Я не привез с собой ни одной своей служанки — не потому, что не хотел, а ради приличия: как бы там ни было, пора было привести в порядок нашу семейную жизнь. Но по ночам всегда что-то случалось: головные боли, обмороки, дурные приметы, месячные… Давно прошли те времена, когда я с охотой отсылал женщин из ее спальни и проводил с ней ночь; но она никогда от этого не отказывалась до нынешнего года… А теперь — мне еще не было пятидесяти, и ни одна женщина не могла сказать, что я ее разочаровал, — но теперь я начал думать: «Старею, что ли?» От осенних туманов отсырела душа, беспрерывные дожди даже на охоту не выпускали… Запертый под крышей, я стал беспокоен — и уже собрался было вернуться в Афины, оставив Федру там, — но в тот самый вечер среди служанок в бане появилась новая миленькая девушка, пленница кого-то из придворных, умершего недавно. Было ясно, что ее слезы никогда не потревожат его тень. Царь Питфей прислал ее прислуживать мне, она сказала это с удовольствием и без запинки… А я видел его в тот день, — он вряд ли отличал день от ночи, — так что этот подарок пришел от моего сына.
Я подумал, он славный парень и желает мне добра… Однако, как раз этот случай казался странным, непохожим на него. Хоть я и оставил ту девушку у себя — и она мне понравилась, — но узнать, что вокруг все болтают, что я сплю один, — это было унизительно. Я ничего ему не сказал, считая, как и он, что говорить об этом не пристало; да и вообще мы теперь редко разговаривали. Его угрюмость не прошла, а стала еще заметнее… Это было хуже его прежних приступов транса, какая-то новая напасть; парень тосковал, я даже подумал бы, что он болен, если бы не видел, как он лазает по скалам, словно горный лев. Подавленное, измученное выражение, какое было у него в Афинах накануне отъезда, теперь почти не сходило с его лица; он худел, по утрам глаза у него были мрачные; пропадал целыми днями, никто не знал где… Слыша, как о нем спрашивают, я понял, что он пренебрегает даже делами царства: назначает время, забывает об этом и уезжает… Я часто видел со стен, как его колесница мчится по дороге в Эпидавр, словно на призовых скачках; он возвращался заляпанный грязью с головы до пят, но всё так же погруженный в свои невеселые мысли, — и едва вырывался из них, чтоб улыбнуться и поздороваться со мной. А иногда он уходил пешком, и я мог проследить его яркие волосы на тропе, что вела к Зевсову дубу и дальше. Мысленным взором я провожал его туда — за скалу с каменным глазом… Чего он искал? Его там встретят лучше, чем меня?
Однажды его неповоротливый паж поднялся ко мне и неуклюже спросил, не видел ли я его. Надо передать записку от царицы. Я предложил, чтобы он передал ее мне, и он отдал безо всякого. Он был простачок, быть может, а может и наоборот…
Табличка гласила: «Ты совсем оставил Тезея; забыл, что ли, что он твой гость? О себе я уж молчу. Ты обижаешь и оскорбляешь его. Чего ты боишься?»
Я сказал пажу, что улажу это сам, и пошел прямо к ней. Заговорил лишь, когда она осталась одна.
— Что это значит?! Что ты затеяла против Ипполита?.. Так ты держишь свое слово?
Я закончил спокойнее, чем начал, — увидел, что ей нехорошо: прижала руки к горлу, осела… Всё последнее время она хандрила, но наотрез отказывалась ехать в Эпидавр.
— Ладно, ладно, — говорю, — успокойся, я сам виноват. Я должен был знать, что вы никогда не уживетесь; мы оба это знаем, но что теперь толковать?.. Что было — было, и было давно, и она давно умерла… Ты приехала сюда повидать Акама и знаешь теперь, что он в порядке. Старик может помереть со дня на день; я не хочу приносить в дом раздора, в то время когда сыну придется принимать наследство. Через два дня я возвращаюсь в Афины, и ты едешь со мной.
Она мгновение поглядела на меня — и засмеялась; сначала тихий смех, потом громче, громче — и дикий, пронзительный хохот, без остановки, взахлеб… Я позвал ее женщин и ушел. Когда я только женился на ней — я и тогда знал, что она из дряхлого, прогнившего рода, подверженного всяким крайностям. Но мне приходилось думать о царстве…
Ипполита, как обычно, не было. Только к сумеркам он притащился домой, измотанный словно раб на полевых работах, в одежде, покрывшейся в лесу зелеными и бурыми пятнами… Учтивость приветствия не восполняла его пренебрежения ко мне в последнее время; но — помня, что ради меня он терпеливо сносит сварливость мачехи, — я не рассердился; и только сказал ему, что мы уезжаем.
Он начал говорить что-то, но запнулся и умолк. Потом встал на колени, приложил мою руку ко лбу и стоял так — так долго, что я велел ему встать. Он поднялся — очень медленно — и вдруг заплакал. И стоял неподвижно, тяжело дыша, а слезы беззвучно сбегали по щекам… Наконец невнятно сказал:
— Мне очень жаль, отец. Я не знаю, что это такое… Мне жаль, что ты уезжаешь… — Голос его прервался. — Прости меня.
Он поспешно ушел; обернувшись, я увидел, что Акам, который слонялся вокруг в надежде увидеть его, — в последнее время он часто отделывался от малыша и уходил один, — Акам с ужасом посмотрел ему вслед и кинулся бежать в другую сторону. Он слишком почитал своего брата, чтобы не испытать стыда, увидев как тот утратил мужество.
Прошли тот день я ночь и следующее утро… Не помню, как я убил всё это время, — это стерлось. Но незадолго до полудня я вышел в конюшню, чтобы проверить перед дорогой лошадей. Дождя не было, но небо закрывали серые тучи, и ветер, дувший с моря, был промозглым…
Вдруг я услышал высокий, пронзительный женский крик. В первый момент я почувствовал только, что крик сверлит мне голову, — до того я не замечал, что начинается боль. Потом крики стали выплескиваться обрывками, словно сама женщина билась в конвульсиях… Я подумал: «Здорово ее муж колотит»… И тут донесся дикий вопль: «Помоги-и-те! Помоги-и-ите!..» Я узнал голос. Мы с колесничим глянули друг на друга — и, как один, кинулись вперед.
Крики доносились из оливковой рощи за амбарами. Она была посвящена Матери Богов, и там был небольшой алтарь. Среди деревьев, неподалеку от алтарного камня, на земле сидела Федра. Всхлипывая и причитая, она раскачивалась из стороны в сторону и била сжатыми кулаками по земле, потом себе в грудь… Ее волосы были разметаны, у оборванных застежек платья светилось обнаженное тело, а на плечах, на руках и шее красными рубцами отпечатались пальцы, и было видно что это за пальцы.
Я подбежал к ней… Она ухватилась за мои руки, тяжело дыша и бормоча невнятно, — я не мог ничего понять… Попытался ее поднять, но с нее стало сваливаться платье; она выдернула руки, чтобы затянуть на себе пояс, потом кое-как поднялась, придерживая юбку одной рукой, а другой — показала через рощу. Сквозь натужное судорожное дыхание голос прорывался хрипло, будто карканье ворона:
— Там… Там!..
Послышались мужские голоса, топот бегущих ног, звон оружия — это на крик бежала стража. Они еще поднимались к нам, но самые первые услышали ее слова и тут же кинулись дальше меж деревьев, словно гончие по свежему следу… Они перекликались друг с другом, но вдруг их голоса изменились — и, взглянув через рощу, я увидел его.
Он убегал в сторону гор, перелетая через валуны, как олень… И морской ветер раздувал его светлые волосы. Во всей Трезене не было других таких волос.
Я стоял как громом пораженный. Чудовищная боль скользнула из головы и наполнила всё тело, казалось во мне не осталось места ни для чего больше…
Всё вокруг превратилось в шум погони, он стучал в висках… Пока только самые первые поняли, кого они преследуют. Но когда имя дойдет до остальных — никто не остановится. Существуют законы, впитанные в самые кости людей, эти законы были на земле уже задолго до принцев…
Я послал кого-то привести служанок царицы, а остальным приказал разойтись и оставить нас вдвоем.
Она кое-как скрепила пряжку юбки… И теперь стояла, ломая руки, раз за разом выкручивая кисти, словно мыла их, мыла — и никак не могла отмыть…
— Быстрей, — говорю. — Никто тебя не услышит. Во имя Зевса, что произошло? Говори.
Она тяжело дышала; с каждым вдохом слышалась дробь стучащих зубов — ничего больше. Я еще держал себя в руках, по привычке вершить правосудие.
— Говори скорей, пока его не привели сюда.
Но она только раскачивалась и всё умывала руки… Меня ослепила внезапная вспышка горячего света, я шагнул к ней, встал над нею и рявкнул:
— Говори, женщина! Он сделал это или нет?
— Да!..
Рот у нее остался открытым, и я думал, она снова завопит, — но теперь наконец полились слова:
— Это началось в Афинах, он преследовал меня, но говорил, что это чтобы лечить мне голову… В Афинах я не знала, это здесь он мне сказал, здесь в Трезене, я тогда чуть не умерла от страха… Я не решалась сказать тебе — как я могла сказать тебе про твоего сына, что он такой… что он замыслил такое?.. Он хотел меня, о да!.. Но это не всё, это не всё… Это правда, Тезей! Он дал клятву Богине возродить Ее владычество…
Мы были одни в роще возле древнего алтаря; люди, которых я отослал, присоединились к погоне… Казалось, громадные руки давили на мою голову, пригибая ее к земле.
— Он сказал — ему были знамения, что он должен взять в жены дочь Миноса и сделать ее Богиней-на-Земле… Тогда вернется прежнее могущество и мы будем править миром. Я клянусь, Тезей, клянусь этим священным камнем… — Тело ее содрогнулось. — Он говорил: «Позволь мне править с тобой и любить тебя, а когда Она позовет меня — я умру легко. Потому что мы будем как боги, нас будут помнить вечно…» Так он говорил!..
Шум погони затих, толпа возвращалась к роще. Он наверняка остановился, чтобы подождать их. «Только не сейчас! — думаю. — Неужели они не могут дать мне немного времени, хоть чуть-чуть?!» Лоб у меня раскалывался. Мне нужно было побыть одному, как нужна вода раненому, но ее голос рвался дальше:
— Я ему сказала: «О, как ты можешь это говорить при живом отце?», а он ответил: «Она прокляла его, и страна больна от этого. Она призывает мужчин и отсылает их, и его время уже прошло»…
Сквозь шум в голове я услышал голоса людей и их дыхание, трудное после бега… Он шел среди них, свободный, и глядел прямо перед собой, как человек, которого ведут на казнь.
Из Дворца подошли женщины; они прятались за деревьями, словно напуганные птицы, дрожали, толкали друг дружку вперед и шепотом охали по поводу ее синяков и порванного платья… Вдруг она снова схватила меня за руку:
— Не убивай его, Тезей! Не убивай его! Он не виноват, он был не в своем уме, как менады!..
Я вспомнил Наксос: окровавленные руки, растерзанное тело, спящую девушку, залитую кровью и вином… Кровь, казалось, была повсюду, гудящее небо было цвета крови… «Похоже, землетрясение будет», — подумал я, но эта мысль прошла. Ее руки на мне были похожи на руки ее сестры двадцать лет назад, я сорвал их и подозвал женщин… Приземистый старый алтарь смотрел на меня; каждая трещина в камне — рот в ухмылке, каждая щербина — глаз…
Они уже были здесь; и он стоял передо мной. Волосы растрепаны, в одном месте вырваны и кровоточит, туника разодрана на плече… Глаза наши встретились. Так стоит олень, когда ты загнал его и он не может больше бежать, — стоит и смотрит на тебя, словно перед ним призрак, и ждет копья.
Женщины подползли к Федре; одна завернула ее плащом, другая поднесла к губам флягу… Они ждали моего разрешения увести ее. Ее кровоподтеки потемнели, она могла бы сойти за побитую рабыню… Я почти сходил с ума от боли и шума в голове — и вдруг заметил, что рука лежит на кинжале. Крики птицы, мычание скота из хлевов, долгий протяжный собачий вой — это были голоса земли; земля орала: «Все это — правда!» Я показал на жену, дрожавшую под плащом, и спросил сына:
— Ты это сделал?
Он молчал. Но повернулся к ней. Это был долгий тяжелый взгляд… Она закрыла лицо и разрыдалась, зажимая рот тканью… Я сделал женщинам знак, и они повели ее через рощу, бормоча утешения.
Наши глаза встретились снова… Но теперь его лицо замкнулось, и рот был твердо сжат, словно запечатан. Всё это время, — пока ужас во мне поднимался и превращался в ярость, — всё это время во мне держалась какая-то надежда, как одинокий наблюдатель на стене обреченной крепости. Он не увидел сигнала и уже не увидит… Теперь враги всей моей жизни соединились в Ипполите.
Я заговорил. Все те слова ушли от меня; вскоре после того я заболел, а когда пришел в себя — те слова пропали… Иногда просыпаюсь — и слышу, как затихает их звук, — где-то во мне они живы, — и тогда я боюсь заснуть, чтобы сон не высвободил их.
Его вина виделась ясно, словно дальние горы перед бурей: как он пропадал в Ее храме, как сказал мне о знамении; как увез Акама в Трезену, чтобы увлечь ее следом; и прислал мне женщину, чтоб держать меня вдали от нее; и день за днем избегал меня, чтоб я не мог разгадать его мыслей… Он плакал, услышав, что она уезжает, сегодня был его последний шанс… Всё казалось так ясно, будто бог кричал мне это в уши; в ушах и на самом деле звенело…
И вот — пока я говорил те слова, что забыл потом, — люди вокруг него расступились, все. Он еще не был царем Трезены и теперь никогда уже не станет. Он нарушил священные семейные законы, изнасиловал жену своего отца; а я был не только его отец и гость — я был Великий Царь Аттики, Мегары и Элевсина, Хранитель Фив и Владыка Крита!.. Как могли они дерзнуть избрать моего врага?
Он стоял и слушал, скрестив на груди руки. Ни разу не разжал он губ, чтобы ответить… Но перед концом я увидел, как его пальцы впились в бока, ноздри раздулись, — и глаза стали такими, какие видишь в бою над щитом… Он шагнул вперед, стиснул зубы — и отступил назад. И я прочел на его лице, словно слова на мраморе: «Какой-то бог удержал меня, иначе я задавил бы этого человека». В тот миг я был готов его убить.
Казалось, сама земля наполняет меня своим гневом. Он вливался в меня через ноги, как поднимается глубинный огонь в горящей горе, прежде чем испепелит всё вокруг… И вдруг я понял — так это и было, это не только мой гнев. Завыла собака, закричали птицы, и голову мне сдавило… До сих пор я не замечал предостережения Посейдона, — собственная ярость заглушала во мне его гнев, — но теперь я ощутил его, и знал что скоро он падет. Бог-отец стоял вместе со мной, готов был отомстить мою горькую обиду.
Это было — словно в руке у меня перун. Все смотрели на меня со страхом, будто не смертный стоял перед ними. Да, все — и он тоже… И наполненный божьей силой, я ударил ногой оземь и закричал:
— Убирайся с моих земель и с глаз моих навечно! Иди с проклятием моим и с проклятием Посейдона, Сотрясателя Земли! И берегись его гнева, ибо он не заставит себя ждать!
Он еще момент постоял, неподвижный как камень, с побелевшим лицом — и вот уже пусто там, где он стоял, и люди смотрят ему вслед… Они стояли и смотрели, — но ни один не бросился за ним, как бросились бы за кем-нибудь другим, чтобы гнать камнями: ведь они любили его… Наверно им казалось, что его неистовство, его судьба, — это ниспослано небом, и лучше оставить его богам… Он скрылся; и когда ярость стала стихать во мне — словно приступ лихорадки, — я ощутил болезнь землетрясения, такую же как всегда.
Я закрыл болевшие глаза… И словно эта картина только и ждала, чтоб я отвлекся от всего другого, — передо мной мелькнули рощи Эпидавра, пропитанные дождем и покоем. Я ведь был не только царь, но и жрец; и мне вспомнилось, как всю мою жизнь, — с тех пор как ребенком был в храме Посейдона, — его предостережения служили мне, чтобы спасать людей, а не карать…
Пришел в себя, огляделся и сказал трезенцам:
— Мне был знак от Посейдона. Он ударит, и скоро. Предупредите людей во всех домах, чтоб вышли наружу. Передайте это во Дворец.
Они завыли от ужаса и бегом кинулись прочь, вскоре затрубили рога глашатаев… Вокруг меня не осталось никого, кроме моих людей из Афин; они нерешительно стояли поодаль, боясь и подойти и оставить меня. Я стоял один, слушая шум тревоги, катившийся вниз от Дворца к городу… И вот в него вмешался другой звук — дробный топот копыт колесничной упряжки на нижней дороге. Услышав его, я содрогнулся: слишком близок был божий гнев, — вот он, рядом, — сердитый стук из-под земли отдается в голове болью… И тут я вспомнил: каждая душа в Трезене знала о моем предупреждении — только он не знал. Он один был во мраке неведения, и если даже сам почует это — может не понять.
Земля покалывала мне ноги, а сердце колотилось от гнева — моего и божьего… Дворец был похож на разворошенный муравейник: выбегали женщины, — с детьми, со свертками, с горшками, — слуги выносили ценности… Вот засуетились у главного входа — в закрытых носилках выносили старого Питфея… Я перевел взгляд дальше — там, далеко внизу, на дороге к Псифийской бухте, в последний раз мелькнула на повороте яркая голова. Теперь даже лучшая упряжка в Трезене не смогла бы его догнать.
Страх землетрясения заливал меня, как было с детства: холодный, тяжелый, затмевающий все остальное… Ведь самая яростная ярость человека — всё равно что топот детской ножки по сравнению с божьим гневом. Но старая привычка подсказывала: будет не так страшно, как бывало, или во всяком случае не здесь. Вроде я стоял на краю, а центр где-то далеко. Я закрутился, как собака на запах, и когда повернулся к морю — почуял, как волосы встали дыбом. Вода в проливе была неподвижна, словно расплавленный свинец.
В застывшем воздухе разносилось ржание и визг лошадей, которых выгоняли из конюшен в поле… И вот сквозь этот шум послышался голос, совсем рядом, хриплый и прерывистый:
— Царь Тезей!.. Государь!..
Высокий воин, — дворцовый борец, обучавший молодежь, — продирался ко мне через рощу с какой-то ношей в руках. Когда я обернулся, он положил ее на землю. Это был Акам. Он оттолкнул воина — тот хотел поддержать ему голову — и, опершись на локти, отчаянно боролся с удушьем, содрогаясь всем телом, хватая воздух… Воин сказал:
— Он хотел прийти, государь. Я нашел его внизу, он пытался бежать и упал… Он без конца твердит, что должен увидеть тебя раньше, чем умрет, государь.
Мальчик поднялся на одной руке, а другую протянул ко мне, подзывая ближе. Лицо его побелело, губы были почти совсем синие… «Отец!» — это слово вырвалось свистящим хрипом, и он снова схватился за грудь обеими руками, словно хотел разорвать, чтобы впустить в нее воздух… И неотрывно смотрел мне в глаза, но во взгляде был не страх — что-то другое, что он хотел высказать.
Я подошел и наклонился над ним, над сыном, который остался у меня. И подумал: «Может ли быть, что божий знак дан и ему, и у него нет сил это выдержать? Однако если так — он мне в самом деле сын, хотя бы он…» А ему говорю:
— Держись, парень, скоро это случится, и страх пройдет.
Он замотал головой и захрипел, пытаясь сказать что-то; потом закашлялся, лицо налилось кровью, как у повешенного… Но все-таки ухитрился вдохнуть — и выкрикнул имя брата.
— Ни слова больше! — говорю. — Ты болен, и ты не знаешь ничего. Молчи и отдыхай. — Его грудь ходила ходуном, переполненная словами. — Успокойся. Потом ты поймешь… — Его глаза наполнились слезами боли и бессилия; хоть я и был почти не в себе, но пожалел его. — Молчи, — говорю. — Он уехал.
Его схватила такая спазма, что я забыл даже о землетрясении, — казалось, он уже не задышит вновь… Но уже совсем черный, он перевернулся на колени и как-то сумел встать, воздел руки к небу… В горле забулькало, захрипело, и он громко крикнул: «О, Аполлон!..» Он качался, но стоял. Потом повернулся к человеку, принесшему его, и сказал хрипло, но уже твердо: «Благодарю тебя, Сирий. Можешь идти». Тот посмотрел на меня — я кивнул, и он ушел. Я помог мальчику снова сесть, опустился на колени возле… Он еще не начал говорить, когда меня коснулся какой-то холод, но я решил, что это землетрясение подходит…
— Теперь молчи, — говорю, — а то снова начнется.
— Я могу умереть. Я боялся раньше… — Он говорил осторожно, обращаясь со своим голосом, как с загнанной лошадью; он был очень слаб. — Но если успею сказать, то я могу умереть. Ипполит… за что ты его проклял… это неправда!..
— Молчи, с этим покончено. Боги будут судить…
— Так пусть они услышат меня!.. Пусть они меня удушат, если я лгу!..
Глаза его расширились, он снова стал ловить воздух; потом задышал спокойно, но дальше говорил шепотом, чтоб сберечь силы. Так, должно быть, выглядят грабители в царской гробнице: бледные и говорят шепотом.
— Он сказал «нет». Это она просила его, она… — Его пальцы скребли землю, — …в Афинах. Я слышал!..
Я смотрел, не глядя, прямо перед собой; и знал — рана смертельна. Скоро придет боль, скоро пойдет кровь… Мальчик протянул ко мне руку, и я взял ее, хоть почти не думал о нем в тот момент. Только бог может понять, сколько выстрадал он, не просто сын — критянин, для которого мать — это бог на земле…
Он помолчал, потом воровской голос зашептал дальше:
— Я тогда чуть не умер. Я и его ненавидел за то, как он обозвал ее тогда… Но он сказал мне после: «Я был не прав, что рассердился. Ведь она доверилась мне…» Он пришел ко мне на другой день, когда я заболел, и сказал, что просит у меня прощения. И еще сказал: «Не бойся, Акам. Я не скажу ни отцу, ни кому другому на земле. Я бы поклялся тебе в этом, но клятва богу значит больше; а я дал обет Асклепия, который связывает человека до самой смерти».
У меня не хватило сил даже на то, чтобы попросить его «Хватит», и он продолжал:
— Понимаешь, это была тайна ее болезни, потому он должен был ее хранить.
Передо мной возник образ той женщины. В синяках, как рабыня, и страх тоже рабский, и рабская ложь… Если б ее рассказ был правдой — она исцарапала бы ему лицо, укусила бы его… Его рваная туника, вырванные волосы — это она тянула его к себе, а не отталкивала; синяки на плечах и шее были знаками не похоти его, а гнева — так лев ярится, видя решетки западни со всех сторон… Когда она закричала, он схватил и тряс ее в слепом бешенстве, забыв свою силу; но я-то, я — как я мог этого не понять?!
— Он сказал мне, — голос мальчика окреп, — мы с тобой уедем вместе и будем гостями Аполлона. Всякое зло — это болезнь, а Его музыка излечивает… В Эпидавре всё будет хорошо.
Я встал. Голова у меня кружилась, ноги дрожали… От гладкого маслянистого моря мутило страшнее, чем от любого шторма… И вдоль берега этого кошмарного моря шла дорога: дорога в Эпидавр.
— Отец, это правда, я клянусь!.. Клянусь, если я лгу — пусть Аполлон убьет меня своей стрелой! Это правда!.. Скорее, отец, останови землетрясение!
Ужас охватил меня.
— Я не бог! ! ! — кричу.
Но его темные глаза не отрывались от меня, и это были не только его глаза: он бросил вызов смерти, он принес в жертву свой страх, — и эта святость еще жила в нем, бог в нем взывал к богу во мне… Но в душе моей больше не было бога, который мог бы ответить, — лишь боль земли я чувствовал…
— Оставайся тут, где лежишь, — сказал я. — Я найду его.
Побежал вниз по склону через оливы, скликая на ходу своих людей; они топали следом с лицами, перекошенными страхом… Через плечо я успел увидеть, что старый борец поднимается к мальчику. Тот сидел спокойно. Не знаю, какие внутренние путы порвались в нем в тот день, но с тех пор приступы становились всё короче и слабее, а теперь — когда он повзрослел — прошли совсем…
Внизу в загоне лошадей привязывали к кольям, чтоб они не разбежались, когда задрожит земля. Большинство из них ржали и бились на привязях, но я выбрал спокойную пару и крикнул, чтобы подали гоночную колесницу. Впервые, сколько себя помню, я перед землетрясением повысил голос.
Когда я погнал их вниз к берегу, то не чувствовал ни страха, ни трепета — только что-то странное, вроде сильной лихорадки. И кони тоже чуяли это во мне, они рвались вперед без кнута, словно хотели убежать от меня… Я и сам хотел.
Еще есть время, я думал, все-таки еще есть. Он уехал — как давно?.. За это время можно натянуть струны и настроить лиру, или вывести корабль из бухты, или проехать несколько поворотов вдоль дороги… А скоро начнется?..
С трудом пробираясь по мокрой грязной равнине, я вспомнил, как он прислал мне девушку-рабыню; иначе, поссорившись с Федрой, я мог узнать правду… Он боялся за меня и за своего брата, — а опасность для себя самого разглядел слишком поздно, таких вещей он не умел предвидеть…
Дорога снова поднялась, и далеко впереди, в кипарисах, я вновь увидел его колесницу. Его кони двигались шагом. Я подумал — он увидел меня, он ждет, всё спасено… Помахал рукой, чтоб привлечь его внимание… Но он просто давал отдышаться своей упряжке и теперь погнал снова. У него были все три его лошади — ведь он уезжал навсегда… Когда они тронулись, стало видно, что кони начинают беспокоиться; но в следующий миг он скрылся из виду.
Наверху дорога была хороша: дождей не было уже дня три. Я взялся за хлыст, — но упряжка была уже не та: в загоне лошади еще не знали, а теперь почуяли; они то осаживали, то рвались вперед, одна с визгом поднялась на дыбы… Я удерживал их из последних сил… И — повиснув на вожжах, откинувшись назад, — поверх задранных голов лошадей я вдруг увидел залив под собой. Он уходил. Вода на глазах откатывалась от берега, обнажая морское дно, которого не видел ни один из смертных, — груды водорослей, гниющие обломки затонувших кораблей… И уходила всё дальше и дальше, словно ее засасывала гигантская глотка.
Я знал не меньше своих коней. Колесница развернулась, и мы рванулись прочь от моря, — один трехголовый зверь, наполненный общим ужасом, вверх от дороги через земли какого-то хутора, — по полям, через арыки, сквозь виноградники… Жена того крестьянина и все его детишки с криком выбежали из дома…
Бог был их другом: благословил их и спас моим появлением. Кто может проследить пути Бессмертных?
Кони мчались через виноградники в дикую чащу; колесница раскачивалась и прыгала на кочках и камнях… Я обмотал вожжи вокруг себя, но только один раз, — боялся, что опрокинусь. Когда чаща замедлила их бег — я освободился и прыгнул. Упал, покатился, поднялся на ноги весь избитый и ободранный, содрогаясь от прикосновения к земле… Весь скот в хлевах мычал и ревел; снаружи козел с ошалевшими глазами разразился диким криком… И в этот момент земля содрогнулась.
Под ногами загрохотало и заходило ходуном, с треском рассыпались каменные стены дома… Я слышал, как завопила женщина и охрипшим от страха голосом ей ответил с поля ее муж; слышал, как заплакали детишки и завыли собаки… И чувствовал, что болезнь землетрясения ушла из головы моей и из живота. И не мог понять: ведь все уже позади, так почему же этот страх?
Мимо пробежал заяц… Почти коснувшись моих ног, он огромными прыжками промчался вверх по склону, — и тогда я глянул на море.
Залив наполнялся снова, — вода возвращалась, — но не потихоньку, как уходила, а громадной стремительной волной, захлестывая берега. Рыбачьи лодки перелетели на ней Псифийский мол, словно детские игрушки на веревочке; прямо подо мной соленое море залило дорогу и поднялось вверх на распаханные склоны, потом замерло — и откатилось назад, смывая и унося с собой всё подряд… Настала мертвая тишина; и пока еще не начался снова гвалт вокруг — с севера, вдоль дороги, донесся истошный крик взбесившихся лошадей и свирепый рев быка.
Я не удивился, что там такое, — это был голос моего страха… Из этого шума, словно царский боевой клич из шума битвы, вырвался крик — голос, который я бы узнал из тысяч… И оборвался. Снова раздалось дикое ржание, опять стихло, опять началось… Моя пара, запутавшись в постромках опрокинутой колесницы, тоже вопила от ужаса…
Я подбежал к своим коням, продираясь через кустарник, крича, чтоб кто-нибудь помог… Но крестьянская семья продолжала ковыряться в своих руинах; только что они слышали бога и не могли пока услышать царя… Я обрезал кинжалом постромки и вожжи охромевшей лошади; сколько осталось я мог проехать и на одной.
Дороги больше не было: грязь и слизь, груды плавника, рытвины от камней и сами камни… Конь скользил и спотыкался, и я не мог подгонять его; будь то несколько лет назад — я сам бежал бы быстрее.
В грязи корчилась умирающая рыба… Возле дороги раздался свист, — конь шарахнулся и едва не сбросил меня, — это дельфин, сопя своей ноздрей, пытался добраться до воды… В том месте склоны круче, дорога поднималась и должна была вот-вот выйти за линию потопа, а лошади всё кричали на том же месте, где я их услышал сначала, замолкая иногда, как умолкают от усталости звери в западне… Еще раз проревел бык, с яростью или с болью, мой конь снова забился от страха; усмиряя его, я всё время ждал, что прозвучит еще один голос… Не было.
В конце подъема дорога изгибалась, и там я увидел. Спрыгнул и побежал.
До них было меньше полета стрелы; на берегу под дорогой копошилась окровавленная масса спутанных зверей, — рвались и бились искромсанные кони, — а над ними, на том месте откуда они упали, на дороге, опустив голову, стоял бык. Волна выбросила его из загона и забросила сюда; передняя нога у него была сломана; он ревел — от страха, ярости и боли — и хромал, пытаясь рыть землю копытом… Облепленный водорослями и тиной, черный бык Посейдона.
Бык из моря.
Там, внизу, были люди. Пока я бежал, они добивали ножами искалеченных лошадей; те одна за другой издавали последний смертный крик, кровь хлестала из них, а люди теснились, нагнувшись над чем-то под ними.
Когда я спустился с дороги, они уже вырезали его из путаницы вожжей и выдергивали из его тела обломки колесницы, торчавшие в нем словно копья. Он был изуродован, как его кони, — живого места не было, — его богоподобное тело было всё изломано, изуродовано, ободрано об камни, облеплено грязью… Но звери были тихи, — мертвая плоть, избавленная от боли, — а он шевелился и стонал… И глаза, на лице залитом кровью, были открыты и смотрели на меня.
Люди кричали мне, говоря, кто он такой… Увидев меня — пешего, грязного, избитого, — они решили, что я путник, проходивший мимо; и говорили все разом, как всегда бывает, когда люди потрясены. Они работали на полях наверху, их дома выдержали толчок, и они всё это видели. Рассказывали, как видели его на дороге из Трезены, как вздыбились его кони в момент толчка, как он все-таки сумел совладать с ними… Но накатилась волна и принесла быка, и он выбрался из воды как раз на дороге… А потом… Они показали на обрезанные вожжи, всё еще замотанные вокруг его талии двойной петлей колесничего.