Прошаркали медленные шаги, дверь чуточку приоткрылась, и выглянул глаз, видно что старый.
— Впусти меня, мать, — сказал я. — Мне надо поговорить с твоим мужем.
— Ты, наверное, чужак здесь… — она открыла дверь.
Внутри было пусто и чисто, как в птичьем гнезде. Она, очевидно, давным-давно овдовела… И была такой высохшей, что казалось, ей лет сто, не меньше. Глаза были еще синими и ясными, но чудилось, вот дунь на нее — и улетит.
— Нечего тебе делать на дороге, сынок, — говорит. — Ты не слыхал крикуна? Великий Царь афинский приказал всем запереться в домах, пока он не приведет свое войско. В наших полях бешеный бык буянит, говорят он из моря вышел… Ну ладно, заходи-заходи, чего уж с тобой делать… Гость из чужой земли — свят; а я по говору слышу, что ты из дальних стран…
Мне стало неловко. Она была первой, кто сказал мне, что я подхватил критский акцент в Бычьем Дворе.
Она ковыляла вокруг, наливая вина и воды в глиняную чашу, потом усадила меня на трехногий стул и дала ячменного хлеба с козьим сыром… Пора было мне сказать, кто я такой, но мне не хотелось слишком волновать ее. Я сказал:
— Да благословит тебя Великая Богиня, мамаша, теперь я смогу работать лучше. Я ловец быков из Афин. Приехал вот за этим.
— Батюшки!.. Что думает наш Царь?!.. Один молоденький паренек, совсем один, против громадного быка в ярости!.. Ты должен вернуться назад и сказать ему, что ничего не выйдет из этого. Он-то не знает повадок скота, он других для этого нанимает!
— Царь знает меня. Я учился своему ремеслу на Крите, а этот бык как раз оттуда, поэтому я и приехал. Мать, можешь ты одолжить мне свою корову?
Бедняжка задрожала с ног до головы, челюсть у нее отвисла.
— Взять мою бедную Софрину, чтобы этот лютый зверь ее убил? Ведь у Великого Царя тысяча своих коров!
— Что ты! Он ее не убьет, — говорю, — не бойся. Она его успокоит. А если он обслужит ее — она принесет тебе лучшего теленка во всей Аттике, ты сможешь выручить за него целое состояние.
Она отошла к маленькому окошку, едва не плача и бормоча что-то.
— Будь добра, бабушка. Не ради меня — ради всех людей.
Она обернулась.
— Бедный мальчик! Бедный мальчик, ты рискуешь своей плотью, своей жизнью — что значит против этого моя корова?.. Возьми ее, сынок, и пусть Всематерь поможет тебе!
Я поцеловал ее. В этой иссохшей старушке было море юной свежей доброты — и это было добрым знамением, после старой Микалы.
— Я позабочусь о тебе перед Царем, мать, если только останусь жив. Клянусь своей головой. Скажи мне, как тебя зовут, и дай что-нибудь на чем пишут.
Она принесла мне из лавки затасканную восковую табличку. Я стер старые счета и написал: «Царь должен Гекалине трех коров, сто кувшинов сладкого вина и молодую сильную рабыню. Если я умру, афиняне должны послать в Дельфы и спросить Аполлона, как избрать нового царя. Тезей». Она глядела, как я пишу, и кивала головой: читать она конечно не умела.
— Сохрани это и благослови меня, мать. Мне пора идти.
Когда я уходил, уводя ее телку, то видел маленький яркий глаз в щели между ставнями.
Подарг отошел дальше… Я двигался к нему, когда увидел на пляже что-то слишком белое для дерева, выброшенного морем. Это было тело, почти нагое, — я бросился бегом: на нем была форма Бычьего Двора.
Это была девчушка из моей команды, одна из афинских данниц. Она вышла против быка с большим достоинством, чем я: кроме бандажа надела золоченые сапоги и ручные ремни, и все свои драгоценности, и раскрасила лицо, как для арены… У нее была страшная рваная рана в боку и, наверно, разворочено всё нутро, но она была в сознании и узнала меня.
Я опустился на колени возле нее.
— Феба!.. Ну что это такое?.. Почему ты не дождалась меня, ведь вы не могли не знать, что я приду!..
— Тезей!.. — Лихорадочно блестевшие глаза блуждали, она с трудом дышала сквозь темную кровь, что сочилась изо рта. — Тезей!.. Филия умерла?
Я огляделся. Сначала увидел бычью сеть, а потом — еще одну девушку, наполовину в воде, куда ее забросили рога.
— Да, — сказал я. — Она умерла сразу.
Они были любовницами на Крите, в Бычьем Дворе это было принято…
Феба подняла руку и пощупала свою рану.
— Мне нужен топор, Тезей. Ты сможешь это сделать?
— Нет, родная моя, у меня ничего нет с собой. Но это уже недолго, потерпи. Возьми меня за руку.
Я думал, как я берег их в Лабиринте, тренировал их, ободрял, сам выступал вместо них, если им было тяжело, — и вот тебе!..
— Что так случилось… оно к лучшему… Мы вернулись слишком… гордыми… Наша родня нас ненавидела…
Так часто бывает с воинами: пока их раны не охладеют, они все говорят, говорят… — а потом угасают, как выгоревшая лампа. Она умолкла, тяжело дыша… Я погладил ей лоб, пот был липким.
— Мой отец… обозвал меня бесстыжей шлюхой… за то что… прыгала на нашем … старом воле … мальчишкам показать … А Филия … они ее посватали … за лавочника … Жирный, как свинья, на Крите мы бы его быку отдали, а они … говорили, что она должна быть счастлива … заполучить его … после того как … была фигляршей и жила … напоказ….
— Им надо было сказать это мне, — сказал я. Но здесь не на кого было злиться, только умирающая и мертвая.
— Они нас … звали … мужененавистницами … О, Тезей! Ведь ничего-ничего здесь не осталось … как в Бычьем Дворе. Ни чести, ни … вот мы … и пошли…
Голова ее откинулась назад, и глаза закрылись, но она снова открыла их и, сжав мою руку, прошептала:
— Он бьет рогами вправо.
Душа ее вылетела с последним смертным вздохом, — рука выскользнула из моей, — я остался один.
Да, Бычьего Двора больше нет. Но, поднявшись на ноги, я увидел на грязной равнине громадную белую тушу, благородно-свирепого зверя, нюхающего ветер. Бычьего Двора больше не было, но бык еще оставался.
Я шел вдоль олив, пока не нашел старого толстого дерева, поближе к морю. Привязал там корову, длинную бычью привязь со скользящей петлей накрепко обмотал вокруг ствола… Потом залез на дерево и укрепил там сеть на двух ветвях — так, что она едва держалась… Теперь оставалось только призвать богов. Я выбрал Аполлона, раз уже критские быки ведут род от его священного стада, и пообещал ему этого, если он поможет мне его одолеть. А потом принялся за дело.
Подарг стоял ко мне задом и махал хвостом: гонял мух. Я лизнул палец, чтоб узнать направление ветра, — надеялся, что запах телки привлечет его, но бриз тянул с моря.
Вышел на прибрежный луг, ступая по шагу; под солнцем глина запеклась бугристой коркой — здесь не разбежишься… Мне не хотелось уходить от дерева слишком далеко; я подобрал пару камней, но они упали с большим недолетом. Пришлось выйти дальше — один со своей короткой тенью среди желтых цветов — и бросать снова… Камень едва не пролетел мимо, но попал, и он оглянулся через плечо. Я помахал рукой, чтобы привлечь его. Если он пойдет, то будет быстр, как боевая колесница… Он мотнул головой и хмуро глянул на меня, будто говоря: «Я отдыхаю. Будь благодарен и не испытывай меня». И отошел подальше.
У меня в ушах звучал плеск волны на пляже, и вместе с ним голос старой Микалы: «Не выпускай Быка из Моря!..» Но ведь его уже выпустили — и я должен его связать; в этом залог моей удачи на всю жизнь!.. Чего же я жду?
Я побежал прямо к нему до половины расстояния. Он наблюдал за мной, роя копытом… Я сунул два пальца в рот и громко просвистел сигнал фанфар, какой играют когда быка выпускают на арену.
Он насторожил уши; потом прочно оперся на передние ноги и опустил голову. Но не бросился. Он говорил так ясно, будто словами: «Ну что ж, плясун! Если ты знаешь игру — почему ты так далеко? Подходи, малыш, подходи… И попляши со мной, возьми быка за рога!»
В нем была мудрость зверей, в которых вселяются боги; я должен был заранее знать, что он втянет меня в Бычью Пляску… Я поднял руку — как на арене в Кносе — и приветствовал его салютом капитана.
Было непривычно не слышать криков с трибун. «Подожди, — думаю, — будет еще непривычнее не иметь команды…» Это меня рассмешило: один на арене не может ничего, если бог не вдохнет в него безумия.
Его копыто скребнуло землю… И он двинулся вперед — быстрый, как я его и помнил.
На арене нет ничего ценнее, чем совет умирающего. Зная, что он бьет вправо, я чуть подался влево, чтоб оказаться напротив, и ухватился за испачканные и покрашенные рога. Мозоли Бычьего Двора сошли с моих пальцев и ладоней, но руки сохранили силу и цепкость. Я взлетел на него — стойка на плече — и почувствовал, что мой вес для него — привычное дело. Мы поняли друг друга, и я знал что он мне рад: он был здесь вдали от дома, в чужой стране, где люди били и собаки кусали его, — его, священного сына Солнца, привыкшего к царскому почтению!.. Вес, касание, хватка плясуна — всё это было родное, оно утешало его и помогало ему прийти в себя.
Только Бычьей Пляской мог я завлечь его туда, куда мне было нужно, потому я сам стал своей командой. Это было самое последнее и самое лучшее выступление Тезея-афинянина, капитана Журавлей; в Марафоне я работал один — перед богами и мертвыми.
Когда я спрыгивал с быка, некому было подстраховать меня или отвлечь его. Но он был так же непривычен к этому, как и я, и соображал медленнее — это меня и спасало. Я уклонялся, когда он поворачивался ко мне, обходил его, чтобы встретить, и прыгал снова и снова, всё время двигаясь к своему дереву. Ладони уже были сбиты в кровь, руки начали дрожать от усталости… Я снова собрался для прыжка и думал: «На этот раз он почувствует мою дрожь, на следующий — убьет»… Но он глядел мимо меня и нюхал воздух, — а потом побежал к дереву. Телка нежно замычала и подняла свой желтый хвост.
Всё тело болело как одна сплошная рана, и я не двигался, стараясь отдышаться, пока не увидел, что он забыл обо мне. Тогда я подкрался к нему, закинул петлю на его заднюю ногу и забрался на дерево.
Поначалу он не почувствовал пут — ему было не до того, — потом стал дергать и рвать, так что дерево затряслось. Ствол был в два обхвата и простоял не меньше сотни лет, но я думал — он его выворотит; мне пришлось цепляться как мартышке, чтобы не свалиться вместе с сучьями и птичьими гнездами.
Однако веревка держалась, и в конце концов он устал. Его и раньше ловили на пастбищах Крита, и больших огорчений это не приносило… Он успокоился, и я набросил на него сеть.
Теперь я был уже не один. Будто поле было засеяно людьми и теперь проросло. Вокруг собралась толпа, — наверно, они подкрались, пока я был на дереве, — кромки сети не хватало для всех желающих ухватиться. Я спустился вниз, показал им, как поймать в сеть его ноги, чтобы, потянув, можно было свалить его… Они могли бы убить его ножами и копьями, вымещая свой страх, как делают низкие люди; и я был рад сказать им, что он обещан Аполлону, — он не заслужил такой подлой смерти.
Я приказал им ждать и пошел один, захватив телку. Надо было отдать долг. Старушка была такая хрупкая — я не хотел, чтобы она узнала, кто я, от кого-то другого. Потому подошел сам, постучал… Ответа не было. Я вошел — она лежала возле окна; поднял ее — весу в ней было что в мертвой птичке. Она растратила свое последнее дыхание, заботясь обо мне, следя за моей борьбой; надеюсь — успела увидеть и победу…
Там, где был ее домик, я построил ей гробницу и приношу ей жертвы каждый год. Служанка, которую я обещал ей, поседела, ухаживая за ее могилой… Жители Марафона тоже приносят ей жертвы. Они верят, что она делает их скот плодовитым, так что ее не забудут и после моей смерти.
И девушки лежат неподалеку. Я приказал насыпать им курган, как воинам, и похоронил их вместе. Родня ворчала — пока я не вышел из себя и не сказал им, что о них думаю!.. После этого они притихли.
А тогда я вернулся к быку. Люди всё еще смертельно боялись его, и я сказал, что останусь с ним, пока его не отдадут Аполлону. Его крепко обвязали с обеих сторон, я сел ему на шею верхом и погнал его в Афины. Он не возражал против криков и цветов из толпы — привык к этому на Крите… Так он и шел не противясь к богу, которому принадлежал, и до последнего мига надеялся на возврат Бычьего поля и добрых старых дней. Это я знал, что они никогда не вернутся.
Но когда он выдохнул в небеса свою сильную душу и я услышал пеан — моя душа вознеслась на орлиных крыльях: я встретил и победил злой рок своей судьбы. Я был — воистину — Царь.
4
Горы еще не успели умыться летними ливнями, когда мы разгромили Крит.
Я вел туда два боевых флота; второй пришел из Трезены, от царя Питфея. Он был слишком стар, чтобы идти самому, но прислал отряд своих сыновей и внуков; это были стоящие парни, свою долю добычи они вполне заслужили. Прожив на Крите год пленником Лабиринта, я знал страну не лучше остальных; но я знал тамошних крепостных, — коренных жителей этой земли, — и они знали меня. Они верили, что я дам им больше справедливости, чем их полугреческие хозяева, и помогали мне чем могли. И если кто попадет на Крит — даже сейчас он там услышит, что я их не обманул.
Перед полуразрушенным и кое-как залатанным Лабиринтом, сохранившим черные следы пожара, еще стоял портал Бычьего Двора с малиновыми колоннами и громадным красным атакующим быком на стене. Здесь мы выиграли решающую битву за Кносскую равнину. Люди в восточных горах дики, как лисы, — им нужна свобода, а не власть… Минос почти не тревожил их, я — тоже. Но тот Крит, что был владыкой морей и островов, — он был в моих руках и достался мне без большой крови. За тысячу лет владычества Лабиринта они привыкли к сильной власти, им нужен был хозяин; распад страны на мелкие владения казался им возвратом к хаосу… Это был урок для меня: позор мне, если не сделаю свою страну такой же цивилизованной, как та, которую покорил.
Даже самого Девкалиона я не тронул, когда он попросил пощады. Я был прав: он оказался куклой, которая могла плясать и под мою дудку. Не гордый, лишь тщеславный, готовый быть вассальным царем и обязательным союзником — за видимость власти у себя во Дворце… Жена его была такой же изнеженной и ленивой; иная могла быть опасна на Крите, но она — нет. Потому, когда я узнал, что они воспитывают Федру, — решил, что нет нужды забирать ее от них. Я хотел повидать ее перед отплытием, но все время было слишком много дел, и уже в гавани, когда мы выходили, я купил у нубийца клетку с яркими птичками из Африки и послал ей в подарок.
По дороге домой я зашел в Трезену, вместе с дядьями и двоюродными братьями, чтобы приветствовать своего деда — впервые с тех пор, как покинул его дом. Он ждал меня у причала — высокий сутулый старый воин, в парадном облачении… В последний раз я видел его таким, когда мы встречали царя Пилосского. Он тогда прогнал меня домой — пока мы ждали гостя — причесаться… Это было четыре года назад, мне было пятнадцать тогда…
Юноши выпрягли коней и покатили колесницу вверх, через Орлиные Ворота. Звучали пеаны, сыпались мирты и лепестки роз… На ступенях Дворца, стоя, ждала моя мать. Когда мы расставались, она пришла прямо от алтаря Матери, где спрашивала знамений обо мне; оборки ее платья звенели тогда золотом, а волосы под диадемой хранили запах фимиама… Теперь в ее прическе были фиалки и ленты, а юбки были вышиты цветами; она держала в руках гирлянду, чтоб увенчать меня… Она была ослепительно красива, но когда я подошел вплотную, чтобы поцеловать ее, увидел, что постарела. После пира в Зале дед повел меня в свои покои наверху. Табурет, на котором я сидел прежде у его ног, исчез; вместо него стояло кресло, которое он берег для царей.
— Ну, Тезей, — сказал он, — Великий Царь Аттики, Великий Царь Крита… Что дальше?
— Великий Царь Крита, дедушка, и Царь Афинский. Великий Царь Аттики — это пока только слова. Этого еще надо добиться.
— Аттика — это такая упряжка, на которую трудно надеть общее ярмо. Очень уж разные все, только грубость у них одинакова. Сейчас они платят тебе подати и воюют с твоими врагами — это уже много, в Аттике.
— Нет, мало. Слишком мало! Дом Миноса простоял тысячу лет потому, что Крит имел один общий закон.
— И, однако, он пал…
— Да, пал. Но как раз потому, что законности еще не хватало. Она кончалась на уровне крепостных и рабов. А люди, которым нечего терять, — опасны…
Дед поднял брови — так глядят дедушки на маленьких мальчиков… Но ничего не сказал.
— Царь должен был заботиться о них, — говорю. — Не только подавлять, но и защищать их от произвола… Разве мы не говорим, что все беспомощные — сирота, чужеземец, нищий, которому нечем заплатить, который может только попросить, — разве не говорим, что все они священны перед Зевсом-Спасителем? Царь должен отвечать за них — он рядом с богом. За крепостных, за безземельных батраков, за пленных… даже за рабов!
Он молча задумался. Потом заговорил:
— Ты теперь сам себе хозяин, Тезей. Себе и многим другим… Но я прожил дольше, и вот что я тебе скажу. Самое сильное в людях — это стремление сохранить свое. Тронь его — и ты себе наплодишь врагов, которые будут ждать своего часа. Ведь ты не для того стал царем, чтобы сидеть сложа руки дома по пять лет кряду, верно? Берегись камня за пазухой.
— Да, государь… Но я и не собираюсь никого гладить против шерсти. Их обычаи, что сохранились у них от предков, — все эти маленькие богини на перекрестках дорог, деревенские жертвоприношения… — это для них, как крыша в непогоду. Я ведь был на чужбине, я это всё понимаю. Но они живут в страхе, все, от вождя до свинопаса… Боятся разбойника, который выскочит из-за холма; боятся придиру-хозяина, на которого днями гнут спину за миску объедков; боятся хама-соседа, который убьет заблудившуюся овцу и искалечит пастуха… Если они придут ко мне — я дам им правосудие. Чтобы каждый знал, что можно и чего нельзя, — будь то вождь, ремесленник, пастух или раб. Я убил Прокруста, чтобы показать, что могу это сделать. Думаю, они придут.
Он кивнул задумчиво. Он был стар; но как всякий человек, знающий свое дело, был готов послушать что-то новое для себя.
— Люди могут быть гораздо лучше, чем бывают обычно, — говорю. — Я узнал это в Бычьем Дворе, когда тренировал свою команду. Есть в них вера, есть в них гордость — это надо пробудить в человеке, но потом оно растет само, в действии…
Я увидел, он наморщил лоб. Он пытался представить меня, своего внука и царя, в той жизни, которую знал лишь по песням да по картинам на стенах. Фигляр, обвешанный украшениями, верхом на быке, перед толпами простолюдинов… Ест, и спит, и тренируется вместе со всяким сбродом, отовсюду: там и сыновья повешенных пиратов, и варвары-скифы, и девушки-амазонки, взятые в плен… Словами не передать, как он переживал, что я был рабом. Он был мудрее родни моих погибших девчат, он был гораздо лучше их, — но и он не мог понять. В нормальной жизни нет ничего похожего на то величие во прахе.
Я стал рассказывать ему о делах его сыновей на войне, хваля лучших по их заслугам: я знал, что он еще не выбрал себе наследника. Мальчишкой — пока еще не знал, кто я такой, — я думал, что он выберет меня… Но нельзя было ждать от него, что он отдаст свою страну отсутствующему хозяину; и мне хотелось, чтобы он знал, что я оставил эту мысль.
Попрощавшись с ним, я пошел проведать мать; но женщины сказали — ушла принести жертвы. Я спросил, где ее найти, — был уже поздний вечер, — но мне ответили, что она будет ждать меня на рассвете в роще Зевса.
Я подыскал себе девушку, которая — видно было — не забыла меня, и пошел в свою спальню.
Утром я поднялся по тропе через лес, покрывавший склоны холмов, к тому священному месту, где Зевс сразил дуб; к тому камню, где отец мне оставил свой меч.
Возле этого камня стояла мать. Я шагнул к ней улыбаясь, хотел обнять, — но руки мои опустились. На ней были жреческие одежды и высокая диадема с золотыми змеями — я видел, что она очистилась для священного ритуала, и мужская рука не могла касаться ее. Я не успел ничего сказать — она показала глазами: под деревьями стояли две жрицы — старуха и девочка лет четырнадцати, — у них была закрытая корзина, в каких носят священные предметы… Старуха что-то шептала девочке, а та глядела на меня большими глазами.
Мать сказала:
— Пойдем, Тезей. Это место принадлежит Зевсу, оно для мужчин; нам надо в другое святилище.
Она повернулась к тропинке, уходившей в глухую чащобу. Меня охватил озноб, будто перо ночной птицы скользнуло по коже…
— В чем дело, мать? — спрашиваю. Но я знал и сам.
— Здесь не пристало разговаривать. Идем.
Я пошел за ней в зеленую тень. Невидимые, сзади шли старуха с девочкой; я слышал то их приглушенные голоса, то треск сучка, то шорох листьев…
Вскоре мы подошли к высокой серой скале. На ней был высечен огромный открытый глаз; древний, тронутый разрушением. Я остановился, зная, что это — место Богини, запретное для мужчин… Тропа уходила за скалу, но я отвернулся от нее и ждал. Жрицы сели на замшелый камень, их разговор был неслышен; мать по-прежнему молчала.
— Мама, — сказал я, — зачем ты привела меня к Ней? Разве мало я вынес и выстрадал в Ее стране, где целый год моя жизнь висела на волоске? Или этого недостаточно?
— Тихо, — говорит. — Ты знаешь, что ты сделал.
Она покосилась на камень и на тропу за ней, и отвела меня чуть дальше от них, двигаясь беззвучно и говоря шепотом. Когда она встала рядом, я заметил, что вырос на два пальца, пока был на Крите, — но это не помогало почувствовать себя больше.
В Элевсине, когда ты боролся с Царем Года и убил его, ты женился на священной Царице… Но прежде чем истек твой год, ты сверг ее и установил власть мужчин. Медея, Верховная Жрица, бежала от тебя из Афин, спасая свою жизнь…
— Но она пыталась убить меня!.. — Я говорил не очень громко, но в окружавшей тишине это казалось криком. — Царица Элевсинская была в заговоре с ней, я должен был умереть от руки собственного отца. Для этого ты послала меня к нему?! Ведь ты моя мать!..
Она на мгновение сжала голову руками, потом сказала:
— Здесь я служительница. Я говорю, что мне велено… — Тяжело вздохнула… Не сами слова ее, а вот эта ее горестность леденила мне кровь. А она продолжала: — А на Крите ты увез Пресвятую Ариадну, Богиню-на-Земле, из святилища Матери… Где она теперь?
— Я оставил ее на Наксосе, в святилище острова. Ты знаешь тамошние обряды, мать? Ты знаешь, как умирает Царь Вина?.. Она там как рыба в воде, хоть ее воспитывали мягко и она ничего не знала о таких вещах. В роду Миноса гнилая кровь, когда придет мой срок заботиться о наследниках — я оставлю своему царству лучшее потомство!..
Я почувствовал, как Глаз со скалы сверлит мне спину, и повернулся к нему лицом. Он встретил мой взгляд — сухой, немигающий каменный глаз… Мать всхлипнула, ее глаза были полны слез.
Я протянул к ней руки, но она отступила, одной рукой отгораживаясь от меня, а другой — пряча лицо. Я помолчал… Потом сказал:
— Когда я был ребенком, ты учила меня, что Богиня добра…
— Тогда ты принадлежал Ей, — говорит.
Глаз продолжал сверлить меня. Я обернулся — увидел, что те две жрицы тоже смотрят… И весь лес был, казалось, одни глаза.
Мать повернулась к скале, сделала какой-то знак рукой… Потом нагнулась до самой земли и взяла что-то, поднялась… В одной руке был проросший желудь, в другой — мертвые листья, что скоро снова станут землей. Она бросила их, показала знаком: «Молчи!» — и, взяв меня за руку, отвела в сторону от тропинки. Глядя меж деревьев, я увидел играющих лисят — мягкие, симпатичные создания… Рядом с ними на земле лежал молодой заяц, мертвый, наполовину съеденный… Мать повернулась назад к скале. Руки мои покрылись гусиной кожей, и волосы на них шевелились под слабым лесным ветерком… Я спросил:
— Так что же я должен Ей пожертвовать?
— Ее алтарь в Ее детях. Она сама берет, что Ей положено.
— Посейдон был богом моего рождения, — сказал я, — Аполлон сделал меня мужчиной, Зевс — царем. Во мне не слишком много от женщины.
— Да, — говорит, — Аполлон, который знает сокровенное, тоже сказал «не слишком много». Он — это знание, Тезей. Но предмет этого знания — Она.
— Если молитвы не трогают Ее, зачем ты привела меня сюда?
Мать вздохнула.
— Каждый бог бывает тронут жертвой, предназначенной ему.
Она показала на тропу, уходившую за скалу:
— Береговой народ говорит, еще до того как боги посеяли гальку, из которой сделали их предков, здесь было святилище землерожденных Титанов, которые бегали на руках и дрались стволами деревьев…
Мне надо было что-то сказать, — хоть я не знал что, — надо было как-то вернуть ее к чему-нибудь такому, что я знал… Она попала в какую-то беду, пока меня не было, ей было худо… Но чтобы добраться до нее, надо было сломать эту скорлупу пророчицы и жрицы. Как?..
Она пошла к глядящей скале, и я молча последовал за ней; две жрицы поднялись и пошли тоже.
У скалы она сказала:
— Когда пройдем Ворота — молчи, что бы ты ни увидел или услышал. Мужчинам нельзя разговаривать здесь. Жертву тебе дадут, принеси ее в молчании. А главное — не раскрывай того, что скрыто: Тайная Мать не показывает Себя мужчинам.
За скалой тропинка опустилась в узкий каньон, глубокое ложе старого потока. Кроны деревьев срослись над крутыми склонами, и тени были зелеными и водянистыми… Ручей казался высохшим, но кое-где нога проваливалась в воду меж камней, и было слышно журчание невидимых струй… Теснина стала еще уже, и поперек ее, меж скальных стен, была протянута веревка, завязанная каким-то странным узлом. Мать потянула где-то — веревка упала в стороны… Когда мы прошли ее, мать приложила палец к губам.
Ноги скользили по щиколотку в воде, отвесные стены возвышались над нами на три человеческих роста… Но вот они расступились, и мы вышли на округлую поляну, окруженную скалами. По краям ее росли деревья; в дальней стене, чуть выше поляны, была пещера. Из нее бормоча выбегал ручей; и низкие замшелые ступени поднимались к ней, уводя в темноту.
Мать показала в сторону, к площадке меж двух валунов; я пошел туда. По спине побежали мурашки — но там был всего лишь кабан на привязи. Я выволок его… Возле плиты под ступенями стояла старая жрица с ножом; камень был черен от крови. Кабан хрипел и вырывался; при мысли, что он будет визжать, я похолодел… Собрал все свои силы — и вспорол ему шею до гортани. Его дыхание свистело, мешаясь с кровью, ручьем бежавшей в землю… Затих. Я поднял голову — юная девочка, зрелая женщина и старуха ждали меня у входа в пещеру. Мать поманила меня молча…
В пещере было сумрачно, а в глубине — совсем темно. Ручей, подмывая одну сторону, пробил себе русло, всё в желтых и красных пятнах. На полу стояли корзины с зерном, с сушеными кореньями и листьями, некоторые были закрыты… На тусклых стенах висели какие-то неясные предметы — не то одежды, не то куски тканей, а может, мешки из выделанной кожи… По другую сторону ручья, за выступающей скалой, что загораживала свет, на деревянной раме висел занавес из козьих шкур; из-под него выглядывала каменная плита, похожая на подножие алтаря.
Они начали обряд умиротворения. Меня запятнали кровью убитого кабана, потом стали мыть водой из ручья… Старуха мыла голову, мать — правую руку; потом подошла девушка — мыть левую. Она была смуглой и изящной, эта девушка из берегового народа, с глазами, как вода в лесном ручье, застенчивыми и незащищенными… Эти глаза не отрывались от меня, когда она подходила, неуклюжая и нежная, как щенок гончей. В этом гнетущем месте я забыл свои подвиги и славу, но девушка помнила.
Я опустил руку. Она подождала, потом взяла мою руку сама и стала ее отмывать. Сначала покраснел ее лоб, потом лицо, потом груди — но она не подняла глаз и аккуратно убрала свой кувшин.
Обряд был долгим. Женщины уходили к алтарю и возвращались, что-то выносили, кропили, окуривали ладаном, уносили назад и прятали… Я смотрел на мать и думал: «Год за годом, с раннего детства, я видел, как она приносит жертву в честь жатвы, на току, при ярком солнечном свете, в блестящем платье, в юбках, переливающих золотом и драгоценными камнями, — и всё это время с такой тайной в сердце!..»
За ширмой затрещал огонь, запахло горящими листьями и смолой; от едкого дыма першило в горле и в носу… Мой страх прошел, мне стало просто скучно. Девушка ушла за занавес, и я ждал ее возвращения, думая о ее нежной груди и молодых соблазнительных бедрах… Вот она вышла… И глаза наши встретились. Случайно — или она не могла удержаться?
Мать не смотрела; я улыбнулся и сложил губы, как в поцелуе… Она смущенно опустила глаза — и зацепила плечом занавес; он качнулся и упал.
На арене и в битвах — в последние годы вся моя жизнь зависела от быстроты; и теперь я успел увидеть, не успев подумать.
Богиня сидела на алтаре на маленьком троне из крашеного дерева. Но сама она была каменная. Она была круглая и шершавая — и женщина, и в то же время камень… Ее можно было бы взять в ладони, такая она была маленькая. Талии у нее не было, — она была беременна, — маленькие ручки сложены на большом животе под тяжелыми грудями, а громадные бедра сужались к крошечным ступням. Лица не было видно, — оно было наклонено к груди, — виднелись только грубо высеченные локоны… На ней не было ни красок, ни одежд, ни драгоценностей — просто серый камень, вот и всё. Однако я задрожал и покрылся потом: она была такая старая, такая древняя! — дубрава Зевса казалась весенней травкой рядом с ней; быть может, Земля сама сформовала ее, прежде чем руки людей научились ваять?..
Мать и старуха кинулись к занавесу и водрузили его на место; старуха делала знаки против зла… А девушка прижалась к дальней стене пещеры, с остановившимся диким взглядом, прикусив пальцы и не замечая что стоит в ручье; красный ил с его дна обволок ее ноги, как кровь… Я не решался заговорить в священном месте и извинился взглядом, но она меня уже не замечала.
Наконец мать вышла из-за шторы, бледная, с пятнами золы на лбу… Поманила меня и пошла по ступеням вниз, я молча следовал за ней… Оглянувшись, увидел, что женщины больше не вместе: старуха шла возле нас, а девушка осталась одна, далеко позади.
Мы прошли скалу с глазом и вышли на несвященную землю. Мать села на камень, уронила лицо в ладони… Я подумал, она плачет; но она сказала: «Ничего, сейчас пройдет», — и я понял, что это приступ слабости. Вскоре она выпрямилась. Пока я ждал, я старался увидеть девушку. Спросил: