Было уже совсем светло, и гостям разносили закуски. Многие игроки уже разъезжались. Улизнул потихоньку и Заремба, но, по странному совпадению, наткнулся перед самым дворцом на фон Блюма. Указывая на то, что, несмотря на ранний час, в воздухе пахнет грозой и молнии рассекают грозно склубившиеся тучи, фон Блюм во что бы то ни стало предлагал ему отвезти его домой в своем экипаже. По дороге они дружески беседовали и расстались в самых приятельских отношениях.
"Не без причины оказывает он мне столько внимания. А может быть, ему хотелось выследить, как я живу?" - размышлял он подозрительно, входя в свою квартиру. И как он обрадовался! На его постели спал монах в рясе и сапогах, как приехал. От скрипа дверей он проснулся и сразу вскочил. Тут же выяснились причины его запоздания. В пути у него чуть не умер в тряской бричке Кацпер, и ему пришлось уложить его у знакомого крестьянина, а потом, когда казаки фон Блюма стали перетряхивать всю округу Мереча, спасаться и как лиса колесить зигзагами по лесам и прятаться в шалашах угольщиков. Рассказывал он веселым тоном, в глазах его блестела отважная предприимчивость и энергия, не останавливающаяся ни перед какими препятствиями.
Заремба уже не ложился, а пешком, чтобы не обращать на себя внимания, пробрался переулками на квартиру подкоморши.
Посвященный в тайну Рустейко проводил его к Кацперу. Трудно рассказать, как обрадовался парень, как рвался поскорее уехать, как мечтал в эту минуту очутиться подальше от пределов Гродно. Но приглашенный доктор, основательно выслушав и выстукав его, не хотел и слушать об этом.
- Недели через две, не раньше! Иначе не ручаюсь за его жизнь, - уверял он.
Кацпер со слезами умолял, чтобы его немедленно увезли. Но он был так изнурен всеми треволнениями и раной, что не мог встать без посторонней помощи. Таким образом, увозить его можно было, только рискуя его жизнью.
После разговора с подкоморшей было решено, что больной останется на ее попечении до своего выздоровления, а потом им займется отец Серафим. Заремба же уедет завтра утром, как только откроются шлагбаумы у застав.
Немало слез пролили прекрасные глаза пани подкоморши, немало нежных признаний и жарких вздохов вырвалось у нее, когда наступила минута расставания. Она утешалась только надеждой, что вскоре увидится с ним в Варшаве. Ему же хотелось очутиться поскорее за Гродно, а еще больше попасть в родной дом, увидеть своих. Он приказал Петреку уложить багаж, а сам отправился еще до ночи за Неман и поджидал его в корчме за францисканским монастырем, где помещалась почта и тайная квартира заговорщиков. Мацюсь с бричкой и парой лошадей должен был остаться. Отдав распоряжение, несмотря на бушевавшую грозу, темень, ветер и частые громовые раскаты, он побежал по лавкам и ларям покупать гостинцы. Истратил много денег, но не забыл ни о ком, для каждого купил что-нибудь. Почти с детским восторгом укладывал все эти сокровища в корзину, заранее представляя себе удивление и радость тех, кому предназначались гостинцы.
Решил уехать ни с кем не прощаясь и только уже из Грабова написать всем объяснительные письма. Вечером, однако, явился к нему Прозор, опоздавший на съезд заговорщиков из-за каких-то приключений в дороге, и потребовал от него подробного доклада. К несчастью, все посвященные уже разъехались, даже Ясинский уехал из Гродно, и Зарембе волей-неволей пришлось исполнить свои обязанности.
Кароль Прозор, генерал-квартирмейстер литовский, был опорой в планах повстанцев и первым инициатором вооруженного восстания. Человек он был образованный, богатый, с широкой душой и пользовался уважением по всей Литве. Приручить его старалась даже сама царица, тщетно пытаясь склонить его на свою сторону обещаниями милостей и орденами.
Заремба провел с ним несколько часов и только вечером вернулся к себе домой. Петрека уже не было, Мацюсь подал ему какое-то письмо, напоминавшее с виду любовное послание, сильно надушенное, но с совершенно неожиданным содержанием: "Беги как можно скорее, тебе грозит опасность". "Твой благожелатель" было приписано внизу по-итальянски. Письмо принес какой-то человек, не пожелал сказать, от кого оно, и поспешил уйти, - как объяснил Мацюсь.
Предостережение было таким недвусмысленным и так явно исходило из дружественного источника, что Заремба, не ломая головы над тем, кто его писал, сразу же, без всяких оговорок, поверил ему. Необходимо было уезжать немедленно. Но, на беду, пробило девять часов, а уже в восемь закрывались заставы. Сегодня уже было поздно. Побежал посоветоваться с отцом Серафимом.
На дворе была тьма, дождь лил как из ведра, ветер бушевал, и частые молнии слепили глаза.
В келье было темно, монах стоял на коленях, поглощенный молитвой.
- Ничего не остается, как бежать, - посоветовал он, выслушав сообщение Зарембы. - Бегите немедля. В хате у Трояковского переждете до утра, переоденетесь в какие-нибудь лохмотья и потом догоните своих людей и лошадей. Могут явиться к вам еще в эту ночь, посадят в кибитку и прости-прощай. Кто сможет вас тогда вырвать из этих лап?..
Заремба, лихорадочно расхаживавший взад и вперед, остановился вдруг и проговорил с жаром:
- Нет, пся крев. Чтоб я в своей стране вынужден был прятаться и убегать, как вор? Нет, этому не бывать! Кто я, ссыльный, каторжник, разбойник?
- Не думаете же вы защищаться? - испугался монах его безумных слов.
- А хоть бы и так. - Голос его звенел, как вытаскиваемая из ножен сабля. - Не дамся! И пусть поднимется шум на всю Речь Посполитую. Пусть знает народ, как поступают со свободными гражданами ее союзники! Клянусь дорогой отчизной, не сдамся живым! И горе тому, кто посмеет поднять на меня руку! - угрожал он, охваченный неудержимым гневом. - Если я виновен, пусть судят меня трибуналы и подвергнут наказанию, - я подчинюсь закону; на насилие же отвечу мечом! Не сложу покорно голову перед наглым насилием. Я солдат, и стыдно мне бежать. Вернусь к себе на квартиру и буду их ждать до утра. Не придут, - уеду утром, как решил раньше!
Он говорил с такой решимостью, что тщетны были и уговоры, и просьбы. В конце концов отец Серафим заявил ему решительно:
- Если ты так настойчив и готов рисковать собой, то я тоже присоединяюсь к тебе. Будем надеяться, что сегодня они еще не придут...
Пришли, однако, в ту же ночь, под самое утро.
Заремба был уже готов: сам привел в порядок пистолеты и три короткие двустволки, приказал Мацюсю отточить саблю, как бритву, научил его, как действовать, надел лосиный полушубок, в котором обычно отправлялся в дорогу, и, бросившись на постель, заснул сном праведника.
Около четырех часов Мацюсь дернул его за рукав.
- Смею доложить: приближаются, слышен уже конский топот...
Заремба встал, владея собой, как никогда, и с каменным выражением лица стал прислушиваться. Только дождь барабанил в стекла и ветер гудел в трубе. Не прошло, однако, и нескольких минут, как на крыльце послышались удары прикладов и бешеный стук в дверь.
- Открой! Отбеги сразу назад и становись рядом со мной, - шепнул он Мацюсю и, переставив свечу на камин, положил руку на эфес сабли.
Парадная дверь затрещала, и от тяжелой поступи ворвавшихся солдат задрожали балки и стены. Потом раскрылась настежь дверь в комнату, лес штыков наперевес сверкнул перед его глазами. Солдаты ввалились лавиной. Во главе их шел фон Блюм с шашкой наголо.
- Отдайте вашу саблю, вы арестованы! - проговорил он, не решаясь взглянуть ему прямо в глаза.
- А, это вы, капитан! Какой же это счастливой случайности я должен быть благодарен за ваш визит? Какая необычайная свита! - иронизировал Заремба, придвигаясь к столу. - И по какому праву вы осмеливаетесь нападать ночью на свободного гражданина? - В голосе его звучала металлом гневная угроза.
- Я прикажу вас сейчас же связать, если вы не отдадите сабли.
- Возьми ее сам, подлый раб. Ну что ж, подойди и бери, негодяй, разбойник! Злодей! Бери!
- Связать его! Пошевеливайся! Быстрей! - крикнул фон Блюм, давая дорогу солдатам, двинувшимся со штыками наперевес в атаку. Заремба с молниеносной быстротой толкнул на них длинный стол с такой силой, что они рассыпались во все стороны, а сам бросился на фон Блюма. Засверкали сабли, зазвенели клинки, и когда они скрестились в третий раз, капитан, получивший сильный удар по уху и через все лицо, зашатался, откинулся к стенке и упал.
Закипел беспорядочный бой в тесной комнате и в сенях, поднялся ураган криков и ругательств. Заремба выстрелил в кучу солдат и, вырвав у одного из них ружье, бросился в самую гущу. Мацюсь с неистовым криком работал железным ломом, и осколки летели от черепов и от ружей. Солдаты были оттеснены в сени. Из массы поминутно вырывался нечеловеческий крик, и то тот, то другой падали на землю.
Оставшиеся без командира, захваченные врасплох неожиданной ожесточенной защитой, столпились они в темных сенях и отступали в беспорядке на крыльцо, с трудом отбиваясь от сыпавшихся на них градом ударов нападающих. Грянуло несколько ружейных залпов. Это оставшиеся на дворе казаки стали стрелять в окна, в стены, куда попало.
Вдруг стало светло, - крыша была вся в пламени, каким-то непонятным образом все строение было сразу охвачено огнем. Поднялся непередаваемый шум. Монастырские колокола забили тревогу. Сбежались люди с вилами и косами, вооружившись всем, что было под рукой. Напали на солдат в помощь Зарембе.
- На помощь! Разбойники! На помощь! Караул! - раздавалось из нескольких десятков глоток.
Прибежали градские стражники, союзнические караулы, даже казацкие патрули. Бой прекратился, так как солдаты убегали куда глаза глядят от ярости сбегающейся толпы. Удрала даже кибитка с конвойными казаками. Остался только тяжело раненный фон Блюм, лежавший без сознания, и несколько зарубленных его соратников. Их связали, как баранов, и, вытащив из пылающего дома, бросили тут же на грязную дорогу, под охрану градских стражников.
Заремба, обливаясь кровью от многочисленных сабельных ран, в изодранной одежде, но с сверкающими глазами, кричал беспрестанно прибывающей толпе, что на его квартиру напали с целью грабежа союзные солдаты под командой офицера.
Вставал уже зеленоватый от дождя, слезящийся и холодный рассвет, когда пылающая постройка обрушилась с треском, брызнув в пространство снопом искр и огненными языками. Сбежалось почти полгорода, и в толпе бушевало такое негодование против злодеев, что стражникам приходилось охранять связанных, иначе их разорвали бы в куски.
Совсем уже рассвело, когда встревоженные волнением, охватившим весь город, приехали на место происшествия градский маршал Мошинский, главнокомандующий Ожаровский и Сиверсов комендант Гродно генерал Раутенфельд, знавший уже, очевидно, о неудачном исходе экспедиции, но молчавший, стиснув зубы и поводя вокруг грозным взглядом.
Заремба с Мацюсем пропали, точно в воду канули.
Толпа волновалась, и все чаще, все грознее раздавались крики о том, что их забрали в кибитки и увезли.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
XII
Мнимое похищение Зарембы вызвало много толков в городе, неприятных для Сиверса и его соратников. Однако по этому поводу не поднялся шум на всю Речь Посполитую, хотя оппозиционеры и пытались раздуть происшествие, угрожая вынести его на трибуну сейма. Зелинский хотел даже собирать подписи по городу. Воина, не доверяя категорическим уверениям Раутенфельда, долго беспокоился за судьбу друга.
Общественное мнение было отвлечено значительно более важными событиями. В сейме началось обсуждение трактата с Пруссией, поглощавшее внимание всего общества, от короля до последнего мещанина.
Тот самый король прусский, с которым были заключены союзные договоры, который недавно еще клянчил дружбы у Речи Посполитой и при всяком удобном случае уверял в своей неизменной верности, тот самый король прусский, предки которого были подняты из ничтожества Польшей и на коленях приносили верноподданническую присягу польскому королю на Краковской площади, - этот самый король попрал присягу, нагло обманул доверие и, подав сигнал к новому разделу, разбойничьим образом напал на Великую Польшу и захватил огромную часть государства, вплоть до Равы, Пилицы и Сохачева. Захватил без всякого права, как последний вор, а теперь еще через своего министра осмелился посылать дерзкие ноты и требовать от сейма добровольного отказа от предательски захваченных земель. Захотел законно владеть древнейшей колыбелью народа и понуждал сейм немедленно снабдить депутацию необходимыми для завершения переговоров и для подписания составленного заранее трактата полномочиями. "В противном случае его величество король прусский будет вынужден отдать приказ генералу Меллендорфу приступить к военным действиям, вступить в незанятые области Речи Посполитой и прибегнуть к мерам, которые еще больше отягчат судьбу Польши и повлекут за собой самые тяжелые последствия для тех, кому угодно в лице слепой оппозиции увеличивать несчастия своей родины".
С такими словами обратился к свободному народу Бухгольц от имени своего повелителя.
Так поднимало голос дерзкое ничтожество, полагаясь на право своего кулака...
Вот такие клятвопреступники и тираны научили Польшу ненавидеть и проклинать. В ком только была еще человеческая душа, в ком не угасла совесть и живо еще было чувство свободы, тот противился отдаче хотя бы пяди земли подлому грабителю и угнетателю.
- Лучше отдать нам всю Речь Посполитую под покровительство русской царицы! - кричали сторонники Коссаковских, а вместе с ними большинство тех, кто впал в отчаяние.
Другие же - главные виновники упадка и унижения страны, - как бывший гетман Ржевуский и часть тарговицких конфедератов с серадзским воеводой Валевским во главе, - хотели разослать "универсалы" с призывом к всенародному ополчению и огнем и мечом дать ответ прусскому королю. Но Сивере не дремал и вовремя успешно подавил эти замыслы, угрожая недовольным конфискацией их имущества и ссылкой. Он уже сбросил маску доброжелателя, все более и более бесцеремонно нажимая на сейм, чтобы последний принял прусские требования.
Глубочайшее отчаяние, сознание полной беспомощности охватило умы и сердца честных граждан. Речь Посполитая летела в пропасть без надежды на спасение.
Не отчаялась только в нем и в ее вечном существовании временно притаившаяся кучка заговорщиков и изгнанников, скитавшихся по чужим краям. Но не могло об этом догадываться общество, обреченное на муки беспокойства, скорби и самых мрачных опасений.
В эти памятные дни, от 26 августа до 2 сентября, Гродно представлял собой совершенно необычную картину, - так возбужден и взволнован он был. Все и повсюду интересовались только одним вопросом о трактате, в бесконечных спорах взвешивались шансы за и против его принятия или отклонения сеймом. Даже простонародье ярко выражало свою ненависть к Пруссии. Однажды ночью были выбиты стекла у Бухгольца, - его квартиру пришлось окружить кордоном гренадер Цицианова. Каких-то немцев едва удалось вырвать из рук разъяренной толпы. И серьезно заставил призадуматься тот факт, что средь бела дня на площади перед монастырем отцов иезуитов был сожжен портрет прусского короля, а имена его приспешников в польском сейме были вывешены на посмешище многочисленной публики, которую казакам удалось разогнать только с помощью нагаек.
Улицы пустели, не видно было больше на углах у модных кафе бездельников, торчавших там по целым дням, не насчитать было и половины экипажей, нарядных дам и веселых кавалькад. Все притаилось, прислушиваясь только к известиям о все более и более бурных дебатах в сейме.
Недовольный таким положением Сивере, чтобы отвести внимание публики от политических дел, приказал своим приспешникам, не жалея расходов, устраивать приемы и балы для менее зажиточных и менее послушных.
Первый бал был дан у Новаковского, - ему выбили за это стекла, а на следующий день он сам с трудом спасся из рук каких-то оборванцев.
Тогда пани Ожаровская и весь высший свет возобновили прерванные ассамблеи под охраной литовской гвардии, так как польской гетман не доверял. Ежедневные обеды у Сиверса для депутатов и других его сторонников охраняла целая рота егерей. Менее значительные ассамблеи устраивались под охраной градских и маршальских стражников, и, несмотря на это, нередко тех, кто возвращался с приемов, ждали сверхпрограммные сюрпризы в виде града камней и комьев грязи.
Этими обстоятельствами воспользовался русский посол: под предлогом охраны безопасности высших чинов, наиболее выдающихся депутатов и знатных особ приказал назначить при них постоянную охрану и так наводнил весь город солдатами, что без пропуска от коменданта никто не осмеливался показаться на улице или выехать из города.
Это возымело свое действие, но не успокоило общего волнения.
Сейм ежедневно представлял собой поле сражения между кучкой самоотверженных героев и целой вереницей колеблющихся, недальновидных и продажных, поддерживаемых могущественной коалицией беззастенчивой наглости соседних держав.
Тщетно король, Анквич, Ожаровский, епископ Коссаковский, Миончинский и другие - подлые и трусливые - старались всеми силами сломить оппозиционеров и склонить их к соглашению, тщетно Сиверс угрожал им Сибирью, обставлял караулами, а некоторых силой заставлял оставаться дома.
Они не отступали ни перед какими угрозами, ни перед какими уговорами.
Шидловский, Скаржинский, Микорский, Краснодембский, Кимбар, Карский, Гославский и еще несколько честных депутатов неустрашимо настаивали на своем, не допуская на обсуждение трактат с Пруссией.
Они стояли словно на укрепленной минами крепости, борясь до последнего издыхания за целость и свободу Речи Посполитой.
Беспрестанно произносились громовые речи, протесты, шли голосования. Беспрестанно вспыхивали споры, затяжные переговоры, длительные церемонии извинений перед поминутно оскорбляемым королевским величеством, завершаемые всеобщим целованием королевской руки, - только бы оттянуть хоть на один день, только бы этим сопротивлением разбудить совесть и криками отчаяния встряхнуть спящих. Уже большинство сейма начинало склоняться на сторону отчизны, уже 27 августа прошло предложение Шидловского, отвергавшее с презрением всякие переговоры с Пруссией, уже радость наполняла сердца защитников, начинал блистать луч надежды, прибывали силы...
Но слишком скоро рассеялись все расчеты и надежды, ибо за нотами прусского короля стояли тайные переговоры с русской царицей, продиктованные ненавистью к Польше, и нечто еще худшее - ее войска, ожидавшие только приказа.
На следующий же день, 28 августа, в сейме была зачитана длинная и полная хитросплетений нота Сиверса, убеждавшая сейм немедленно закончить переговоры с Пруссией. Еще не успели опомниться от удара, нанесенного кулаком в бархатной перчатке, как волынский депутат Подгорский потребовал слова. Поднявшийся общий шум не дал ему говорить, и тогда он подал какую-то бумажку председателю сейма, требуя ее зачтения. Это требование поддержали его соратники, подкупленные теми же талерами, что и он.
Подгорский был известен как негодяй, подкупленный Пруссией. Было известно, что заключает в себе его проект, составленный накануне ночью совместно с Бухгольцем. Поэтому вся оппозиция, как один человек, вскочила со своих скамей, разражаясь ураганом бранных прозвищ и протестов против зачтения. Переполненные до краев хоры поддержали их топаньем и криками; удивительно, что не рухнул замок. Оппозиционеры в пламенных, ничем не сдерживаемых уже речах, выражая весь свой гнев и презрение, клеймили Подгорского как предателя родины, а Шидловский, в порыве благородного негодования, в порыве жгучего страдания и отчаяния из-за гибнущей родины, кричал на весь зал в заключение своей речи:
- Прибегаю к защите председательского жезла и обвиняю Подгорского в предательстве родины и явном нарушении присяги! Требую суда над изменником и не отступлюсь, пока не утешусь хотя бы тем, что земля наша оросится кровью этого предателя! - И с этими словами на глазах всего зала стал перед председательской трибуной под сень маршальского жезла.
- Подгорский - на суд! Под маршальский жезл! На суд! - заволновалась вся палата, и сотня кулаков протянулась к негодяю, который сидел спокойно, огромный, толстопузый, точно разбухший от полученных за предательство талеров, обтирая только потное, побагровевшее лицо.
Миончинский, Юзефович, Вилямовский, Влодек и Залесский охраняли его от бушующей толпы.
Не тронули его даже крики публики, сыпавшиеся с хоров непрерывным градом.
- Предатель! Негодяй! На виселицу! Прусский прихвостень, изменник, предатель!
Громче всех раздавались бас отца Серафима и возбужденный голос подкоморши.
В окошке над троном из-за матерчатой занавески сверкали притаившиеся глаза Сиверса.
Несколько часов еще длился шум и крики, не смолкавшие ни на одну минуту, так как оппозиционеры не допускали продолжения заседания, пока предатель не будет отдан под суд.
Король, смертельно усталый, отложил наконец заседание до следующего дня.
Но на следующий день, 29 августа, повторились сцены еще более бурные и ожесточенные. Плохо пошло уже с самого начала, так как до открытия заседания великий маршал литовский Тышкевич сам обходил хоры и всю постороннюю публику велел прогнать из сейма. Выругал его за это основательно Гославский. Маршал горячо оправдывался, обещая прочитать депутатам заставившее его так поступить письмо Сиверса, в котором посол требовал, чтобы палата была очищена от нежелательных элементов. В это время дверь распахнулась, и дерзкой, наглой походкой вошел Подгорский и занял свое место.
- Долой его! За дверь! За дверь! - посыпались громовые возгласы, десятка полтора оппозиционеров бросились к нему, стащили его с места, словно с поля вырвали мерзкую сорную траву, подняли на руках и вышвырнули в коридор, захлопнув за ним дверь. Он побежал жаловаться Сиверсу.
В палате несколько стихло, и начались дебаты относительно зачтения проекта, внесенного Подгорским, которое уже поддерживало большинство, запуганное Сиверсом. Особенно бурно требовали зачтения подкупленные сторонники Пруссии с Миончинским во главе. Король тоже к этому склонялся, приводя продиктованные трусостью и постыдным увиливанием доводы.
Стемнело, зажгли огни. Но, несмотря на общее утомление, заседание продолжалось без перерыва, в атмосфере непрекращающейся суматохи и неописуемого шума.
Оппозиция пользовалась всякой возможностью, чтобы не допустить до зачтения проекта. Большинство же, поддерживаемое королем, старалось его ускорить. Дело доходило до бурных эксцессов, слишком недостойных сейма. Были минуты, когда казалось, что вот-вот засверкают сабли и прольется кровь. Нарушался порядок прений, никто уже не слушал председателя, не обращал внимания на короля.
Перед окончанием заседания вернулся Подгорский, но его моментально выставили за дверь. Вдруг Карский заметил, что проект Подгорского не подписан. Оппозиция поспешила этим воспользоваться, и началась новая проволочка, новые сцены и новые схватки.
Король приказал его позвать. Он вошел боязливо и, под общие крики, подошел к трону, но, по странной случайности, на председательском столе не оказалось ни пера, ни чернил. Король подал ему свой карандаш, заставляя его подписать бумагу. Подгорский колебался мгновение, окинул налитыми кровью глазами возмущенные лица, выслушивая с видимым беспокойством свирепствовавшую бурю проклятий и ругательств, однако подписал и вернулся на свое место. Ему пришлось протискиваться между стоявшими в проходе оппозиционерами, и каждый отталкивал его с брезгливостью, плевал в него и осыпал ругательствами; хоры вторили, крича во всю глотку:
- Долой прохвоста! Изменник! Нельзя заседать с изменником! Заседание не действительно!
Подгорский в оскорбительном тоне потребовал от председателя защиты и вывода публики.
- Это вам здесь не место! - крикнул оскорблено Тышкевич.
Однако Подгорский остался, невзирая на бурю, бушевавшую над его головой, не слушая общего требования об удалении его из зала. Только по приказу короля он уступил. Ему помогали так усердно, что, распухший от пощечин, в разорванном костюме, он очутился в коридоре, где даже дворцовая прислуга не скупилась на резкие выражения своего презрения.
Заседание закончилось ничем в полночь.
Ничем закончилось и следующее заседание, 30 августа, и для того, чтобы придумать более действенное средство для принуждения оппозиционеров, король отложил заседание на два дня, до понедельника.
Анквич придумал план кампании против оппозиции, и целых два дня велись усиленные переговоры с Бухгольцем и Сиверсом. Ночью же с воскресенья на понедельник 2 сентября в городе уже чувствовалось лихорадочное волнение. Почти никто не спал.
Утром, когда взошло солнце, Гродно представлял картину завоеванного неприятелем города. Все русские части, стоявшие лагерем в окрестностях, заняли площади, улицы, проходы и общественные здания. Королевский замок принял вид крепости, в которой как будто делались приготовления для отражения приступа. Все доступы к замку, рвы, мосты, дворы, двери и даже окна заняли гренадеры. На площади была установлена батарея пушек, направленных жерлами на здание сейма, и при них канониры с зажженными фитилями, двуколки с амуницией и конные запряжки на положенной дистанции; драгуны - на флангах, а по периферии - казаки.
Так начинался памятный день 2 сентября 1793 года.
Около полудня грянула совсем уже невероятная весть: будто оппозиционеры составили заговор на жизнь короля, который должен быть приведен в исполнение во время заседания этого дня, и будто поэтому Сиверс был вынужден принять меры для охраны особы его величества.
Цареубийство! Якобинцы! Приемы французской революции!
Все общество содрогнулось от ужаса.
Выдумка была дьявольская, она была рассчитана на то, чтобы вызвать ненависть к оппозиционерам.
Последние приняли ее спокойно. Они, невзирая на препятствия, собрались на обед у Зелинского.
В столовой, выходившей окнами в какой-то тихий переулок, царило угрюмое молчанье. Скаржинский, согбенный под бременем забот, переходил взволнованно от окна к окну. Краснодембский спешно что-то записывал, Микорский покуривал трубку, скрывая в клубах дыма разгоряченное лицо, Шидловский читал последний номер "Гамбургской газеты", остальные же, человек пятнадцать, сидели за не убранным еще столом, попивая венгерское вино и перешептываясь друг с другом.
Вдруг Кимбар заговорил в шутку:
- Могут еще, чего доброго, всех нас арестовать и не допустить на сейм.
- Этого они не сделают, - у них не хватит кворума для голосования. Может с нами случиться нечто худшее. Это если какой-нибудь Подгорский, а то и сам граф Анквич объявят нас в сейме цареубийцами и потребуют суда...
- Где же доказательства? Где хоть малейшая тень правды? - заметил встревожено Гославский.
- В случае нужды Бухгольц подтвердит это под присягой. Что для пруссаков ложная присяга? Мало ли у них в этом опыта? Разве не готовы они на всякую подлость?
- Дело до этого не дойдет. Сегодня штыки добьются от сейма всякого решения, какое только потребуется Бухгольцу, - заметил печально Цемневский.
За окном послышался звон гуслей и слезливый голос старика нищего:
Ах ты, Потоцкий, воеводский сыне,
Продал ты Польшу и всю Украину...
Все присутствующие стали прислушиваться к словам песни, когда вошел Прозор.
- Слыхали? - заговорил он еще с порога. - У доминиканского монастыря заставили папского нунция вернуться, так как у него не было пропуска. Скандал, сам Сиверс поехал к нему извиняться.
- Ворон ворону глаз не выклюет! - проговорил вполголоса Шидловский.
- На чем же вы, господа, порешили? - спросил Прозор.
- Программа обычная: оппонировать, мешать и не допускать утверждения полномочий.
- А если большинство поставит на своем и трактат с Пруссией будет утвержден?
После непродолжительного молчания встал Микорский и проговорил:
- Мы будем оппонировать по каждому вопросу, лишь бы затянуть сейм как можно дольше.
- И оттянуть решение о сокращении армии хотя бы до нового года, прибавил Шидловский.
- Наше спасение я вижу только в том, чтобы переждать правление Екатерины. Другого пути спасения я не знаю. Если нам удастся переждать его - Польша будет спасена, - заявил Микорский.
Прозор, оставшись наедине с Зелинским, спросил его по секрету:
- Заремба уверял меня, что не все оппозиционеры принадлежат к заговору...
- Всего только пять человек. Не все верят в успех восстания...
Оба поехали в замок и, несмотря на то, что улицы были пустынны, вынуждены были ехать медленно, так как почти на каждом шагу приходилось предъявлять пропуска.
Прозор едва сдерживал возмущение.
- Господи, чтобы чужой солдат повелевал над нами! - стонал он, сжимая кулаки.
На пороге вестибюля стоял генерал Раутенфельд, а его адъютанты тщательно проверяли билеты каждого входящего... Все помещение сейма, кулуары, кабинеты, гауптвахта, коридоры и хоры были заняты гренадерами с примкнутыми на ружьях штыками.
Безоружные польские солдаты слонялись из угла в угол, разнося только письма и пакеты. Закржевский, несший в этот день караул, пил с Войной за столом, на котором расставляли холодные блюда, и громко отпускал злобные замечания по адресу "союзников".
В вестибюле, несмотря на значительное количество людей, царила гнетущая тишина. Депутаты перешептывались. Между ними вертелся Фризе, раздавая какие-то записочки, иногда заглядывал Бокамп и скрывался за дверью канцелярии сейма.
Оппозиционеры проходили прямо в палату, сопровождаемые рядом злобных взглядов и улыбок.
- Представь себе, вот этот долговязый верзила, - говорил Закржевский, указывая на какого-то офицерика, вытянувшегося в струнку у окна, - месяц тому назад был выпорот за кражу и пьянство, а сейчас, посмотри, блистает уже адъютантскими аксельбантами.
- Потише, сейчас не время для скандалов! - осек его Прозор, здороваясь с ним.
Марцин, очевидно несколько подвыпивший, прошептал с жаром и упрямством:
- Я не выдержу долго этого позора... Я солдат... Не потерплю, солдаты пойдут за мной...