой на спинку стула, Саша видел, как дрожат у него пальцы. Слабость в человеке, всегда таком грозном, выглядела жалкой. Но материалов для стройки действительно не давали. А сейчас никто ее хочет об этом думать. Только Янсон, декан Сашиного факультета, невозмутимый латыш, обращаясь к директору института Глинской, примирительно сказал:
– Может быть, дать еще срок?
– Какой?! – со зловещим добродушием спросил Баулин.
Глинская молчала. Сидела с обиженным видом человека, которого наградили таким негодным заместителем. Поднялся аспирант Лозгачев, высокий, вальяжный, театрально воздел руки.
– Неужели и лопаты отправили на Магнитку? Студенты пальцами ковыряли мерзлую землю? Вот сидит комсорг группы, пусть скажет, как они без лопат работали.
Баулин с любопытством посмотрел на Сашу. Саша встал.
– Мы без лопат не работали. Как-то раз кладовая оказалась закрытой. Потом вернулся кладовщик и выдал лопаты.
– Вы долго ждали? – не поднимая головы, спросил Криворучко.
– Минут десять.
Лозгачев, неудачно призвавший Сашу в свидетели, укоризненно покачал головой, как будто оплошность совершил не он, а Саша.
– Все обошлось? – усмехнулся Баулин.
– Обошлось, – ответил Саша.
– А сколько времени вы работали, сколько стояли?
– Материалов-то ведь не было.
– Откуда ты знаешь об этом?
– Это все знают.
– Напрасно адвокатствуешь, Панкратов, – сурово проговорил Баулин, – неуместно!
Стараясь не глядеть на Криворучко, члены бюро проголосовали за исключение его из партии. Воздержался один Янсон.
Еще больше ссутулившись, Криворучко вышел из комнаты.
– Поступило заявление доцента Азизяна, – объявил Баулин и посмотрел на Сашу, как бы спрашивая: что ты теперь скажешь, Панкратов?!
Азизян читал в Сашиной группе основы социалистического учета. Однако говорил не об учете, даже не об основах, а о тех, кто эти основы извращает. Саша сказал впрямую, что не мешало бы дать им представление о бухгалтерии как таковой. Азизян, курчавенький, лукавый пройдоха, посмеялся тогда. А теперь обвинял Сашу в том, что тот выступил против марксистского обоснования науки об учете.
– Было? – Баулин смотрел на Сашу холодными голубыми глазами.
– Я не говорил, что теории не надо. Я сказал, что знаний по бухгалтерии мы не получили.
– Партийность науки тебя не интересует?
– Интересует. Конкретные знания тоже.
– Между партийностью и конкретностью есть разница?
Опять поднялся Лозгачев.
– Ну, товарищи… Когда открыто проповедуют аполитичность науки… И потом: Панкратов пытался навязать партийному бюро свое особое мнение о Криворучко, разыгрывал представителя широких студенческих масс. А кого вы, Панкратов, здесь представляете, собственно говоря?
Янсон сидел мрачный, барабанил толстыми пальцами по туго набитому портфелю.
– Вступать в спор с преподавателем не годится. Но «аполитичность науки…»
Глинская повернулась к Баулину.
– Может, передадим в комсомольскую организацию…
В ее голосе звучала сановная усталость: мелок вопрос, незначительна фигура студента. Лозгачев взглянул на Баулина, ему казалось, что тот должен быть недоволен предложением Глинской.
– Партийное бюро не должно уклоняться…
Это неосторожное слово все решило.
– Никто не уклоняется, – нахмурился Баулин, – но есть порядок. Пусть комсомол обсудит. Посмотрим, какова его политическая зрелость.
На вешалке висело коричневое кожаное пальто… Дядя Марк!
– Погуливаешь?…
Саша поцеловал Марка в гладко выбритую щеку. Пахло от Марка хорошим трубочным табаком, мягким одеколоном, «уютный холостяцкий дух», как говорила мама. Марк выглядел старше своих тридцати пяти лет – полный, веселый, лысеющий дядька. И только острые глаза за желтоватыми стеклами очков выдавали железную волю этого человека, одного из командармов промышленности, почти легендарного, как легендарна его гигантская стройка на Востоке – новая металлургическая база Советского Союза, недоступная авиации врага, стратегический тыл пролетарской державы.
– Думал, не дождусь тебя, заночевал, думаю…
– Саша всегда ночует дома, – сказала мама.
На столе портвейн, розовая любительская колбаса, шпроты, «турецкие хлебцы» – лакомства, которые всегда привозил Марк. Тут же и традиционный мамин пирог, который она пекла в «чуде». Видно, Марк успел предупредить о своем приходе.
– Надолго приехал? – спросил Саша.
– Сегодня приехал, завтра уезжаю.
– Его Сталин вызвал, – сказала мама.
Она гордилась братом, гордилась сыном, больше ей нечем было гордиться – одинокая женщина, брошенная мужем, маленькая, полная, с еще красивым белым лицом и густыми вьющимися седыми волосами.
Марк протянул руку к лежащему на диване свертку.
– Разверни.
Софья Александровна попыталась распутать узел.
– Дай-ка!
Саша ножом разрезал шпагат. Сестре Марк привез отрез на пальто и пуховый платок. Саше – костюм из темно-синего бостона. Немного примятый пиджак сидел отлично.
– Как влитой, – одобрила Софья Александровна, – спасибо, Марк, ему совсем не в чем ходить.
Саша с удовольствием разглядывал себя в зеркале. Марк всегда дарит именно то, что надо. В детстве он повел его к сапожнику, и тот сшил Саше высокие хромовые сапоги, таких ни у кого не было, ни во дворе, ни в школе, тогда он очень гордился сапогами и до сих пор помнил их запах, помнил и острый запах кожи и дегтя в каморке сапожника.
Несколько раз в этот вечер Марка вызывали к телефону. Низким, властным голосом он отдавал приказания о фондах, лимитах, эшелонах, предупредил, что заночует на Арбате, и велел прислать машину к восьми утра. Вернувшись в комнату, Марк покосился на бутылку.
– Ого!
– Пей, товарищ, покуда пьется, горе жизни заливай, – запел Саша любимую песню Марка. От него и услышал ее давно, мальчишкой еще.
– Тише, о тише, все заботы прочь в эту ночь, – подтянул Марк, – так?
– Именно! – Саша запел снова:
Завтра, может, в эту пору
Здесь появится Чека,
И, быть может, в эту пору
Расстреляем Колчака…
Голос и слух он унаследовал от матери, когда-то ее приглашали петь на радио, но отец не пустил.
Завтра, может, в эту пору
К нам товарищи придут,
А быть может, в ту же пору
На расстрел нас поведут.
– Хорошая песня, – сказал Марк.
– Только поете вы ее плохо, – заметила Софья Александровна, – как хор слепцов.
– Дуэт слепцов, – рассмеялся Марк.
Ему постелили на диване, Саша лег на парусиновой дачке.
Марк снял пиджак, подтяжки, сорочку и, оставшись в нижней рубашке, обшитой по вороту и на рукавах узорной голубой тесьмой, отправился в ванную.
Ожидая его, Саша лежал, закинув руки за голову…
После заседания, сбегая по лестнице, Янсон похлопал его по плечу. Этот единственный добрый и ободряющий жест только подчеркнул пустоту, которую ощутил Саша. Другие делали вид, что торопятся, кто домой, кто в столовую. По дороге к трамвайной остановке, на грязной мостовой развороченного пригорода, его обогнала черная легковая машина. Глинская сидела впереди, повернув голову, что-то говорила сидевшим сзади. И то, как они разговаривали и промчались мимо, не заметив и не думая о нем, опять вызвало ощущение пустоты, несправедливой отверженности.
Глинскую Саша знал еще по школе, видел на заседаниях родительского комитета, ее сын Ян учился с ним в одном классе – мрачный, неразговорчивый малый, интересовавшийся только альпинизмом. Она была женой работника Коминтерна, польский акцент придавал ее категоричным высказываниям оттенок неестественности. И все же казалось, что Глинская не смолчит на бюро, за общежития она отвечает не меньше Криворучко. А она промолчала.
Вернулся Марк, умытый, свежий, вынул из саквояжа одеколон, протерся, лег на диван, поворочался, устраиваясь поудобнее, снял очки и близоруко поискал, куда их положить.
Некоторое время они лежали молча, потом Саша спросил:
– Зачем тебя Сталин вызывал?
– Меня вызывал не Сталин, а вызвали, чтобы передать его указание.
– Говорят, он небольшого роста.
– Как и мы с тобой.
– А на трибуне кажется высокий.
– Да.
– Когда было его пятидесятилетие, – сказал Саша, – мне не понравился его ответ на приветствия, что-то вроде того, что «партия меня родила по образу своему и подобию»…
– Смысл тот, что поздравления относятся к партии, а не к нему лично.
– Правда, Ленин писал, что Сталин груб и нелоялен?
– Откуда ты знаешь?
– Какая разница… Знаю. Писал ведь?!
– Это качества сугубо личные, – сказал Марк, – они не главное. Главное – политическая линия.
– Разве это можно разделить? – возразил Саша, вспомнив в эту минуту Баулина и Лозгачева.
– Ты в этом сомневаешься?
– Как-то не думал. Я ведь тоже за Сталина. Но хотелось бы поменьше славословий – режут ухо.
– Непонятное еще не есть неправильное, – ответил Марк, – верь в партию, в ее мудрость. Начинается строгое время.
Саша усмехнулся.
– Сегодня на своей шкуре испытал.
Он рассказал про заседание партбюро.
– Бухгалтерия?! Тот ли это принципиальный вопрос, по которому…
– Ну, знаешь! Принципиального вопроса можно ждать всю жизнь…
– Пререкаться в аудитории бестактно.
– Меня обвиняют не в бестактности, а в аполитичности. И требуют, чтобы я это признал, понимаешь?
– Если ошибся, можно и признать.
– Ну уж этого они не дождутся. В чем признаваться? Липа!
– У вас директор по-прежнему Глинская?
– Да.
– Она была на бюро?
– Была.
2
Марк Александрович велел шоферу ехать вперед, а сам пошел пешком.
Прозрачное осеннее утро, ровный бодрящий холодок. Торопились на работу служащие, шумная очередь женщин стояла у булочной, молчаливая очередь мужчин у табачного ларька.
Марк Александрович всегда выделял Соню среди других своих сестер, любил и жалел ее, особенно беспомощную сейчас, когда от нее ушел муж. И Сашу любил. За что придрались к мальчику? Ведь он честно сказал, а ему ломают душу, требуют раскаяния в том, чего не совершал. И он тоже уговаривал Сашу покаяться.
Марк Александрович пересек Арбатскую площадь и пошел по Воздвиженке, неожиданно тихой и пустой после оживленного Арбата. Только большая толпа ожидала открытия магазина Военторга и другая, поменьше, жалась возле приемной Калинина. Марк Александрович сел в поджидавшую его машину и по Моховой, Охотному ряду поехал на площадь Ногина, где в бывшем Деловом дворе в громадном сером пятиэтажном здании с длинными коридорами и бесчисленными комнатами помещался Народный комиссариат тяжелой промышленности.
Тысячи людей прибывали в этот дом со всех концов страны, здесь все решалось, планировалось, утверждалось. Как всегда, обход Наркомата Марк Александрович начал не с начальников главков, а с отделов и секторов. И то, что Рязанов, руководитель величайшего в мире строительства, любимец Орджоникидзе, пришел прежде всего к рядовым работникам, было этим работникам приятно: считается с ними, понимает их силу, силу аппарата. И они с охотой занимались его делами, решали их так, как того требовали интересы завода – красы и гордости пятилетки, то есть так, как того хотел Марк Александрович.
Обойдя отделы, он поднялся на второй этаж, прошел несколькими коридорами, опять поднялся по лестнице, спустился по другой и очутился в тихом, малолюдном крыле здания, где находились кабинеты наркома и его заместителей. В приемной, устланной коврами, за столами с телефонами сидели секретарши. Они знали Рязанова, и он без доклада вошел к Будягину.
Будягина, члена ЦК партии, знакомого Сталину еще по ссылке, несколько месяцев назад отозвали из-за границы. Бывшего посла в крупнейшей европейской державе назначили заместителем наркома. Говорили, что отзыв его с дипломатической работы не случаен, Будягиным недовольны. Но на сухощавом черноусом лице Будягина, в его серых глазах под густыми бровями ничего нельзя было прочитать. Эти рабочие интеллигенты, сменившие шинель военного комиссара на посольский фрак, кожанку председателя Губчека на костюм директора треста, всегда олицетворяли для Марка Александровича грозный дух Революции, всесокрушающую силу Диктатуры.
Разговор шел о четвертой домне. Домна должна быть задута к Семнадцатому съезду партии, через пять месяцев, а не через восемь, как предусматривалось планом. То, что хозяйственная целесообразность приносится в жертву политической необходимости, понимал и Марк Александрович, и Будягин. Но такова воля Сталина.
Когда все обговорили. Марк Александрович спросил:
– Вы знаете Сашу Панкратова, моего племянника, он учился с вашей дочкой в одной школе?
– Знаю, – лицо Будягина опять стало непроницаемым.
– Глупая история…
Марк Александрович изложил Будягину суть дела.
– Саша – честный парень, – сказал Будягин.
– Аполитичность бухгалтерии – представляете! Директор у них Глинская, я с ней не знаком, вы ее знаете. Поговорите, если вам не трудно. Жаль парня, затравят. Я могу обратиться к Черняку, но не хотелось бы доводить до райкома.
– Черняк уже не секретарь, – сказал Будягин.
– Как?
– Так…
– До чего же мы дойдем?
Будягин пожал плечами.
– Съезд в январе… – и безо всякой паузы продолжал: – Славный парень Сашка, он бывает у нас. Странно, ничего мне не говорил.
– Он не из тех, кто просит помощи.
– Глинская способна что-то сделать? – усомнился Будягин.
– Не знаю. Но я его не отдам на растерзание. Нельзя калечить ребят, они только начинают жить.
– Такое происходит сейчас не только с твоим племянником, – сказал Будягин.
Марк Александрович спустился в парикмахерскую, постригся и, чего никогда не делал здесь, побрился. И пожалел: парикмахер обрызгал его одеколоном, острый запах ему не понравился. С этим неприятным ощущением чужого, назойливо парфюмерного запаха он прошел в столовую для членов коллегии.
Буфетчица обернулась к нему.
– Товарищ Рязанов, вас просили зайти к товарищу Семушкину.
Он поднялся наверх. Анатолий Семушкин, секретарь Орджоникидзе, сухо с ним поздоровался, выражая недовольство тем, что в нужную минуту Марка Александровича не оказалось под рукой. Семушкин всем говорил «ты», никого не признавал, кроме Серго, и его побаивались не меньше, чем самого Серго. В гражданскую войну он был его адъютантом, с двадцать первого года – секретарем и в Закавказье, и в ЦКК-РКИ, и здесь, в Наркомтяжпроме.
С неподражаемо значительным и по-прежнему недовольным выражением лица Семушкин набрал помер…
– Товарищ Рязанов у телефона…
И передал трубку Марку Александровичу.
…В четыре часа его ждут в Кремле…
Марк Александрович догадывался, что за этим его и вызвали. Но обратный билет ему уже вручили и он решил, что встреча отменилась. А сейчас через сорок минут он будет у Сталина.
По другому аппарату Семушкин соединился с Бобринским химкомбинатом, там ответили, что Григорий Константинович уехал на площадку. Но Семушкин продолжал звонить, задерживал Марка Александровича, полагая, что лучше опоздать к Сталину, чем идти к нему, не получив указаний Орджоникидзе. Но Марк Александрович так не считал. Семушкин только вращался на высшем уровне, он же на этом уровне действовал. И секретарское рвение Семушкина не должно ему мешать.
Он был спокоен и невозмутим. Ему мешал только чужой, парикмахерский запах. Нелепо явиться в Кремль, к Сталину, таким свеженьким. Он снова зашел в парикмахерскую, вымыл лицо и голову. Парикмахер, оставив сидевшего в кресле клиента, стоял перед ним с полотенцем в руках. Того благодушного Марка Александровича, который полчаса назад шутил с ним насчет лысеющих мужчин, уже не существовало. Властное лицо, особенно теперь, когда он снял очки, казалось беспощадным.
В Троицких воротах Марк Александрович протянул в окошко партийный билет. Окошко захлопнулось, потом снова открылось, за стеклом мелькнул силуэт военного, он наклонился, и только тогда Марк Александрович его разглядел.
– У вас есть оружие?
– Нет.
– Что в портфеле?
Марк Александрович поднял портфель, открыл.
Дежурный вернул ему партбилет с вложенным в него пропуском.
В дверях спецподъезда стояли два бойца с винтовками. Рассмотрев фотокарточку на партбилете, караульный скользнул по его лицу внимательно-казенным взглядом. Марк Александрович разделся в небольшом гардеробе и поднялся на третий этаж. У дверей кабинета человек в штатском опять, проверил его документы.
В большой рабочей комнате сидел за столом Поскребышев. Марк Александрович увидел его впервые и подумал, какое у него грубое, неприятное лицо. Рязанов назвал себя.
Поскребышев провел его в следующую комнату – приемную, показал на диван, а сам вошел в кабинет, плотно прикрыв за собой дверь. Потом вернулся.
– Товарищ Сталин ожидает вас.
Просторный кабинет Сталина был вытянут в длину. Слева висела на стене огромная карта СССР. Справа, между окнами, размещались шкафы с книгами, в ближнем углу стоял на подставке большой глобус, в дальнем углу письменный стол, за ним кресло. Посредине комнаты – длинный стол под зеленым сукном и стулья.
Сталин прохаживался по кабинету и остановился, когда открылась дверь. На нем был френч из защитного, почти коричневого материала и такие же брюки, заправленные в сапоги. Он казался ниже среднего роста, плотный, рябоватый, со слегка монгольскими глазами. В густых волосах над низким лбом пробивалась седина. Сталин сделал несколько легких, пружинистых шагов навстречу Марку Александровичу и протянул ему руку – просто, корректно, но и сознавая значение этого рукопожатия. Потом отодвинул от стола два стула. Они сели. Марк Александрович совсем близко увидел глаза Сталина – светло-карие, живые, они показались ему даже веселыми.
Марк Александрович начал доклад с общего описания строительства. Сталин сразу перебил его:
– Товарищ Рязанов, не теряйте времени. Центральный Комитет и его секретарь знают, где строительство и для чего строительство.
Он говорил с сильным грузинским акцентом. И, как убедился Марк Александрович, был хорошо осведомлен о ходе дела.
– Комсомольцы бегут?
– Да.
– Значит, мобилизовали, чтобы бежали! Сколько убежало?
– Восемьдесят два человека.
Взгляд Сталина был пронзительным, испытующим…
– Покажите справку!
Марк Александрович вынул из портфеля таблицу движения рабочей силы, показал нужную графу.
– Что же вы на себя клевещете, товарищ Рязанов?! Если бы с какого-нибудь завода убежали всего восемьдесят два человека, то директор завода чувствовал бы себя героем.
Он улыбнулся. Вокруг глаз резко обозначилась сетка морщин.
Марк Александрович пожаловался на завод, поставляющий оборудование. Сталин спросил, кто директор этого завода. Услышав фамилию, сказал:
– Неумный человек, все провалит.
Глаза его вдруг стали желтоватыми, тяжелыми, тигриными, в них мелькнула злоба к человеку, которого Марк Александрович знал как хорошего работника, попавшего в трудные условия.