Вернувшись во двор, он застал Дагмар у бочки с водой. Она сменила наряд святой на старое холщовое платье. сняла черный парик и смывала с лица белила и уголь.
Всякий знает, что святые, знатные дамы и влюбленные девицы должны иметь золотые волосы и голубые глаза. Черные волосы (а у мужчин также и бороды) пристали только злодейским персонажам, а рыжие – предателям. Но Дагмар настояла на том, чтобы надеть черный парик и обвести глаза широкими черными полосами. И – странное дело – в этом облике она удерживала внимание толпы сильнее, чем любая другая актриса на памяти Диниша. Он уже перестал с ней спорить. Но его порой зачаровывало, если не пугало, когда она избавлялась от грима. Женщина, мужчина, чертовка, святая, неважно кто : персонаж, полный жизни и огня, в реальность которого успел поверить, исчезает, и на твоих глазах из под него проступает – нет, не другой. Никакой. С картины стерли краски, остался непрорисованный холст.
Диниш не отличался красотой даже в молодости – у него были торчащие скулы и приплюснутый нос. Но его это не смущало. Он любил говорить, что не смазливая рожа, а рост и голос делают актера. Может быть, к актрисам это было не вполне применимо, но… Рост у Дагмар был подходящий, голос богатый, а облик совершенно бесцветный. Когда Диниш с ней познакомился, она была еще более «никакой», чем теперь. За годы бродячей жизни она хотя бы загорела, а раньше кожа ее казалась такой же тусклой, как глаза и волосы.
Она утерла мокрое лицо рукавом и сказала в пространство:
– Чтоб я еще раз стала произносить эту чушь…
– Сколько раз я слышал от тебя такой зарок…
– Возможно. – Это было любимое ее присловье, и Диниш поморщился, услышав его.
Из повозки высунулся Матфре и махнул рукой. Диниш догадывался, о чем будет беседа, и это доставляло мало радости. Но когда-то обсудить дела было нужно, и он последовал за помощником.
– Что делать будем, старший? – спросил Матфре.
– Играть, что ж еще!
– Я не про сегодняшний вечер.
– Я тоже.
– На площади нам представлять больше нельзя. Здесь долго сидеть мы не можем. Нужно нового места искать. Или подаваться на Север.
– На Север? – Диниш поднял брови.
– А что такого. Мы туда ходили, когда, можно сказать, зола после мятежа не остыла. И ничего, вернулись с целой шкурой. А сейчас там говорят, все спокойно.
Диниш промолчал.
– Или, может, попробовать все же ко двору? Когда их величество в духе, сказывают, он сыплет золото горстями.
– Вот потому-то нас там могут сгрызть живьем, – вздохнул Диниш. – Я говорил тебе – нужен покровитель.
– Может поискать… здесь знатных господ, что во дворец вхожи, пруд пруди.
– Не сунуться ли нам к господину канцлеру во дворец?
– Ты еще скажи – в Старый Дворец!
– Типун тебе на язык! – Матфре сплюнул и перекрестился. Он был суеверен, как все актеры. – Мне еще жить не надоело! Вот в Новый…
– Хорошо бы… Ладно, я подумаю. К ночи скажу. Что нынче предлагаешь?
– Ничего такого. Приустали все. Гиро и Баларт покривляются, и хватит с них.
– Маловато. Петь придется, и пусть Зика танцует.
– Может, ты еще танцы с мечами прикажешь устроить? Зика против Дагмар.
Диниш не понял, всерьез это предлагает Матфре или язвит.
– Обойдутся. Ступай, отдыхай, пока публика не соберется.
Матфре отправился в гостиницу промочить горло, а Диниш остался сидеть, размышляя. Поездка на Север… Танец с мечами… с этого все и началось.
Тогда, четыре с лишним года назад их занесло в герцогство Эрдское не в самое лучшее время, а прямо сказать – в поганое. Мятеж в Вальграме был только что подавлен, войска герцога Тирни и принца Раднора все еще наводили порядок. По лесам прятались дезертиры, на дороги вышли разбойники. Вдобавок и «корпорацию» посетило несчастье. В пути умерла Фотина, старшая из актрис. Взяла и померла, неизвестно с чего. Может, простудилась, или надорвалась, а может, просто время ее пришло, много ли надо на пятом десятке! Зика горевала по матери, но она была комедианткой и дочерью комедиантки, и отплакав, продолжала петь и плясать. Другие тоже. Они почти не играли тогда фарсов. Неподходящее это было зрелище по тем временам. Что ж, у них имелись в запасе другие зрелища. И находились люди, готовые за них заплатить. Одни – чтоб забыться, другие – чтоб развлечься.
В тот день они остановились возле городишки, название которого Диниш забыл. Остановились на лугу, там же и представляли. На площади не было места – в городе стоял стоял какой-то воинский отряд, там же ошивались неизбежные в такие времена бродяги, лишенные крова.
Рыцарь, командовавший отрядом, оказался не вовсе лишен куртуазности, и был не прочь побаловать себя и своих людей представлением. Но, помимо прочего, пожелал увидеть «танец мечей». Что ж, «Дети вдовы» могли ему это предоставить. В труппе Диниша показывали довольно редкий вариант этого старинного танца, бывшего когда-то воинским упражнением. В Эрде его всегда танцевали мужчины, не меньше, чем вдвоем, или так, чтоб число участников всегда оставалось четным. На юге допускался и одиночный танец, женщины также могли его исполнять. Вероятно, в древности к этому отнеслись бы как к кощунству, теперь же смотрели, как на забавный курьез.
Комедианты воткнули в землю двенадцать мечей остриями вверх. Разумеется, это были всего лишь грубо обработанные полосы железа – даже если б вся труппа запродалась в рабство, они не добыли бы денег на дюжину боевых мечей. Они располагались вроде бы в произвольном прядке, а на самом деле в сложном, определявшем фигуры танца, требовавшем пробежек между близко поставленными лезвиями, прыжков через острия. Танец мечей танцевали босиком, и во времена боевых мечей человек, не обладавший ловкостью и умением, истекал кровью. Да и теперь, когда воинское упражнение стало забавой, ноги можно было посечь преизрядно.
Гистрионы взялись за инструменты. У Гиро был бубен, у Баларта – флейта. Матфре, казавшийся самым грубым и мрачным из троих, играл на нежной лютне. Зика, высоко подоткнув платье, вскинула руки. Мужчины исполняли этот танец, держа мечи или короткие копья. Диниш подозревал, что женщины в прежние времена – тоже. Но сам он этого не видел, не говоря уж об остальных. В руках Зики были всего лишь кроталы. Она щелкнула ими, Гиро ударил в бубен, и начался танец.
Диниш, следуя привычке, присматривал и за действием и за публикой. Ее набралось больше, чем он предполагал.
Помимо благородного заказчика, гордо восседавшего на коне, и его приближенных, поглазеть на диковинный танец явились и солдаты, а следом за ними подтянулись и бездомные, бродившие в окрестностях городка. Это были не мирные и скандальные нищие, которые были привычны в других краях, а люди молчаливые, потерянные, замкнувшиеся в себе. Тем опаснее они могли быть, очнувшись от ступора, и Диниш, обычно не терпевший солдатни, был рад ее присутствию. Беженцы, сидя на земле, наблюдали за танцем молча, а солдаты, наоборот, выражали шумное одобрение как мастерству актерки, так и ее прелестям. Зика, не будучи красавицей, умела с достаточной выгодой преподнести то, что в ней было хорошо – покатые плечи, пышную грудь, кудрявые каштановые косы. Выглядела она несколько медлительной, но с необъяснимой легкостью проскальзывала между мечами и прыгала через них. Ноги ее при этом открывались столь высоко, что у солдат вырывался восторженный вой.
Рыцарь оказался еще благороднее, чем ожидалось. Он одарил актеров пригоршней монет, среди которых затесалась даже одна золотая, и не потребовал себе Зику. Впрочем, возможно, он рассчитывал, что она сама к к нему придет. Диниш также не исключал такой возможности. Если Зика загуливала слишком откровенно, Матфре бил ее, но ради пользы дела мог закрыть глаза. А безопасность труппы того стоила. Греха попустительства тут нет – они не венчаны. Многие актеры имели семьи, но трудно было найти таких, чтоб принесли брачную клятву у алтаря. Не потому, что были столь уж беспутны. Актеры, в силу греховности своей профессии, считались недостойными церковных таинств. Трудно было найти священника, который согласился бы венчать актера, либо отпевать его, если только актер не отрекся от ремесла. Об этом размышлял Диниш, когда услышал голос:
– А можно мне?
Говорили на эрдском диалекте. Голос был женский. А назвать женщиной ту, что стояла перед ним, было бы слишком лестно. Это была беженка. Как все они – наполовину чучело, наполовину призрак. Ворох тряпья, из которого торчит башка с волосами как пакля.
– Чего тебе надо? – нелюбезно осведомился Диниш на том же наречии.
– Я спрашиваю – можно мне попробовать? – она указала на мечи. Гиро как раз подошел к ним, чтобы вытащить из земли и унести.
– Ты хочешь танцевать?
Она кивнула.
Более нелепой затеи Диниш представить не мог. Это пугало огородное хочет сплясать танец, которому нужно долго учиться. С ума она спятила, что ли?
А ведь и правда, спятила. Сейчас, после голода и мятежа, многие рехнулись умом, а смотреть за ними некому, вот и бродят по дорогам.
Диниш оглянулся. На лугу, кроме них с Гиро и беженки, никого не осталось. Ладно, подумал он. Говорят, танцами лечат. Вот пусть и полечится. Ноги побьет, сразу в голове прояснится. Сделаем доброе дело, заодно и развлечемся…
– Гиро, – сказал он. – Возьми-ка бубен.
Тот с ухмылкой подчинился.
Женщина, подражая Зике, подоткнула подол – ноги у нее красивые, стройные, отметил Диниш. Вскинула руки и двинулась к мечам. Она танцевала без музыки, только под бубен. И первая мысль Диниша была – Гиро задал слишком быстрый темп. Вторая – черт побери, как точно эта баба запомнила движения Зики! Может, она знала танец раньше. И больше он не думал. Он смотрел.
Побродяжка точно повторяла фигуры, исполненные Зикой. Но… танец был какой-то другой. Не потому что Гиро, умышленно или случайно заставлял ее двигаться быстрее. В этом танце мечи не становились острой (во всех смыслах этого слова) приправой к женской прелести. И прелести тоже не было. Опасность не выглядела двусмысленной, как в танце Зики. В нем была ясность, суровость и простота. Сквозь нынешний облик танца проглянуло его первоначальное предназначение. Хотя ладони женщины были пусты, Диниш мог бы поклясться, что видит мелькание вращаемых над ее головой мечей.
– Хватит! – крикнул он.
Гиро опустил бубен. Он выглядел уставшим, сильнее, чем женщина. Диниш махнул ему рукой – свободен – и обратился к беженке.
– Ты училась этому танцу?
– Я увидела, как она танцует, и мне захотелось сделать так же.
Диниш не склонен был верить, но чувство это было ему знакомо. Женщина тем временем успела подойти к нему, и теперь Диниш видел, что по возрасту, если не по каким либо иным признакам ее лучше называть девушкой. Более того, наружность ее оказалась не так неприятна, как померещилось ему вначале. Правильные черты лица, большие глаза… и при этом взгляду не за что зацепиться. Разумеется, вряд ли большинство жителей Эрда могло нынче похвалиться здоровой полнотой и ярким румянцем. Но блеклость собеседницы выглядела не следствием пережитого, а неотъемлемым свойством ее натуры.
– Садись.
Она, не смущаясь, последовала приглашению.
– Попробуем узнать, на что еще ты годишься.
Она не засмеялась и не возмутилась этими словами. Правильно, Диниш имел в виду совсем не то, что подумала бы любая женщина. Или почти любая. Он протянул ей лютню. Она покачала головой.
– А петь ты умеешь?
– Возможно.
Ответ ему не очень понравился, однако он сказал:
– Я начну, а ты подтянешь.
Он запел « Нет, я, дитя, тебя не стою». Эта песня, подхваченная Динишем на Юге, не слишком подходила к обстановке. Вернее, совсем не подходила. И в мирное время она не воспринималась публикой ни в деревнях, ни на площадях. Зато хорошо шла в бюргерских домах, куда актеров, бывало, приглашали на семейные праздники. Чувствительные купчихи прижимали руки к заплывшим жиром сердцам и промокали глаза, их суровые мужья задумчиво сопели, а к выплате актерам добавлялась жареная курица или кувшин вина, а то и звонкая монета. Здесь же, в сумерках, на пустынном лугу, песня была неуместна. Но Диниш выбрал именно ее, потому что она имела довольно сложную мелодию. Кроме того, никто в труппе не исполнял ее лучше Диниша, а ему, несомненно, хотелось прихвастнуть мастерством.
Нет, я, дитя, тебя не стою, Хоть видеть мне и тяжело, Как слезы мутной пеленою Туманят юное чело. Я стар, и зол и равнодушен, Мне жить привычней одному И, как твоя, невинным душам, Мое соседство ни к чему. Прости, что редко замечаю Твой взор, исполненный мольбы. Я слишком ясно различаю Шаги безжалостной судьбы. Мой путь в конце, а твой в начале Душа болит, а сердце спит. Не стою я твоей печали. Прощай, пусть Бог тебя хранит.
Дойдя до этого места, он вернулся к началу. Она подхватила. И – удивительно, второй голос не просто следовал за первым, он откликался, обтекал его, как река, отступал и заманивал. Диниш не понимал, как им удалось добиться, чтоб, их голоса звучали в нерасторжимом единстве – и с первого раза, без повторов , сбоев и неудачных вариаций. Он даже зажмурился от удовольствия.
Но все хорошее когда-нибудь заканчивается. Песня смолкла, и Диниш снова взглянул на – как ее называть?
– Кто ты и как тебя зовут?
– Тебе это интересно?
– Нисколько.
– Тогда зачем спрашиваешь?
– Должен же я что-то знать о женщине, которую собираюсь принять в труппу.
– Разве я об этом просила?
– Словами – нет, но выразилась понятней некуда.
– Ты прав. Кто я… – она умолкла, но пауза была очень короткой. – Нашу деревню сожгли мятежники, их кони вытоптали поля, и я побираюсь Христа ради… Мы с мужем ехали на ярмарку, но разбойники разграбили наш обоз…а мужа убили. Мой замок конфискован, мой род вне закона, и я бегу от герцога.
– Врешь ты все, это ясно, как день.
Насчет деревни она врала безусловно. У нее были узкие ладони с длинными пальцами. Руки не испорчены грубой работой. У крестьянок таких не бывает. Однако и насчет замка… Конечно, есть знатные люди, потерявшие после войны свои земли, но по дорогам они не бродят.
Однако в этой лжи не было обмана. Словно она просто повторяла чужие слова.
– А имя… имя мне – Дагмар.
По эрдски «Дагмар» означало «ясный день». Опять она соврала. Но Диниша это не смутило. Правда жизни его не волновала. Он знал другую правду.
Дагмар осталась с «Детьми вдовы». Конечно, она стала женщиной Диниша. Иначе это было бы нелепо. Отношения их пылкостью не отличались, и много они друг от друга не требовали. Динишу пора было поберечь силы, а Дагмар… Несомненно, когда они играли или пели вместе, она испытывала – да и доставляла удовольствия больше, чем в постели. Можно было счесть, что молодая женщина скучает и тяготится стареющим сожителем, но Динишу хватало ума и опыта понять, что это не так. Ее силы, ее пыл принадлежали подмосткам. За их пределами Дагмар не волновало ничего: ни деньги, ни наряды, ни мужчины. Поэтому Зика, не отличавшаяся мягкостью и добросердечием, не ревновала и не завидовала Дагмар, оттеснившей ее с первых ролей. Обе они были актрисами, но Зика играла, чтобы жить. Дагмар жила, чтобы играть. Все равно, что. Не помня себя и не зная усталости.
Диниша эта жадность не отталкивала, хотя порой и удивляла своей безграничностью. Так и следовало жить комедиантам. А чтоб она не доходила до крайности, на то он и глава труппы. Но, как глава труппы, он обязан был решать не только за Дагмар. За всех остальных – тоже. И Матфре сегодня ему об этом напомнил. А это была тяжкая обязанность. Сумеешь ли набить брюхо и кошелек или потеряешь все, включая жизнь – порой зависит от того, какую дорогу выбрать. А для актера нет безопасных дорог. И нужно приучаться обходить опасности.
Многие актеры, опасаясь роковых ошибок, перед тем, как отправиться в путь, обращались с молитвами к образам и статуям святых и праведников, известных милостью к странствующей братии – Юлиану и Генезию, Козьме и Дамиану, а паче всего – царю Давиду и пресвятой деве Марии.
Ничего этого Диниш не сделал. Он был суеверен, как и подобает комедианту, но практические соображения взяли верх. Ночью, когда они отплясали и отпели перед постояльцами, он сказал остальным:
– Мы здесь засиделись. Пора искать новое место. Может, нам повезет при дворе…
Матфре нахмурился. Именно такого эффекта Диниш и добивался.
– … не при этом дворе. Не думаю, что в Эрденоне меньше веселятся, чем в Тримейне, а нравы там попроще. Нас не приняли у императора. Что ж, мы поищем милости герцога.
– Итак, вперед, на Север! – воскликнул Гиро, и брат подмигнул ему.
Матфре был настроен не столь восторженно, хотя сам это предложил.
– Дай Бог, чтобы это путешествие было лучше прошлого. – Так он выразил согласие.
Диниш повернулся к женщинам. Недовольства следовало ждать прежде всего от них. И он не ошибся. Хотя бы в отношении Зики. Она надулась.
– Опять застрянем до холодов… ненавижу снег!
– На Север так на Север, – сказала Дагмар. – Мне все равно.
3. Тримейн. Университетский квартал.
Если продвигаться по суше, то в столичный город Тримейн можно попасть через пять ворот. Не так уж много для такого большого города. С четверть века назад ворот в Тримейне было шесть. Но одни ворота – Южные – оказались лишними.
Тримейн был единственным городом империи, могущим похвастаться собственным университетом. Но похвалялись им разве что высокоученые доктора, судьи и авторы хроник. Для городских властей Тримейна университет был источником головной боли, а для простых горожан – рассадником всяческих безобразий. Нет, наверное, схолары не только пьянствовали, орали по ночам под окнами добропорядочных бюргеров и задирали юбки служанкам, но и науками занимались. Но происходили эти занятия в стенах факультетов, и видеть их горожане не могли, а вот вышеперечисленные действия созерцали ежедневно.
Студенты объединялись в землячества, и представители разных землячеств то и дело сталкивались между собой. Но все они забывали о внутренних распрях ради драк с мастеровыми, купеческими приказчиками или матросами с речных кораблей. Особым императорским эдиктом схоларам запрещено было владеть оружием. Не помогло. Дубинки, залитые свинцом или заточенные железные прутья официально оружием не считались, но действовали не хуже мечей и кинжалов. Особо ожесточенные драки происходили у патриотично настроенных схоларов с жителями соседних кварталов, где из-за близости Соляного рынка, издавна селилось много приезжих, как купцов, так и ремесленников, причем приезжих не только из других уделов империи, но также иностранцев. Из-за этих драк университетский квартал обнесли высокой кирпичной стеной. Однако вражда достигла такой степени, что и стена не спасла. То есть ею пренебрегли. Однажды схолары, спрятав под одеждой оружие, в течение дня небольшими отрядами покинули свой квартал и, дождавшись ночи, вполне профессионально сняли стражу у Южных ворот и ворвались на территорию ненавистных соседей. Лавки и мастерские были разграблены, хозяева жестоко избиты, женщины изнасилованы. Были и убитые. В довершение всего начался пожар. В церкви святой Айге ударили в набат, ему ответили колокола у святых Иеронима и Агилульфа. К месту побоища сбежалось едва ли не пол-города. Пожар, к счастью, удалось погасить, но урон, нанесенный ремеслу и торговле в Тримейне, был огромен. И если бы речь шла только об иностранцах! Захваченных на месте схоларов по приказу Городского совета препроводили в Приют Святого Леонарда, а особо рьяных, тут же, без суда, пока угли не остыли( в прямом смысле) вздернули на берегу Трима. Университетские власти возопили о беззаконии, о попранных древних и благородных вольностях, и потребовали освобождения томящихся в узилище. Власти городские ответили встречным требованием – выдать зачинщиков беспорядков, укрывшихся от правосудия в университетском квартале. На что было сказано, что те, ежели найдутся, будут судимы местным судом, ибо у университете, как известно всем, даже безмозглым профанам, заседающем в ратуше, есть право собственного судопроизводства, так же, как и право самоуправления. На что было отвечено, что университетскому судопроизводству, покровительствующему насильникам и убийцам, горожане не доверяют, а что до права на самоуправление, то проклятые латинисты могут вставить его себе вместо клизмы. Оскорбленные до глубины души профессора и студенты дружно покинули Тримейн и встали лагерем у монастыря сервитов, где аббатом был давний питомец богословского факультета, и заявили, что не вернутся в этот богопротивный город, и будут жить в единении с природой, пока синдикат[1] не принесет формальных извинений и не возместит понесенные университетом убытки. А поскольку синдикат и не думал этого делать, профессора обратились с жалобой к канцлерскому суду. В конце концов в дело вмешался сам император Ян-Ульрих, в те поры молодой и не утративший вкуса к государственным делам. По его настоянию тяжующиеся стороны пошли на мировую. Служители науки вернулись под сень факультетов, узники Приюта Святого Леонарда получили различные меры наказания, – в зависимости от степени виновности – от колодок и позорного столба до тюремного заключения и высылки из Тримейна.
О возмещении убытков – и выдаче зачинщиков – речи уже не заводили. А злосчастные Южные ворота, сквозь которые вошли буяны, велено было, во имя вящего спокойствия города, навечно замуровать (хотя лучше было поступить так с Новыми воротами университетского квартала). Впоследствии на этом месте была выстроена больница для неимущих, что под патронажем сестринской бегинской общины Марфы и Марии.
Но все это было давно. Участники событий умерли, либо стали почтенными мужами м вспоминали о подвигах молодости со смехом, а то и со слезой умиления. Теперь Тримейнский университет жил не более и не менее бурно, чем другие заведения, подобные ему, и ничего такого, что могло бы потрясти столичную жизнь, там не творилось. Тем паче – в пору летних вакаций, когда занятия прекращаются, и большая часть студентов покидает квартал. Конечно, не все они жили там в течение года. Были студенты родом из Тримейна, не покидавшие родительского крова и не хлебавшие бурду в казенных едальнях. Но таких презирали как неженок и слабаков, что боятся отцепиться от мамашиного подола – презирали, в глубине души завидуя. В основном же схолары были приезжими, и летом некоторые возвращались по домам, надеясь откормиться на год вперед. Однако иные родители возвращение изголодавшихся чад вовсе не приветствовали. Другим чадам и возвращаться было некуда. Такие просто пускались по дорогам, добывая пропитание нищенством, пением песен, воровством, разнообразными мошенническими проделками, и, в виде исключения, нанимались на какую-нибудь работу, не оскорблявшую их интеллектуального достоинства, например, писарскую. Те, кто не мог найти в Тримейнском университете чаемых знаний, или просто из непоседливости, использовали вакации, чтобы за это время добраться до чужестранных университетов или до карнионских юридических и медицинских школ. Само собой, и в Тримейн приходили такие же странники. У некоторых это паломничество превращалось в настоящую страсть и одновременно – образ жизни, и на дорогах империи, да и за ее пределами можно было встретить схоларов, разменявших четвертый десяток, но все еще не удостоенных ученой степени.
Однако и летом жизнь в университетском квартале не замирала полностью, ибо, что бы там не утверждали профаны, университетский квартал – это целый город со своими обычаями, законами и потребностями – со своей властью, наконец ! Жилище здесь предоставлялось и прославленным докторам и голоштанным голиардам. А то, что профессора, живущие при университете, обитают в благоустроенных квартирах, а студенты давят койки в вонючих дормиториях, так все зависит исключительно от научных заслуг и остроты ума! Ибо в аудиториях все равны – и сыновья вельмож, и дети ремесленников. И если говорят, что городской воздух делает свободным, то воздух университета воистину опьяняет.
В университете было три факультета – свободных искусств, богословский и юридический. В последние десятилетия иные университеты обзавелись и медицинскими факультетами. В Тримейне этого не было, но и без того университет располагал немалым количеством коллегий, при которых жили профессора и надзиратели. Для студентов имелись особые жилища, однако в дневное время там редко кого можно было застать. Теперь свободные от занятий схолары предпочитали проводить время в кабаках, либо на улице. Недавние первогодки, несколько месяцев назад бывшие несчастными желторотыми беанами[2], обижаемыми и унижаемыми старшекурсниками, теперь стремились блеснуть своей опытностью перед новичками будущего года, лелея сладкие надежды по осени всласть поиздеваться над этими молокососами, с потерянным видом бродящими по кварталу. А действительно тертые схолары собирались, чтоб обсудить свежие новости – кто и откуда прибыл, а кто покинул благословенный Тримейн, что слышно в городе и при дворе, и какая от этого может быть польза. Придумывали различные способы выкачивания денег, жратвы и выпивки из филистеров. А то и просто горланили песни, ибо схолары в Тримейне, как и повсеместно, были великие мастера складывать искусные вирши. Раньше сочиняли они исключительно на благородной латыни и предназначались сии творения лишь для слуха знатоков, но в нынешние времена все чаще звучали песни на вульгарном наречии. Пели о греховности этого мира, о глупости мужичья, о великом братстве детей Alma mater, и больше всего – о вине. И сейчас кто-то, тренькая на мандолине, выводил:
Ты в ученьи день и ночь, Поглощен трудами, Но кидай науки прочь И спеши за нами. Брось чиниться! Отпускай Душу на свободу. А профессора пускай Пьют одну лишь воду. Полюбуйся же красе Нашей нищей воли! Все равно там будем все, Как – не все равно ли…
– Эй, Райнер! А из причетников-то, говорят, тебя поперли!
Взлохмаченный парень, которого окликнули через улицу, осклабившись, выставил напоказ крепкие зубы, еще не успевшие почернеть от дурной еды.
– Ничего! В шуты наймусь до осени к кому-нибудь из наших вельмож. Пока в Тримейне есть двор, дураки всегда будут нарасхват!
Этим приработком схолары пока не брезговали. Позорно ремесло скомороха, кривляющегося перед вонючей толпой, но нет ничего дурного, чтобы увеселять просвещенного покровителя. К тому же, это не профессия, а так, мимолетный каприз гения.
Прервав разговор, студенты с достоинством поклонились шествующему по улице пожилому человеку, и тот ответил им сдержанным кивком. И пока он не скрылся из виду, схолары помалкивали, несмотря на то, что не сдерживали языки и в присутствии знати. Этот прохожий был облачен в мантию и берет того же покроя и цвета, что студенческий, и отличавшийся от них лишь лучшим качеством сукна. Однако ректора студенты узнавали и без торжественного эпомидема и серебряного жезла.
Бенон Битуан, доктор богословия, неизменно переизбирался на этом почетном посту уже четыре года, а преподавал в университете больше двадцати. Его никогда не посещал соблазн занять кафедру в другом городе, и тем паче – в другой стране. Таким образом, если считать годы учения, вся его жизнь, кроме несмысленного детства, прошла в этих стенах. И никакой другой жизни почтенный доктор не представлял. Честолюбив он не был, и не раз говорил, что коллега, к которому он направлялся сейчас, был бы лучшим ректором. Но тот никогда не выставлял свою кандидатуру на выборы, ссылаясь на то, что обязанности, которые он выполняет, помимо преподавания, забирают и время и силы. И тут возразить было нечего.
Ректор пересек площадь Трех Коллегий(мощеную, что составляло гордость университета) и так же, не спеша, обошел здание Коллегии Григория Великого. Он был невысок, от возраста несколько оплыл, гладко выбритое круглое лицо с подрагивающими щеками стягивала сетка морщин. И ходил он не торопясь не только ради соблюдения солидности, но и потому, что его мучило колотье в боку.
Обогнув здание, ректор вошел во внутренний двор, украшенный скудными цветочными грядками и чахлыми кустами и поднялся на крыльцо. Открыл ему Стуре, фамулус. Одной из обязанностей студентов было прислуживать профессорам, и некоторые на такой должности приживались. Стуре был из этой породы. Он еще не достиг возраста «вечного студента», но в двадцать с чем-то лет не стал ни бакалавром, ни лиценциатом – не в силу тупости или порочности, а по причине духовной, если не физической вялости. Белобрысый, с пухлым, что называется «непропеченным» лицом он, моргая светлыми ресницами, уставился на Бенона Битуана.
– Доктор у себя? – осведомился ректор.
– Да, ваша магнифиценция, – фамулус распахнул дверь, пропустив посетителя.
Доктор обоих прав Лозоик Поссар занимал в коллеги четыре комнаты – одну из самых больших квартир, предоставляемым университетским преподавателям. Но доктору Поссару и требовалось много места – для большой специальной библиотеки, но также и для обширной документации, проходившей через его руки. И при том, что на полках вдоль стен не видно было проемов, стопки книг лежали и на рабочем столе доктора, не тесня, впрочем, кожаных папок и шитых тетрадей.
Доктор Поссар встал, приветствуя ректора. Он был ненамного моложе Битуана, но гораздо крепче и энергичнее. Во всех смыслах. Успел поездить и по Европе, и по империи, а в Тримейне осел несколько лет назад, но за короткий срок приобрел высокую репутацию как среди юристов, так и среди богословов, прибегавших к его консультациям по многим спорным вопросам.
Доктор Поссар предложил ректору кресло и крикнул Стуре, чтобы подал вина.
– Только разбавленного, – поспешил добавить ректор. – Хоть я и богослов, но по-богословски[3] пить уже не в моих силах – печень…
– Слышал, что говорит его магнифиценция? Ступай.
Стуре, шаркая, как старик, побрел на кухню.
Сам Лозоик был сдержан в привычках, не не аскет. Не осуждал студентов, устраивающих по праздникам публичные спектакли и даже порой эти представления посещал. Мог пригубить – не более – вина. Хотя здоровье, наверняка, позволило бы и больше, подумал ректор без зависти. Странно, но он Лозоику Поссару никогда не завидовал. При том, что Лозоик и внешне был куда авантажнее доктора Битуана. Во время редких своих визитов в Новый Дворец ректору приходилось видеть скульптурные изображения языческих правителей и что-то в них (как ни грешно было такое сравнение) напоминало доктора обоих прав – правильные черты, раздвоенная морщина между четких бровей, глубоко сидящие глаза, тонкий орлиный нос, несколько заостренный, решительный подбородок. И сложен он был вполне соразмерно, и на здоровье не жаловался. Казалось бы, как не позавидовать – ан нет.