А вот во время танцев мои горести куда-то исчезали; и через танец я пришел к музыке. Я очень любил зимние вечера в Зале, когда лира переходила из рук в руки, и был счастлив, когда меня просили петь. В один из таких вечеров у нас был гость, аристократ из Пилоса. Он хорошо пел и, чтобы сделать нам приятное, исполнил балладу о Пелопе, герое-основателе нашего Рода. Это была не та песнь, которую любили в Трезене: про то как Пелоп гнался на колеснице, чтобы завоевать руку дочери Царя Земли, про то как Царь убивал всех претендентов, когда их колесницы огибали поворотный камень, пока фокус с восковой чекой не лишил его этой возможности. А его песнь была о юности Пелопа, о том, как синевласый Посейдон любил его и предупреждал о землетрясениях; оттого его и назвали Пелопом, пелось в балладе, что его щека была запачкана землей.
Я слушал молча. Так, значит, вот откуда были мои предчувствия! Это не дар бога, а врожденная способность, как мелодичный голос певца, открывшего мне всё это. Она вошла в меня с кровью матери…
На другой день, всё еще под впечатлением той песни, я пошел искать своих приятелей, но все они были на борьбе. Я стоял возле площадки, глядя на белую пыль, вздымавшуюся до листвы тополей, слишком гордый, чтоб схватиться с мальчишками моего веса, — все они были много младше меня.
Я смотрел, как борцы кряхтят от напряжения, подымая друг друга или стараясь осадить вниз, — и тут мне в голову пришла мысль. Если кто-нибудь бьет сбоку по ноге в тот момент, когда вес переходит на нее, то человек очень легко падает. Он теряет равновесие и падает сам — я когда-то так упал, зацепившись за случайный камень… Я смотрел на ноги, на тела — и раздумывал об этом.
— Тезей, иди сюда! Давай поборемся! — и захохотал.
Он хохотал не потому, что не любил меня, просто он так шутил.
Тут он хлопнул себя по ляжкам и аж взревел от восторга. Мы начали сходиться. Он протянул руки для захвата, я двинулся и заставил его отклониться — и тут подцепил его ногой сзади под пятку. Он грохнулся оземь будто мешок.
Моя быстрота и облако пыли на площадке помогали мне — за несколько дней я повалял всех трезенских парней одним этим приемом. Я был счастлив. И вот однажды просыпаюсь я довольный и иду безо всякой цели в гавань… Там был небольшой корабль из Египта, на него грузили шкуры и рога. На палубе возились двое пацанов — маленькие, коричневые, голые и гибкие как ящерицы… Они боролись — не дрались — и хотя это были совсем необученные малыши, видно было что они старались делать. Я набрал сладких фиг и меду и полез к ним на борт; а уходя, уносил с собой еще полдюжины приемов, годных против более тяжелого противника, не хуже моего зацепа. В те дни я еще не знал, что египтяне большие знатоки этого дела; я думал, это мне знамение от бога.
Нынче куда ни пойди — всюду новый афинский стиль борьбы, так что опять надо подбирать борцов по весу, а я еще сужу борцов на Посейдоновых Играх, людям это нравится… Иногда думаю: кто будет судьей на моих погребальных Играх? Раньше надеялся, что мой сын, но он мертв…
А тогда, в Трезене, даже мужчины стали приходить смотреть, как я борюсь. Я немножко заважничал. Хоть ребята и изучили несколько моих захватов, я все время был чуть-чуть впереди их; ведь каждая мысль приводит к следующей. И люди стали говорить, что определенно что-то есть между мной и богом: как могу я побеждать людей настолько меня больших, если Сотрясатель Земли не прикладывает к этому руку?
3
Так, к семнадцати годам я более или менее примирился с собой, хоть ростом был меньше трех с половиной локтей. С девушками мне это не мешало, и дети мои были белокурые эллины… Один только был маленький и смуглый, но брат девушки был такой же.
Подошел месяц моего рождения, когда мне исполнялось семнадцать. А в день рождения, во второй четверти луны, мать подошла ко мне и позвала:
— Пойдем со мной, Тезей, я должна тебе кое-что показать.
Сердце у меня остановилось. Когда так долго прячешь тайну, она становится подобна перетянутой струне: касание пера, даже движение воздуха заставляют ее звенеть… Меня охватила тишина, как перед землетрясением.
Мать вывела меня в боковые ворота и пошла по дороге в горы, а я бесшумно шел следом, отстав на полшага. Тропа вилась по дну ущелья, где бежала горная речка, зеленая от папоротников снизу и листвы сверху; мы перешли речку по громадному камню, что положили там гиганты еще до памяти людской… И все время, пока мы шли, лицо у матери было тихо и печально. Не так должны выглядеть женщины, которых боги почтили своей любовью!.. Сердце у меня холодело.
Мы свернули от потока вверх и вошли в священную рощу Зевса. Эта роща была очень старой уже во времена береговых людей; даже они говорили, что она была на этом месте с незапамятных времен. Там всегда так тихо — слышно, как желуди падают. Но тогда была весна, на искривленных сучьях нежно зеленела молодая листва, а вокруг мощных стволов в тени светились цветы. Пахло плесенью от прошлогодних листьев под ногами… С самого начала мы шли молча, и теперь хруст сучка казался громким.
В глубине леса было самое священное место, куда Зевс бросил свою молнию. Это было так давно, что пораженный дуб почти растворился в земле. Но хотя останки огромных сучьев исчезали в ежевике, пень вроде зуба еще стоял и жил своей тайной жизнью: на коленоподобных изгибах корявых корней пробивались робкие зеленые почки… То место настолько священно, что с тех пор, как ударил Собиратель Туч, там ничто больше не смеет расти, и сквозь окно в зеленой кровле видно море.
Мать шла впереди, чуть приподняв спереди подол, чтобы не мешал подниматься по склону. Блестели золотые пряжки на ее сандалиях, солнечные зайчики на бронзовых волосах… Она была очень красива. Высокий лоб, широко посаженные серые глаза, густые брови почти сходились над гордым прямым носом… Рот у нее, как и у всех жриц, был создан, чтобы хранить секреты; но не хитрый, как иным казалось, а серьезный… Я никогда не мог понять, почему мне говорили, что я похож на мать, но бывал счастлив услышать, что у меня ее глаза. Только мои казались голубее от загара и подбородок у меня был свой (или отцовский). Да, я был ее сыном. Но в то далекое время она была для меня прежде всего жрицей, которой никто не смеет задавать вопросов; она, казалось, была закрыта Богиней, как броней… И потому, если бы она мне сказала, что мой отец Фиест — хромой парфюмер что варил ей благовония для ванны — или свинопас из горной глухомани, это не коснулось бы, не опозорило ее. Только меня.
Она подвела меня к священному дубу и остановилась. У ее ног лежал камень.
Я знал его. Я нашел его еще мальчиком, когда мы с Дексием впервые вошли на цыпочках в этот лес и подбадривали друг друга под пристальными взглядами деревьев. Нигде дриады не глядят так пристально в спину человеку, как здесь. Это была древняя серая плита; ее, наверное, положили здесь как алтарь, когда Зевс впервые метнул свой гром… Я никого не встречал там, но часто находил свежую золу, словно кто-то приносил там жертвы; и теперь она тоже была, еще теплая на вид. Я вдруг подумал: «Уж не мать ли это сюда приходила? Наверное, ей был какой-то знак, о котором она собирается мне рассказать…» Руки у меня покрылись гусиной кожей.
— Тезей, — голос у нее был хриплый (помню я удивленно посмотрел на нее). Она зажмурилась, но было видно, что на глазах у нее слезы. — Тезей, не сердись на меня, не от меня это зависело. Я поклялась твоему отцу той клятвой, что связывает даже богов, — Рекой и Дочерьми Ночи поклялась я ему, что не скажу тебе, кто ты, пока ты не сможешь поднять этот камень сам.
Сердце у меня подпрыгнуло. Жрицы царского рода не дают таких клятв кому попало… Я еще раз взглянул на камень и понял, почему она плакала.
Она сглотнула так трудно, что я услышал.
— Здесь он оставил тебе знак. Он говорил, я должна испытать тебя в шестнадцать лет, но я видела, что это слишком рано… Но теперь я должна.
Слезы бежали по ее щекам, она вытерла лицо руками.
— Прекрасно, — говорю. — Только ты посиди наверху, мам, и не смотри на меня.
Она ушла, я снял с себя браслеты… Выше пояса, кроме них, на мне ничего уже не было; я почти в любую погоду ходил раздетым, для закалки. И, пожалуй, это пошло мне на пользу…
Я наклонился над камнем и подрыл край руками, чтоб найти нижнюю кромку. Потом обкопал вокруг, расшвыривая землю, как собака лапами, и надеясь что с другой стороны плита будет потоньше… Но оказалось — толще. Вернулся обратно, хорошенько уперся ногами, захватился пальцами — и потянул. Даже шелохнуть его я не мог!
Я стоял, тяжело дыша, как полузагнанная лошадь, что не выпрягли из колесницы… Я проиграл еще до начала: то была задача для богатыря вроде Малая, громадного, как медведь, или для Геракла, зачатого Зевсом в утроенную ночь… Это было для божьего сына, и теперь мне все стало ясно: у богов, должно быть, как и у людей, сын может быть законным, но целиком пойти в мать… В моих жилах лишь одна часть божественной сукровицы на девять частей людской крови; этот камень — пробный камень бога, и бог отвергает меня.
Я вспомнил все, что предпринял и пережил за все эти годы, — всё пошло прахом, с самого начала всё было напрасно, и мать плакала от стыда за меня.
Это меня разъярило. Я ухватился за камень и рвал его, уже ничего не соображая, — больше зверь, чем человек. Мышцы и связки трещали, руки были в крови — я не замечал. Я забыл о матери, пока не услышал, как она бежит ко мне с криком: «Перестань!»
Пот заливал глаза, я едва ее видел… И был настолько не в себе, что закричал на нее, как на крестьянку:
— Я же говорил тебе, уйди!
— Тезей, — говорит, — ты с ума сошел! Ты себя убьешь!
— Ну и что?
— Я же знала, как это будет! — она заплакала и сжала руками лоб. Я молчал. Я почти ненавидел ее в тот миг.
— Он должен был мне поверить. Да, хоть я была очень молода… — Увидела, что я смотрю на нее и жду, и зажала рот рукой. Я повернулся уйти — и вскрикнул от боли: раньше не заметил, что порвал себе спину. Она подошла и мягко ощупала мышцу — я смотрел в сторону.
— Тезей, сын мой, — ее нежность была сейчас хуже всего, я изо всех сил стиснул зубы, — одно я тебе могу сказать. Это не я заставляю тебя мучиться. И мне кажется, что я имею право судить… — она замолчала, глядя на море через просвет в листве, потом заговорила снова: — Береговой народ был дикий; они думали, что Зевс Вечноживущий умирает каждый год, и поэтому служили Великой Матери не так как мы, — не так как должно, — но они по крайней мере понимали, что есть вещи, которые нужно решать женщинам…
Она умолкла на миг — но увидела, что я жду не дождусь, когда она уйдет… И ушла. А я бросился ничком на землю.
Черная почва дубравы впитала мои слезы вековым ковром опавших листьев… Лес Зевса — не такое место, где станешь осуждать богов. Посейдон сокрушил мою гордость, словно колонну уронил ради забавы, но я на него больше не обижался. Мне вдруг стало ясно, что он не сделал мне ничего плохого, наоборот… Было бы недостойно осуждать его, тем более мне: ведь благородный юноша обязан превосходить врагов своей жестокостью, но друзей — добротой… Успокоившись, я побрел домой, забрался в горячую ванну — мать уже приготовила… Потом она растерла меня маслом с травами, но мы с ней больше ни о чем не говорили.
Пару недель я не мог бороться; сказал приятелям, что упал в горах. Во всем остальном жизнь шла по-прежнему, только вот света больше не было. Те, с кем это случалось, меня поймут; таких, пожалуй, немного — такие люди легко умирают…
Когда человек в темноте — лишь один из богов может ему помочь.
Никогда прежде не выделял я Аполлона. Конечно же всегда молился ему, натягивая лук или настраивая лиру, а когда стрелял — всегда оставлял ему его долю… Иногда он давал мне удачную охоту… Хоть он почти непостижим и знает все тайны, даже женские, но он настоящий эллин и достойный человек. Если всегда помнить об этом, то легко быть угодным ему — гораздо легче, чем кажется. Он не любит слез, как солнце не любит дождя; но печаль он понимает. Принеси ему свою печаль в песне — и он тебя избавит от нее.
В небольшой лавровой роще возле Дворца, где у него алтарь, я принес ему жертвы и каждый день приходил туда петь ему. По вечерам в Зале я всегда пел о войне; но один в роще, когда меня слышал только бог, я пел о горе: о девушках, принесенных в жертву накануне свадьбы, о женщинах спаленных городов, плачущих над павшими мужьями… Или древние песни, оставшиеся от береговых людей, — о юных героях, любивших богиню один год и знавших о своей неминуемой смерти…
Но ведь невозможно все время петь. Иногда на меня нападала тоска. Черная, тяжелая, как зимняя снеговая туча… Тогда я никого не хотел видеть и уходил один в горы, с луком и собакой.
Однажды летом я забрел далеко. Стреляя по мелкой дичи, я только подбирал свои стрелы: ветер мешал. Ничего не было, кроме одного зайца. Уже солнце садилось, а я был еще наверху и смотрел на тени гор, тянувшиеся к острову через пролив… Со склонов, закрытых лесом и туманом, поднимались тонкие голубые дымки Трезены… Там, наверно, уже зажигали лампы, а на вершинах птицы еще пели свои тихие вечерние песни и высвечивалась каждая травинка.
Я вышел на круглую ровную площадку, на самом гребне. Утром туда падают самые первые лучи солнца и потому там алтарь Аполлона. Оттуда с обеих сторон видно море, а на западе — горы вокруг Микен… Там стоит домик для жрецов — каменный, потому что наверху очень сильные ветры — и небольшое хранилище для священных предметов, тоже из камня. Под ногами — упругий вереск и чабрец, и алтарь будто врезан в небо… Я был по-прежнему мрачен и решил, что не пойду ужинать в Зал. Я бы только поссорился там с кем-нибудь — зачем наживать лишних врагов? А в гавани есть девушка, которая меня примет, это ее профессия…
С алтаря поднялось бледное кольцо дыма от старого огня, и я остановился почтить бога. В руке был застреленный заяц. «Не стоит его делить, — думаю, — нельзя быть мелочным с Аполлоном. Оставлю ему всего зайца, ведь он часто дает мне удачу даром.»
На фоне лимонного закатного неба алтарь был черен. На нем еще тлели угли после вечерней жертвы, и в воздухе висел смешанный запах горелого мяса и вина… Дом жреца был безжизнен — ни света, ни дымка, наверно, ушли за водой или за дровами… Во всем мире вокруг не было ни единой души — только пронзительный свет, и голубые просторы гор, морей и островов. Даже пес был подавлен этой пустотой: растерянно повизгивал, шерсть на загривке потемнела… Вечерний ветер затронул мою тетиву, и она зазвенела странным высоким звуком… И вдруг я почувствовал себя таким ничтожным — словно муравей, тонущий в реке! Я отдал бы всё, чтобы увидеть кого-нибудь — кого угодно, хоть старушку, собирающую хворост, хоть зверюшку какую, лишь бы живая была!.. Но весь мир вокруг был неподвижен, только тетива звенела, тонко как комар. Свело шею, перехватило дыхание — я бросился бежать. Мчался вниз по склону, по лесу — ничего не видя, как загнанный олень, пока не уперся в непролазную чащу… И стоял там в напряжении, волосы дыбом, как на собаке, и ясный голос сказал мне:
— Не задерживайся сегодня, а то пропустишь арфиста.
Я знал этот голос. И эти слова уже слышал… Это же мать мне сказала сегодня утром, когда я уходил! Я что-то ответил ей и тут же забыл об этом — не до арфистов мне было, — а теперь ее слова вернулись как эхо.
Я поднялся к храму, положил зайца на стол для приношений, чтоб жрецы забрали, и пошел домой. Тоска прошла — мне хотелось есть, хотелось вина, хотелось быть с людьми.
Торопился я здорово, но все равно опоздал. Дед вскинул на меня брови… А арфист уже сидел за столом среди придворных, и мне освободили место рядом с ним.
Это был человек средних лет, сухощавый и смуглый, с глубоко сидящими глазами и задумчивым ртом. В царских домах он чувствовал себя уверенно; не было в нем ни заносчивости, ни подобострастия — с ним легко было говорить. Он рассказал мне, что пришел из Фракии, где служил в храме Аполлона. Бог запретил ему есть мясо и пить крепкое вино, так что он брал себе только сыр и зелень, да и то понемногу — ему предстояло петь… Его платье сверкало золотом — наверное, подарок кого-то из царей, — но лежало сложенное на скамье рядом, а певец сидел в чистой белой нательной рубахе. Это был спокойный человек, с примесью крови берегового народа, и о своем искусстве он говорил просто, как мастеровой.
За ужином мы говорили об изготовлении лир: как выбрать черепаху, как натянуть шкуру на панцирь, как приделать рога… После этого разговора я сделал такую лиру, что играю на ней по сей день.
Потом со столов убрали, слуги вытерли нам руки полотенцами с горячим мятным отваром; вошла мать и села в свое кресло возле колонны… Судя по тому, как она здоровалась с арфистом, он уже пел у нее наверху.
Слуги ушли в нижний конец Зала есть и слушать. Дед приказал принести певцу его арфу и пригласил его начинать. Он надел свою торжественную ризу — синюю, усыпанную маленькими золотыми солнцами — и теперь в свете факелов казался обрызган пламенем… Сосредоточился… Я кивнул молодежи, чтоб с ним больше не заговаривали. По одному тому, как он снял свою ризу, садясь за стол, я понял, что это настоящий мастер. И на самом деле, с первого же аккорда все в Зале замерло, разве что собака где чесалась.
Он пел нам микенскую балладу. Про то как Агамемнон, их первый Великий Царь, отобрал землю у Береговых людей и женился на их Царице; но когда он ушел на войну, она вернула прежнюю религию и выбрала себе другого царя, а когда ее господин вернулся домой — принесла его в жертву, хоть он не был согласен. Их сын, которого укрыли эллины, когда стал мужчиной, вернулся. Возродить культ Небесных Богов и отомстить за убитого. Но в крови у него была прежняя религия, а для нее нет большей святыни, чем мать: потому, совершив правосудие, он сошел с ума от ужаса, и Дочери Ночи преследовали его, прогнав через полмира. В конце концов, едва живой, он упал на порог Аполлона, Убийцы Тьмы; и бог шагнул вперед и поднял руку — они еще повыли как собаки, у которых отобрали дичь, но земля впитала их обратно, и молодой царь избавился от них. Это была ужасная история, и слушать ее было невыносимо, кроме самых последних стихов.
Когда он закончил — наверно, даже в нижней деревне было слышно, как грохотали кубки по столу. Вдруг моя мать показала, что хочет говорить.
— Дорогой отец, этот вечер станет предметом зависти для тех, кого нет здесь с нами. А сейчас, пока наш бард отдыхает и пьет, чтобы остудить горло, — не пригласишь ли ты его посидеть за нашим столом и рассказать нам о своих странствиях? Я слышала, он знает мир до самых дальних пределов…
Конечно же дед пригласил его, и кресло его переставили. Я тоже подошел, и мне поставили табурет возле колен матери. Мать подала ему чашу, поблагодарила за песню и спросила о его самом дальнем путешествии.
— Без сомнения, госпожа, дальше всего я заходил два года назад, в страну гиперборейцев. Она лежит к северу и к западу от Геркулесовых Столбов, в том безбрежном зеленом море, что поглотило Атлантиду. Но Аполлон — бог-защитник гиперборейцев; в тот год они построили второй круг его великого храма… Я пел трудовую песню, когда они поднимали каменные опоры.
— А что там за страна, за спиной северного ветра? — спросил я.
— Земля темна от лесов и зелена от дождей… Для защиты от зверей и врагов жилища там строят на голых вершинах холмов или на вересковых пустошах… Но для певцов и для жрецов Аполлона — это великая страна; там лучше всего можно познать тайны бога. Я сам жрец и был счастлив попасть туда. Я родом из Фракии, но бог велит мне странствовать; его оракул на Делосе послал меня в тот раз. Я был на Делосе и пел во имя бога, когда по Янтарной Дороге явились туда послы со своими приношениями: Великий Царь гиперборейцев прислал сказать, что ему предстоит эта великая работа, и просил прислать жреца с Делоса. Ведь там главный центр культа Целителя — не только на островах Киклад, но и во всем мире… Оракул в горной пещере сказал, что нужно послать фракийского певца; вот так и получилось, что поехал я.
Он рассказал нам о плавании — холодном, бурном и опасном… Шторм отогнал их к северу от острова; и там, говорит, они прошли между двух плавучих скал, белых как хрусталь, которые едва не раздавили корабль; и на одной из них сидело черное чудовище с семью собачьими головами на змеиных шеях, и головы лаяли…
Я глянул на деда, дед незаметно подмигнул мне: мол, в конце концов парень не присягал говорить только правду.
Мать спросила:
— А как они строили храм Аполлона?
— По обычаю тех краев: стоячие камни по кругу, а на них балки-перекладины, тоже из каменных монолитов. Внутренний круг там стоял с незапамятных времен — это символ таинств Аполлона… Когда я там был, жрецы посвятили меня в Малое таинство, и я узнал такие вещи, от которых человек делается лучше на всю жизнь.
— Это тайна, — сказала мать, — но расскажи нам о строительстве.
— Это была работа, достойная титанов. Громадные глыбы грубо тесаного камня, каждая с дом бедняка, — но они доставили их за много дней пути со священной горы. Тащили вокруг многих холмов, переправили через реки… Иные были в дороге по нескольку лет. А когда подошло время подымать их — Великий Царь послал на Крит за каменщиками. Но если бы там собрались вместе все силачи мира — всё равно они бы даже не пошевелили тех камней без машин.
Потом он рассказывал, как тот царь и еще шесть других, чтивших этот храм, собрали всех своих людей; так много было нужно, хоть критяне и облегчили работу своими лебедками и рычагами… по даже эта масса казалась жалкой и немощной у тех громадных камней, словно толпа муравьев, что пытались бы тянуть гальку.
— И тогда я понял, почему Аполлон велел послать певца. Критяне думают, что знают всё, но это не так; они умеют поднимать камни, но не знают людей… А народ был напуган. Я понял, зачем я там, — и воззвал к богу — и бог дал мне силу наполнить работу песней и превратить ее в песню. Я запел его гимны и задал ритм; семеро царей со своими сыновьями и со всеми приближенными встали вместе с народом и взялись за канаты во имя Аполлона… И камни стали понемногу подниматься — и встали в гнезда, что приготовили для них критяне… И стоят прочно.
Он отдохнул уже; я спросил, не споет ли он нам один-два куплета из той рабочей песни. Он улыбнулся, сказал что это будет танец без танцоров… но когда запел — даже самые старые из придворных, чьи руки никогда не знали общего труда, закачались в такт на своих скамьях, словно гребцы на галере. Он был знаменит такими песнями; все ахейские цари, замышлявшие большую стройку из камня, посылали за ним, чтобы задавал ритм рабочим и заложил в стены удачу… После его смерти не осталось никого, кто мог бы с ним сравниться; простые люди верят, что под его песни камни поднимались сами.
Пора была одарить его. Дед дал ему хорошую брошь, а мать внесла тяжелый пояс, вышитый золотом, — такой подарок подошел бы и царю… Певец научил меня многому, потому мне тоже захотелось дать ему что-нибудь необыкновенное — я расстался со своим черным кольцом, из самых лучших моих вещей. Оно было сделано из драгоценного металла, из далекой страны, очень тяжелое и такое твердое что на нем можно было точить бронзовый клинок… Я был рад, что ему понравилась эта редкость; золота у него было достаточно и без того.
Сначала мать, а потом и дед собрали своих людей и поднялись к себе. Рабы разобрали столы и внесли кровати для неженатых мужчин… Когда певец устроился, я спросил, не хочет ли он какую-нибудь из дворцовых женщин, но он сказал что хочет спать.
Я вышел во двор. Ночь была ясная; зубцы стены, часовой с копьем и рогом чернели на фоне звездного неба… В Зале придворные спали со своими девушками, — у кого были свои, плененные или купленные, — а молодежь искала себе компанию, как водится. Мимо меня шла одна — она принадлежала матери, и в тот вечер сидела возле ее кресла. Я догнал ее, схватил за талию — она отталкивала меня только ладошками, мы были не совсем чужие. Мы боролись и смеялись шепотом; она сказала: ладно, чему быть, того не миновать, только я ее погублю… и когда погасили последние факелы, мы пошли в Зал.
Потом я спросил ее, тихо, так чтобы никто не смог услышать, что сказала мать певцу, когда отдавала свой подарок. Но она уже почти спала, разозлилась, что я ее бужу, и сказала — не помнит.
4
Когда она уходила, я проснулся. Было еще темно.
Я видел сон, и теперь — разбуженный — вспомнил его. Мне снился храм гиперборейцев: громадные лебедки на фоне серого неба, огромные камни ползут вверх и цари налегают на рычаги. И мысль, пришедшая прямо от бога, сбросила меня с постели.
Пошел в мастерскую дворцового плотника… Чуть брезжила заря, даже рабы еще все спали; только в полях люди подымаются в такую рань. Было слишком темно искать то, что мне было нужно, но иначе я не мог: никто не смеет посягнуть на дубы Зевса. Я нашел-таки короткую толстую чурку и два кола. Кольям затесал концы на клин, потом связал все это вместе, кое-как примостил себе на плечи — я не приучен был тяжести носить — и двинулся в дубовый лес.
Я поднимался по ущелью в красном пылании зари, а когда пришел в рощу — алтарный камень весь сверкал под солнцем, как риза певца. Я сложил свою ношу и воззвал к Аполлону.
— Целитель Аполлон, — говорю ему, — Аполлон Ясновидец! Если я оскорбляю этим кого-нибудь из богов, ниспошли мне знак.
Посмотрел вверх… Небо уже стало голубым, и высоко-высоко я увидел парящего орла. Он повернул крылья и скользнул влево, скрылся за ветвями. «Что ж, — думаю, — ни один бог не скажет яснее, давно надо было к нему прийти…» Ведь раньше я слишком много переживал и мало думал — и слышал то, что хотел услышать, а не то что говорилось: ведь не было сказано, что я должен сделать это голыми руками, только — что сам…
Я хорошенько забил рычаг под камень и напряг спину. Край камня приподнялся, я ногой затолкнул под рычаг чурку… Собрался было нажать рычаг книзу, но вспомнил что из-под камня надо что-то доставать, а если отпустить рычаг — камень упадет обратно… Я присел на корень подумать, и тут увидел, что корень хорошо торчит из земли. Хорошо, что принес рычаг подлиннее — его как раз хватит под этот корень завести…
Опустить конец рычага так низко — для тяжелого человека ничего не стоит, а для меня это был трудный бой. Но в этот раз я знал, что сделаю, — даже если меня придавит насмерть. Надо сделать!.. Дважды я почти доставал рычагом до корня, и дважды рычаг вырывался кверху, но когда навалился в третий раз — в ушах зашумело море Посейдона. И тут я понял, что на этот раз получится, — и получилось.
Отошел в сторону отдышаться… Камень опирался на толстый край, тонкий был подвешен на рычаге, а постель его зияла словно пасть самой Тьмы. И на миг мне стало жутко — захотелось бросить все это. Будто грабитель гробниц, что замирает в страхе перед гневом мертвых. Быть может, я надеялся, что То-что-там само выйдет мне навстречу? Крылатый жеребенок, или струя соленой воды… Но ничего не было. Я лег на землю, просунул руку под камень и стал щупать.
Там была земля, камни, скользкий червяк, от которого меня передернуло… Потом я наткнулся на заплесневелую ткань, и в нее было завернуто что-то твердое. Выдернул руку: показалось, что это кости… Всё это было слишком не похоже на то, чего я ожидал. От слизи того червяка меня мутило, но я уговорил себя и пощупал снова. «Что-то» было слишком прямое для кости; я охватил его и вытащил наружу. Это был длинный сверток, в гнили блестело несколько золотых нитей, из нее выползали какие-то жучки, побежала желтая сороконожка… Памятный подарок смертного. Но ведь я всегда это знал, зачем мне знать больше?.. Мне было противно от этого свертка, лучше бы я его не доставал, пусть бы моя неведомая судьба спала в земле!.. Я встряхнулся, как собака, и рванул ткань. «Что-то» начало падать, сверкнув на солнце золотом… Не знаю, почему я решил, что нельзя уронить это на землю, — плохая будет примета. А движение у меня не отстает от мысли, — всю жизнь так, — я поймал его на лету и тогда понял, почему нельзя было ронять: это был меч.
Рукоятка была не запачкана, и я увидел, что она богаче дедовой: эфес был сделан из замысловатого узла сплетенных змей, их отодвинутые головы образовали крестовину, а хвосты перекрывали верх клинка. Клинок уже позеленел от времени, но был прекрасен — изделие искусного оружейника… «Эллинский длинный меч, — подумал я. — По крайней мере он был из благородных…»
Так исчезли мои худшие опасения. Но и самые святые надежды — тоже. Где-то в глубине души я всё же, наверно, всегда надеялся, что Посейдон смягчится и признает меня своим. А теперь… Но тот-то старик во Дворце — ведь он всё знал! Знал, когда меня еще на свете не было… Если бы он оставил меня в покое, не пичкал бы этими сказками для детей, я был бы сегодня счастлив; это он насыпал мне полон рот золы!
Глянул снова на сверток, там было еще что-то. Оказалось — пара заплесневевших сандалий с пряжками в форме маленьких змей из чеканного золота и с аметистами на ремнях. Я снял свою и померил — почти одинаковые… «Вот оно что! — думаю. — Так он это все прятал так же, как я доставал! Пропади пропадом все трезенские сказки!..» Я даже рассмеялся, но смех был невеселый.
Выдернул я свой рычаг, уронил камень на место… Но прежде чем уйти, вспомнил Аполлона и пообещал ему оленя, за то что отозвался на мою молитву. Сердит ты или нет — твое дело, но с ним нельзя быть неблагодарным и скупым.
Внизу во Дворце едва начиналось утро. Я был голоден и съел целую лепешку с половиной круга медовых сотов… Потом, с мечом на поясе, подошел к покою матери и постучался в дверь.
Мать только что оделась, и девушка ее причесывала. Она посмотрела сначала мне в лицо, потом на пояс; отослала служанку… Возле ее кресла стоял маленький столик с зеркалом и гребнями… Она улыбнулась:
— Ну что, Тезей? Бог послал тебе сон?
Я удивился; но у жриц не спрашивают, откуда они что знают.
— Да, мама. Сандалии тоже у меня, — говорю. — Кто он был?
Брови у нее были как перья пустельги: тонкие, четкие, пушистые у переносицы… Она подняла брови:
— Был? А с чего ты взял, что он умер?