Александр Македонский - Тезей
ModernLib.Net / Исторические приключения / Рено Мэри / Тезей - Чтение
(Весь текст)
Автор:
|
Рено Мэри |
Жанры:
|
Исторические приключения, Историческая проза |
Серия:
|
Александр Македонский
|
-
Читать книгу полностью (2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(561 Кб)
- Скачать в формате doc
(542 Кб)
- Скачать в формате txt
(525 Кб)
- Скачать в формате html
(549 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42
|
|
Мэри РЕНО
ТЕЗЕЙ
О Мать! Пусть меня родила ты для смерти безвременно-ранней,
Но Зевс — Громовержец Олимпа — он должен мне славы за это?!
Ахилл в «Илиаде»От переводчика
На самом деле — это не тот «Тезей», который был издан Политиздатом, а примерно тот, которого я принес в издательство. (Наизусть не помню, конечно, а свою рукопись дал кому-то почитать.)
После упорных боев с редактором текст был согласован; но редактор не устоял перед искушением внести свой вклад — и воткнул авторское послесловие в самое начало книги (он-то лучше знает!) и еще кое-где наследил, по мелочи. А потом за дело взялись корректоры, — которые, по определению, тоже лучше знают, — и местами искалечили интонацию, а местами и вовсе лишили смысла некоторые фразы. А верстку просмотреть мне просто не дали.
Я благодарю Библиотеку Белоусенко за предоставленную мне возможность снова сделать книгу такой, какой она должна быть.
Г. Ш.
Июль 2004
Книга первая
ЦАРЬ ДОЛЖЕН УМЕРЕТЬ
1
ТРЕЗЕНА
1
Трезенскую крепость, где стоит дворец, построили гиганты. Давно — никто не помнит… А дворец построил мой прадед. Когда восходит солнце и смотришь на него с Калаврии через пролив — стены золотятся, а колонны полыхают красным пламенем. И весь он ярко светится на фоне темных лесов горного склона.
Мы — эллины, из рода Вечноживущего Зевса; Небесных Богов мы чтим выше, чем Великую Мать и богов земли. И мы никогда не смешивали нашей крови с Береговым народом, владевшим этой землей до нас.
Когда я родился, у деда было в доме десятка полтора детей; но его царица и сыновья уже умерли, из законных детей осталась лишь моя мать. А про отца моего — во дворце говорили, что я сын бога. К пяти годам я заметил, что некоторые в этом сомневаются; но мать никогда об отце не говорила, а я не помню случая, чтобы мне захотелось ее спросить.
Когда мне исполнилось семь, подошла Жертва Коня — великий праздник в Трезене.
Он бывает раз в четыре года, потому я совсем не помнил прошлого. Я знал, что дело касается Царя Коней, но думал Жертва — что-то вроде акта почтения к нему… Ему это подошло бы в самый раз, я его знал.
Он жил на огромном Конском поле, внизу в долине. С крыши дворца я часто смотрел, как он нюхает ветер, треплющий его гриву, или прыгает на своих кобыл… И только в прошлом году видел, как он бился за свое царство: один из придворных, увидав издали начало поединка, поехал вниз к оливковой роще, чтобы смотреть поближе, и взял меня на круп своего коня. Я видел, как громадные жеребцы рыли землю передним копытом, выгибали шеи и кричали свой боевой клич — а потом бросились друг на друга с оскаленными зубами… В конце концов проигравший упал. Царь Коней фыркнул над ним, потом вскинул голову, заржал и пошел к своим женам. Он не знал узды и был дик, как море; даже сам царь никогда не перекинул бы ноги через его спину. Он принадлежал богу.
Я любил бы его и за одну его доблесть, но у меня была и другая причина: я думал, что он мой брат.
Посейдон, я знал, может принять и людской, и конский облик — как захочет. Говорят, в своем человечьем обличье он зачал меня… Но в песнях пели, что у него есть и сыновья-кони — быстрые, словно северный ветер, и бессмертные. Царь Коней, принадлежавший ему, наверняка был из них; и потому я не сомневался, что мы должны встретиться. Я слышал, что ему всего пять лет. «Значит, — думал я, — хоть он и больше, но я старше… Начать разговор должен я.»
Когда в следующий раз конюший поехал вниз отбирать жеребят для колесниц, я уговорил его взять меня с собой. Занявшись своим делом, он поручил меня конюху; но тот вскоре бросил на землю игральную доску — и они с приятелем обо мне забыли. Я перелез через ограду и пошел искать Царя.
Трезенские кони — чистокровные эллины. Мы никогда их не смешивали с мелкими лошадками Береговых людей, у которых отобрали землю, так что против меня они были очень высокими. Когда я потянулся, чтобы погладить одного, конюший уже кричал у меня за спиной, но я сделал вид, что не слышу.
«Все мной командуют, — подумал я, — это потому, что у меня нет отца. Вот бы мне быть Царем Коней, ему никто ничего не приказывает!..» И тут я увидел его. Он стоял совсем один на невысоком бугре и смотрел в конец пастбища, где ловили жеребят. Я подходил ближе и думал, как каждый ребенок когда-то думает впервые: «Какая красота!»
Он услышал меня и оглянулся. Я вытянул руку, как делал это в конюшне, и позвал: «Сын Посейдона!» Он пошел ко мне, тоже точь-в-точь как лошади в конюшне… У меня был комок соли — я протянул его Царю.
Позади меня что-то происходило. Завопил конюх; оглянувшись, я увидел, что конюший его лупит… «Меня он тоже побьет», — подумал я… Люди махали мне от изгороди и проклинали друг друга, а мне и в голову не приходило, что тут опасно. Царь Коней был так близко, что я видел его ресницы; меж темных глаз, будто белый водопад меж блестящих камней, струилась прядь гривы на лбу; зубы у него были большие, как пластинки слоновой кости на боевом шлеме, но губы — когда слизывал соль с моей ладони — оказались мягче, чем грудь моей мамы… Когда соль кончилась, он потерся своей щекой о мою и понюхал мне волосы, а потом пошел обратно на свой холмик, помахивая длинным хвостом.
На лугу его поступь звучала мягко, как шаг танцора. Это потом я узнал, что он убил копытами горного льва.
Теперь меня схватили со всех сторон и в спешке утащили с поля. А конюший был бледен, словно больной, — я удивился… Он молча поднял меня на своего коня и молчал всю дорогу домой. Я решил, что дед сам меня побьет. Дед долго смотрел на меня, когда я подошел, но сказал только вот что: «Тезей, ты попал на конское поле как гость Пейроса. Это было неучтиво доставлять ему хлопоты. Кобыла с жеребенком могла откусить тебе руку. Я запрещаю тебе ходить туда».
Это случилось, когда мне было шесть лет, а Праздник Коня выпал на следующий год.
Это был самый главный из всех трезенских праздников; во дворце готовились целую неделю. Сначала моя мать увела женщин вниз к речке Гиллик стирать одежды; их погрузили на мулов и везли вниз к самой чистой воде, к бассейну под водопадом… Гиллик не пересыхает и не грязнится даже в засуху, но теперь, летом, воды в нем было мало. Старые женщины терли легкие вещи у края воды и выбивали их о камни; девушки, подобрав юбки, понесли тяжелые плащи и накидки на середину… Одна играла на дудке, и все двигались в такт, рассыпая брызги и смех. Когда все было выстирано и сушилось на нагретых солнцем камнях, они разделись и пошли купаться, взяв меня с собой. Это было в последний раз, больше меня туда не пускали: мать видела, что я стал слишком много понимать.
В день праздника я проснулся на заре. Старая няня надела на меня все лучшее: замшевые штанишки с галунами по кайме, витой красный пояс с хрустальной застежкой, ожерелье из золотых бусин… Когда она меня причесала, я пошел смотреть, как одевают мать. Она только что вышла из ванны, и на нее через голову надевали юбку. Оборки в семь ярусов с золотыми подвесками звенели и сверкали… Когда ей застегивали шитые золотом корсаж и пояс, мама задержала дыхание, потом рассмеялась… Груди у ней были гладки, как молоко, а соски такие розовые, что она никогда их не красила, хоть до сих пор не закрывала грудь. Ей было тогда чуть больше двадцати трех.
Ей освободили от завивных пластинок волосы (они были темнее моих, цветом вроде полированной бронзы), начали причесывать… А я выбежал на террасу, что идет вокруг всех царских покоев, расположенных на крыше Большого Зала.
Утро было розовое, и алые колонны горели в его свете. Было слышно, как внизу собираются придворные в боевых доспехах; как раз этого я и ждал.
Они входили по двое, по трое; бородатые воины — с разговорами, юноши — с потасовками и смехом, окликая друзей, фехтуя древками копий… На них были кожаные шлемы с длинным султаном, окованные бронзой или усиленные валиками из кожи; широкие груди и плечи, блестевшие от масла, казались кирпично-красными в розовом свете; широкие штаны жестко торчали вокруг бедер — и от этого тонкие талии, стянутые ремнями мечей, казались еще тоньше… В ожидании они обменивались новостями и шутками, а молодые рисовались перед женщинами, опершись подмышкой на верхние кромки высоких щитов и держа копья вытянутой правой рукой; усы у них были чисто сбриты, чтобы оттенить юные бородки… Я разглядывал гербы на щитах — птиц, рыб или змей, приклепанных к шкурам, — чтобы узнать и поприветствовать друзей, а они в ответ поднимали копья. Семь или восемь из них приходились мне дядями: их родили деду во дворце те женщины благородной крови, которых он захватил в своих старых войнах или получил в подарок от соседних царей.
Оставив за воротами коней и колесницы, входили поместные дворяне; тоже обнаженные по пояс, потому что день был теплый, но во всех своих драгоценностях, даже на сапогах были золотые кисточки. Шум голосов становился громче и гуще, заполнил весь двор… Я расправил плечи, подтянул живот и, глядя на юношей с пробивающейся бородкой, стал считать по пальцам годы, отделявшие меня от них.
Вошел Талай, Военный Вождь, сын юности моего деда; его родила плененная вдова вражеского вождя. На нем тоже было все лучшее: призовой шлем с погребальных игр Великого Микенского Царя, весь покрытый кривыми клыками кабанов, и оба меча: длинный с хрустальным набалдашником — он иногда давал мне вынимать из ножен — и короткий, с золотой чеканкой по клинку (охота на леопарда)… Люди прижали древки копий ко лбу, он пересчитал их взглядом и пошел во дворец доложить деду, что все готовы. Потом он вышел, и встал на большой лестнице под царской колонной что держит перемычку, а борода его торчала словно таран боевого корабля… И закричал:
— Бог показался!
Все строем двинулись со двора. Я тянулся на цыпочки, чтобы лучше видеть, но в этот момент вошел камердинер деда и спросил у маминой служанки, готов ли господин Тезей идти с царем.
Я думал, что мне надо будет идти с мамой. И что она тоже так думает. Но она ответила, что я уже готов и меня можно позвать в любой миг.
Она была Верховной жрицей Великой Матери в Трезене. До нас, во времена Береговых людей, это сделало бы ее полновластной царицей; и сейчас, когда мы приносили жертвы у Пупкового Камня, никто не шел впереди нее. Но Посейдон — муж и господин Матери, и на его праздниках впереди идут мужчины; потому, когда я услышал что пойду с дедом, то почувствовал себя уже взрослым.
Я побежал к наружной стене и выглянул между зубцами. Теперь я видел, что это был за бог, за которым следовали люди: они выпустили Царя Коней, и он бежал по равнине. Наверно, вся деревня тоже вышла встречать его. Он шел по общинному хлебному полю, и никто рукой не шевельнул, чтобы его остановить; потом прошел через бобы и через ячмень, и начал подниматься на оливковый склон, — но там были люди, и он свернул. Пока я смотрел, в пустом дворе застучала колесница… Это была колесница деда; я вспомнил, что должен ехать на ней, и заплясал от радости (на террасе никого не было).
Меня повели вниз. Возничий Эврит был уже на колеснице и стоял неподвижно, будто статуя, — в короткой белой тунике и кожаных поножах, длинные русые волосы забраны в узел, — только мускулы на руках двигались от напряжения: сдерживал коней. Он поднял меня к себе, мы ждали деда. Мне очень хотелось увидеть его в доспехах, в ту пору он был высок… Когда я в последний раз был в Трезене, ему было уже восемьдесят, и он высох — словно старый сверчок поющий за очагом; я мог бы поднять его на ладонях. Он умер через месяц после смерти моего сына; наверно, тот был его последней опорой в жизни… Но тогда — тогда он был крупным мужчиной.
Наконец он вышел, в жреческой одежде и в венце, со скипетром вместо копья… Поднялся на колесницу; взявшись за поручни, закрепил ноги в скобах и велел ехать. Когда мы покатились вниз по каменистой дороге — все равно нельзя было ошибиться, что едет воин, в венце там или нет: у него была широкая и упругая боевая стойка, какая появляется от скачки по бездорожью с оружием в руках. Куда бы я с ним ни ехал, мне приходилось стоять слева от него: он бы вышел из себя, если бы что-нибудь мешало его копейной руке; и мне всегда казалось, что я прикрыт его щитом, хоть щита и не было.
Дорога была пуста, я удивился и спросил деда, куда все подевались.
— Все на Сферии, — сказал он, хватая меня за плечо, чтобы поддержать на рытвине, — ты едешь со мной смотреть обряды, потому что скоро сам будешь там служить богу… Ты будешь одним из его слуг…
Это меня поразило. Я гадал, какая служба нужна Богу-Коню, и представлял себе, как расчесываю ему челку или ставлю перед ним амброзию в золотых чашах… Но ведь он был еще и Посейдон Синевласый, поднимавший морские бури, и громадный черный Земной Бык, которого — я слыхал — критяне кормят юношами и девушками…
Потом спросил:
— А я долго там останусь?
Он заглянул мне в лицо, рассмеялся и потрепал мне волосы своей большой рукой:
— По месяцу каждый раз. Ты будешь только служить в храме и ухаживать за священным источником. Пора уже исполнять свои обязанности перед Посейдоном, богом твоего рождения; так что сегодня я посвящу тебя, как только принесу ему жертву. Веди себя достойно и стой спокойно, пока тебе не скажут. Помни, что ты со мной.
Мы подъехали к броду через пролив. Я предвкушал плеск и брызги, когда поедем в колеснице по воде, — но оказалось, что нас ждет лодка, чтобы сберечь наши праздничные одежды. На другом берегу мы снова встали на колесницу и какое-то время ехали вдоль берега напротив Трезены, а потом повернули в глубь острова, в сосны. Копыта простучали по деревянному мосту, и лошади встали; мы были на маленьком священном островке, что расположен у оконечности большого, а в присутствии богов и цари должны ходить пешком.
Люди ждали. Их одежды и гирлянды, и султаны на шлемах воинов ярко сверкали на поляне за деревьями. Дед взял меня за руку и повел вверх по каменистой тропе… По обе стороны шеренгами стояли юноши, — самые рослые парни Трезены и Калаврии, — а волосы у них были причесаны так, что получалось что-то вроде конской гривы. Они пели гимн Посейдону-Коню, отбивая такт правой ногой. В нем пелось, что Отец Коней плодоносен, как земля, и могуч, как море; что он приносит домой корабли на своей широкой спине; его прекрасная голова и ясный взор подобны рассвету над горами; его спина колышется, как ячменное поле; грива его, будто пенный бурун, что сбегает с высокой волны; и когда он бьет копытом — дрожит земля, трепещут люди и города и падают дворцы царей.
Я знал, что это правда, потому что крышу святилища переделывали на моей памяти: Посейдон опрокинул ее деревянные опоры и несколько домов, и в нескольких местах расколол стены Дворца… Я был не в себе в то утро. Меня спрашивали не болен ли я, а я в ответ только плакал, но после толчка мне стало лучше. Мне было четыре года тогда, и я почти забыл об этом.
Наша часть мира всегда была посвящена Сотрясателю Земли; юноши пели о многих его деяниях. Даже брод — пелось в их гимне — тоже его: он ударил по проливу, и вода ушла вовсе, а потом поднялась так, что залила равнину, а потом все стало, как теперь. До того времени там проходили корабли; и есть пророчество, что когда-нибудь он снова ударит в пролив своим трезубцем — и там снова станет глубоко.
Мы шли между рядами мальчиков, и дед внимательно оглядывал их, отыскивая будущих воинов… А я увидел впереди, посреди священной поляны, самого Царя Коней. Он спокойно ел с треножника.
В последний год его приручали — не для работы, а для этого случая — и сегодня на заре накормили маком… Я этого всего не знал, но не удивился, что он спокойно терпит людей вокруг: меня учили, что царям подобает принимать почтение благосклонно.
Храм был украшен гирляндами из сосновых веток; в летнем воздухе пахло смолой, цветами, ладаном, потом от коня и от молодых мужских тел, солью от моря… Жрецы в сосновых венках вышли вперед приветствовать деда, главного жреца нашего бога. Старый Каннадис, с бородой, белой как челка Царя Коней, улыбаясь положил руку мне на голову… Дед кивнул Диоклу, моему любимому дяде… Ему было восемнадцать лет, он был большой и сильный, и на плече у него висела шкура леопарда, которого он сам убил…
— Присмотри за мальчиком, — сказал дед, — пока мы будем готовы.
— Да, государь, — ответил Диокл и повел меня к лестнице перед храмом, прочь от того места, где он стоял с друзьями. У него на руке был браслет, — золотая змея с хрустальными глазами, — а волосы повязаны пурпурной лентой. Дед выиграл его мать на Пилосе — второй приз в колесничной гонке — и всегда ее очень ценил; она была лучшей вышивальщицей во Дворце. А сам он был храбрым веселым парнем и часто позволял мне кататься верхом на своем волкодаве; но сегодня смотрел на меня строго, и я боялся что я ему в тягость.
Старый Каннадис принес деду корзину пряжи, тоже обвитую хвоей… Она должна была быть готова к его приходу, но ее не сразу нашли; в Трезене всегда случаются какие-нибудь досадные мелочи, мы не умеем делать такие дела гладко, как афиняне… А Царь Коней хрумкал над треножником и отгонял хвостом мух.
Там было еще два треножника: в одной чаше была вода, а в другой вода с вином. В первой дед вымыл руки, и молодой служка вытер их… Царь Коней поднял голову от корма, и, кажется, они с дедом посмотрели друг на друга. Дед положил руку на белую морду и сильно толкнул ее книзу; голова опустилась и поднялась мягким кивком; Диокл наклонился ко мне и сказал:
— Смотри, он согласен.
Я глянул на Диокла. В этом году его борода уже хорошо виднелась на свету.
— Это хороший знак, — сказал он. — Счастливый год.
Я кивнул, решив, что обряд уже закончен и мы теперь пойдем домой. Но дед посыпал спину Коня мукой из золотого блюда, потом взял маленький нож, блестящий от точила, и отрезал прядь с его гривы. Часть ее он дал Талаю, стоявшему рядом, и еще по прядке — первым из дворян; потом повернулся в мою сторону и поманил. Рука Диокла на моем плече подтолкнула меня вперед.
— Поднимись, — шепнул он. — Пойди и возьми.
Я шагнул — и услышал, как зашептались мужчины, а женщины заворковали словно голуби по весне. Я уже знал, что сын дочери царицы стоит рангом выше сыновей дворцовых женщин, но мне этого никогда не показывали. Я думал, мне потому теперь такая честь, что Царь Коней — мой брат.
У меня в руке оказалось пять или шесть жестких белых волосков. Я хотел было поблагодарить деда, но почувствовал, что он сегодня — Царь, суровый и торжественный, как священный дубовый лес. Потому молча приложил эту прядь ко лбу, как все, и отошел.
— Молодец, — сказал тихо Диокл.
Дед простер руки и стал призывать бога. Он звал его Сотрясателем Земли, Собирателем Волн, Братом Царя Зевса и Мужем Матери, Пастырем Кораблей, Покровителем Коней… Из-за соснового леса донеслось ржание — там были колесничные упряжки, готовые к гонкам в честь бога, — Царь Коней поднял свою благородную голову и мягко ответил.
Молитва была длинная, и я не мог сосредоточиться, пока не услышал по интонации, что скоро конец.
— Да будет так, Владыка Посейдон, по молитве нашей, и прими благосклонно жертву нашу! — Дед протянул руку, и кто-то вложил в нее большой нож с ярко блестевшим лезвием… Рослые мужчины с веревками из бычьей шкуры стояли вокруг… Дед тронул пальцем лезвие и расставил ноги, как на колеснице.
Убил он хорошо, чисто. Я сам, когда все Афины на меня смотрят, бываю доволен если получается не хуже. Но даже сейчас я помню, как конь башней поднялся на дыбы, почуяв свою смерть, и воины не могли его удержать; как пламенела рана на белом горле; как он терял и доблесть, и силу, и красоту… И помню мое горе, обжигающую жалость, когда он рухнул на колени и уронил свою яркую голову в пыль.
Казалось, эта кровь льется из моего сердца, так пусто стало у меня в груди. Я был словно младенец, не знавший ничего кроме мягкой теплой колыбели — и вдруг выброшенный на ветер, под яркий свет бьющий в глаза… Но между мной и мамой, стоявшей с женщинами, билось в крови сраженное тело и дед держал алый нож. Посмотрел на Диокла — он наблюдал агонию, спокойно опершись на копье; я встретил лишь пустые глазницы леопардовой шкуры и хрустальный взгляд змеи-браслета. Дед зачерпнул кубком из жертвенной чаши и вылил вино на землю; мне показалось, что из его руки тоже льется кровь… Пахло выделанной кожей от щита Диокла, мужской запах его тела смешивался с запахом смерти… Дед передал кубок служке и поманил… Диокл перебросил копье в левую руку и взял меня за руку.
— Пойдем, — сказал он. — Отец зовет. Сейчас ты будешь посвящен.
Я подумал: «Царя Коней уже посвятили», — и яркий день поплыл у меня в глазах, залитых слезами горечи и страха. Диокл прикрыл меня щитом и вытер мне лицо сильной жесткой ладонью.
— Держись, — говорит, — народ смотрит. Послушай, что ты за воин? Это ведь всего только кровь.
Он убрал щит, я увидел, что все смотрят на меня, и при виде всех этих глаз опомнился. «Сыновья богов ничего не боятся, — подумал я, — сейчас они это увидят.» И хотя в душе было черно от отчаяния — шагнул вперед.
Вот тогда я услышал в себе шум моря — рокот волн, шедших со мной, несших меня на себе… Тогда я услышал его в первый раз.
Я шел с волной, будто разрушившей стену стоявшую впереди, а Диокл вел меня. Во всяком случае, кто-то меня вел — он или кто-нибудь из Бессмертных, принявших его облик… Но я знаю, что уже не был один в своем одиночестве.
Дед окунул пальцы в кровь жертвы и начертил мне на лбу знак Трезубца; потом они со старым Каннадисом отвели меня под прохладный навес, укрывавший священный источник, и внесли туда идола для меня — бронзового быка с позолоченными рогами… Когда мы вышли оттуда, жрецы уже отрезали от жертвы долю бога, и воздух был наполнен запахом горевшего мяса… Но только когда мы вернулись домой и мать спросила: «Что с тобой?» — вот тогда я наконец расплакался.
У нее на груди, зарывшись в ее блестящие волосы, я плакал так, будто всю душу свою хотел обратить в слезы. Она уложила меня, пела мне песни, а когда я успокоился, сказала:
— Не печалься по Царю Коней. Он ушел к Матери-Земле, которая создала всех нас. У нее тысячи тысяч детей, и она знает каждого… Здесь он был слишком хорош, для него не было достойного наездника, а она найдет ему великого героя — сына Солнца или Северного Ветра, который будет ему и другом и хозяином, они будут скакать целыми днями и никогда не устанут… Завтра ты отнесешь ей подарок для него, а я скажу, что это от тебя.
На другой день мы с ней пошли к Пупковому Камню. Он когда-то упал с неба — давно, никто не помнит — и лежит в воронке, заросшей мхом, так что дворцового шума там совсем не слышно. Между камнями там нора священного Родового Змея, но он показывался только моей матери, когда она приносила ему молоко. Мать положила на алтарь мой медовый пряник и сказала Богине, для кого он… Когда мы уходили, я оглянулся, увидел, что пряник лежит на холодном камне; и вспомнил живое дыхание Коня у меня на ладони, его мягкие теплые губы…
Я возился с дворцовыми собаками у входа в Большой Зал, когда дед, проходя мимо, поздоровался со мной. Я встал и ответил — ведь он был царь как-никак, — но смотрел вниз при этом и ковырял пальцем ноги землю меж плитами двора. Это я из-за собак не заметил, как он подошел, а то бы исчез оттуда, чтобы не встречаться с ним. Если он способен на такое — как можно верить в богов?!
Он заговорил снова, но я ответил невпопад «да» и по-прежнему на него не смотрел. Он задумался, стоя надо мной, потом сказал:
— Пойдем со мной.
Я пошел за ним к угловой лестнице в его верхние покои. Там он родился, там зачал мою мать и своих сыновей, там он и умер потом… В то время я бывал у него редко, а в старости он проводил там дни напролет, потому что комната выходит на юг и обогревается трубой от камина в Большом Зале. Царское ложе в дальнем углу было пяти локтей в длину и четырех в ширину, из полированного кипариса, с инкрустацией и резьбой; и бабушка провела полгода у ткацкого станка, чтобы сделать то синее шерстяное покрывало с каймой из летящих журавлей… Возле ложа стояли окованный бронзой сундук для его одежды и шкатулка слоновой кости для украшений на специальной крашеной подставке… На стене висело оружие: щит, лук, меч и кинжал, охотничий нож и шлем с султаном из перьев, из стеганой шкуры, на подкладке из тонкой красной кожи… Больше там ничего не было, не считая шкур на полу и на кресле. Он сел и показал мне на ножную скамеечку.
С лестницы донесся приглушенный шум Зала: женщины терли песком длинные столы, прогоняя мужчин с дороги; какая-то стычка, смех… Дед насторожился, как собака при звуке шагов… Потом положил руки на подлокотники со львами и сказал:
— Так слушай, Тезей. Чем ты недоволен?
Я смотрел на его руки. Согнутые пальцы забрались в открытые пасти львов, на указательном был царский перстень Трезены с Богиней-Матерью на печатке… Я дергал медвежью шкуру на полу и молчал.
— Когда ты станешь Царем, ты будешь управляться лучше нас, правда? Умирать будет лишь уродливое и низкое, всё что гордо и прекрасно будет вечно жить. Так ты будешь править своим царством?
Теперь я взглянул ему в лицо, чтобы посмотреть, не дразнит ли он меня. И мне почудилось, что жрец с ножом мне просто приснился. Он притянул меня к своим коленям и зарыл пальцы в мои волосы, как делал это с собаками, когда те подходили приласкаться.
— Ты знал Царя Коней, он был твоим другом. Поэтому ты знаешь — он сам выбрал, быть ему царем или нет.
Я сидел тихо и вспоминал ту их великую битву и боевой клич.
— Ты знаешь, он жил как царь. Он первый выбирал себе пищу и любую кобылу, какую хотел, и никто не спрашивал с него работы за это.
— Ему приходилось биться за это, — сказал я.
— Да, верно. Но потом, когда прошла бы его лучшая пора, пришел бы другой жеребец и забрал бы его царство. И он бы умер трудной смертью или был бы изгнан из своего народа, от своих жен, и его ждала бы бесславная старость. Но ты же видел — он был гордый!..
— А разве он был старый? — спросил я.
— Нет, — его большая тяжелая рука спокойно лежала на львиной морде. — Не старше для коня, чем Талай для человека. Он умер не из-за этого. Но когда я стану рассказывать тебе почему, — ты должен слушать, даже если не поймешь. Когда ты станешь постарше, я расскажу тебе это еще раз, если буду жив. Если нет — ты услышишь лишь однажды, сейчас, но что-нибудь запомнишь, верно?
Пока он говорил, влетела пчела и загудела меж крашеных стропил… Этот звук до сих пор вызывает в памяти тот день.
— Когда я был мальчиком, — сказал он, — я знал одного старика, как ты знаешь меня. Только он был еще старше, это был отец моего деда. Сила покинула его, и он всегда сидел: грелся на солнышке или у очага. Он рассказал мне эту быль. Я сейчас рассказываю тебе, а ты, быть может, расскажешь когда-нибудь своему сыну…
Помню, я тогда взглянул деду в лицо: улыбается он или нет.
— Так вот. Он говорил, что давным-давно наш народ жил на севере, за Олимпом, и никогда не видел моря. Я не сразу поверил — прадед сердился на меня за это… Вместо воды у них было море травы, такое широкое, что ласточке не перелететь, — от восхода солнца до захода. Они жили приростом своих стад и не строили городов; когда трава была съедена, они двигались на новое место. Им не нужно было море, как нам, не нужны были плоды ухоженной земли — они этого никогда не знали. И умели они не много, потому что были бродячим народом. Но они видели широкое небо, что тянет мысли людские к богам, и отдавали свои первые плоды Вечноживущему Зевсу, посылающему дожди.
Во время переходов лучшие воины ехали вокруг на своих колесницах, охраняя стада и женщин. На них было бремя опасности, как и сейчас; это цена, которую мужчины платят за почести. И по сей день, — хотя мы живем на острове Пелопа, и строим стены, и растим оливы и ячмень, — по сей день за кражу скота у нас всегда карают смертью. Но кони — больше того. С ними мы отобрали эту землю у Берегового народа, который жил здесь до нас; и пока не иссякнет память нашего племени, Конь будет символом победы…
Так вот, наш народ постепенно двигался к югу, покидая свои прежние земли. Быть может, Зевс не посылал дождей, или людей стало слишком много, или их теснили враги, — не знаю. Но мой прадед говорил, что они шли по воле Всезнающего Зевса, ибо здесь место их мойры.
— А что это? — спросил я.
— Мойра? — он задумался. — Это завершенный облик нашей судьбы, черта, проведенная вокруг нее; это задача, возложенная на нас богами, и доля славы, какую они отпустили нам; это предел, какого нам не дано перейти, и предназначенный нам конец… Все это — Мойра.
Я попытался осмыслить, но это было мне не по силам. Спросил:
— А кто говорил им, куда идти?
— Владыка Посейдон, правящий всем под небом — морем и землей. Он говорил Царю Коней, и Царь Коней вел их.
Я приподнялся. Это я мог понять.
— Когда им нужны были новые пастбища, они выпускали его. И он, заботясь о своем народе как учил его бог, нюхал воздух, чтобы учуять пищу и воду. Здесь, в Трезене, когда он уходит к богу, его направляют через поля и через пролив. Мы делаем это в память о тех днях. А тогда он бежал сам, свободно. Воины следовали за ним, чтобы сражаться, если его не пропускали, но только бог говорил ему, куда идти.
И потому, прежде чем его выпустить, его всегда посвящали богу, бог вдохновляет только своих… Можешь ты это понять, Тезей? Вот когда Диокл охотится, Арго гонит дичь на него. Для тебя он этого не сделает, сам он на крупного зверя не пойдет; но он принадлежит Диоклу — и знает, что нужно хозяину. Понимаешь? Так вот. Царь Коней показывал дорогу, воины расчищали ее, а царь вел народ. Когда Царь Коней выполнял свое дело, его отдавали богу, как ты видел вчера. И в те дни, говорил мой прадед, так же поступали и с царем.
Я посмотрел на деда удивленно, но не очень. Как-то был уже внутренне готов к тому, что это не странно. Дед кивнул мне и провел рукой по волосам так, что защекотало шею.
— Лошади идут на жертву слепо, а людям боги дали знание. Когда царя посвящали, он знал свою мойру. Через три года или через семь — сколько бы ни было по обычаю — его срок кончался, и бог призывал его. И он шел на это добровольно, потому что иначе никакой он не царь и у него бы не было силы вести народ… Когда им приходилось выбирать из царского рода, то знак был таков: царь тот, кто предпочтет прожить короткую жизнь со славой и уйти к богу, а не тот, кто захочет жить долго и безвестно, словно вол, вскормленный в стойле. И хоть обычаи меняются, Тезей, но этот знак — нет! Запомни, даже если ты не понял.
Я хотел сказать, что понял его, но сидел тихо, как в священной дубраве.
— Потом обычай изменился. Быть может, у них был такой Царь, что он был слишком необходим народу, когда война или чума истощили царский род; или Аполлон открыл им тайное… Но они перестали жертвовать царя в назначенный срок. Они берегли его для чрезвычайной жертвы, чтобы умилостивить разгневанных богов, когда не было дождей, или падал скот, или война была особенно тяжела. И никто не смог сказать царю «пора». Он был ближе всех к богу, потому что согласился со своей мойрой, и он сам узнавал волю бога.
Дед замолчал, и я спросил:
— Как?
— По-разному. У оракула, или по знамению, или по сбывшемуся предсказанию… Или, если бог был очень близок к нему, по какому-то знаку между ними… Видение какое-нибудь или звук… И так это продолжается до сих пор, Тезей. Мы знаем свой час.
Я ничего не сказал и не заплакал — просто опустил голову ему на колено. Он видел, что я понял его.
— Слушай и запоминай, а я открою тебе тайну, Тезей. Не сама жертва, не пролитие крови приносят силу власти царю. Час жертвы может подойти в юности или в старости, бог может вообще от нее отказаться… Но нужно согласие, Тезей, нужна готовность… Она омывает сердце и помыслы от всего несущественного и открывает их богу. Но один раз помывшись, всю жизнь чистым не проживешь; мы должны подкреплять эту готовность. Вот так. Я правлю в Трезене двадцать лет и четырежды отсылал Посейдону Царя Коней. Когда я кладу руку на его голову, чтобы он кивнул, — это не только, чтобы порадовать народ добрым знамением: я приветствую его как брата перед богом и присягаю своей мойре.
Дед замолчал. Я глянул на него… Он смотрел на темно-синюю линию моря за красными стойками окна и играл моими волосами, как гладят собаку, чтобы успокоить ее, чтобы она не мешала думать… Но мне ничего не хотелось говорить: зерно, упав в борозду, прорастает не сразу… Так мы и сидели какое-то время.
Он резко выпрямился и посмотрел на меня.
— Ну, ну, малыш. Знамения гласят, что я буду царствовать долго. Но иногда они сомнительны, и лучше слишком рано, чем слишком поздно… Всё это слишком трудно для тебя; но человек в тебе вызвал эти думы, и этот человек их выдержит.
Он поднялся с кресла, потянулся, шагнул к двери — и по винтовой лестнице прокатился его крик. Диокл бегом поднялся наверх:
— Я здесь, государь…
— Глянь-ка на этого парня, — сказал дед. — Здоровущий, вырос из всех одежек, а делать ему нечего, кроме как возиться с собаками. Забери его отсюда и научи ездить верхом.
2
На следующий год я начал служить Посейдону. В течение трех лет я проводил на Сферии по месяцу из четырех и жил там с Каннадисом и его толстой старой женой в маленьком домике на опушке рощи. Мать часто жаловалась, что я возвращаюсь невыносимо испорченный; на самом деле, я приходил домой буйным и шумным, но это была разрядка после тишины: когда служишь в святилище, то никогда не забываешь, что бог рядом, даже во сне. И всё время прислушиваешься; даже ярким утром, когда поют птицы, и то говоришь шепотом… Кроме как в праздники, никто не станет шуметь во владениях Посейдона; это как свистеть на море — можешь получить больше, чем просил…
Помню много дней, похожих друг на друга: полуденную тишину, прямую четкую тень навеса; ни звука вокруг, кроме цикады в горячей траве; не знающие покоя вершины сосен и далекий шум моря, как эхо в раковине… Я подметал вокруг священного источника, посыпал чистым песком; потом собирал приношения, положенные на камень возле него, и уносил их в блюде для еды жрецу и слугам; выкатывал большой бронзовый треножник и наполнял его чашу из источника, зачерпывая воду кувшином в форме лошадиной головы… Потом мыл священные сосуды, вытирал их чистым полотном и выставлял для вечерних приношений, а воду выливал в глиняный кувшин, стоявший под карнизом. Эта вода — лекарство, особенно для зараженных ран; люди приходят за ней издалека.
На скале была деревянная фигура Посейдона — с синей бородой, с гарпуном и лошадиной головой в руках, — но я скоро перестал ее замечать. Как старые береговые люди, что поклоняются Матери Моря под открытым небом и убивают свои жертвы на голых камнях, я знал, где живет божество. Я часто прислушивался, замерев в глубокой полуденной тени, как ящерицы на стволах сосен; и иногда не было ничего, только ворковали лесные голуби, но в иные дни, когда было особенно тихо, глубоко под источником слышалось то чмоканье губ громадного рта, то вроде кто-то глотал огромным горлом, а иногда — долгий, глубокий вздох.
В первый раз, услышав это, я уронил кувшин в чашу и выбежал на жаркое солнце, едва дыша. Старый Каннадис подошел и положил руку мне на плечо:
— Что случилось, дитя? Ты слышал источник?
Я кивнул. Он погладил мне голову и улыбнулся.
— Ну и что? Ты ведь не пугаешься, если дедушка храпит во сне? Зачем бояться отца Посейдона — ведь он тебе еще ближе!
Скоро я научился узнавать эти звуки и слушал — напрягая всю свою храбрость, как это всегда у мальчишек, — пока не начинался звон в ушах от бесконечной тишины. И когда через год меня постигла беда, которую я не мог поверить никому из людей, я часто наклонялся над отверстием в скале и шептал о ней богу; если бы он ответил — мне бы стало хорошо.
В тот год в святилище появился еще один мальчик. Я приходил и уходил, а он должен был оставаться: он был обещан богу в рабы, и ему предстояло служить там всю жизнь. Его отец, обиженный кем-то из врагов, пообещал его — еще до его рождения — за жизнь того человека. Он вернулся домой, волоча за колесницей тело, как раз в тот день, когда родился Симо. Я был в святилище, когда Симо посвящали, — у него на запястье была прядь волос убитого.
На другой день я повел его по святилищу — показать ему, что надо делать. Он был много больше меня — я удивился, почему его не прислали раньше, — ему не нравилось, что маленький его учит, и он слушал меня в пол-уха. Он был не из Трезены, а откуда-то из-под Эпидавра; и чем больше я его узнавал, тем меньше он мне нравился. По его словам, он умел и мог все; он был толстый и красный; и если ловил птицу — ощипывал ее живьем и пускал бегать голую. Я сказал, чтобы он оставил их в покое, а то Аполлон поразит его стрелой, ведь птицы приносят его знамения, но он ответил с издевкой, что у меня, мол, кишка тонка для воина. Я ненавидел даже его запах. Однажды в роще он спросил:
— Кто твой отец, ты, голова паклюжная?
Мне стало не по себе, но я не подал виду и храбро ответил:
— Посейдон. Потому я и здесь.
Он расхохотался и показал мне неприличный знак из пальцев.
— Кто это тебе сказал? Твоя мать?
Никто до сих пор не говорил этого открыто. Я был избалованным ребенком: до сих пор мне приходилось встречаться лишь со справедливостью тех, кто меня любил… На меня словно накатилась черная волна; а он продолжал:
— Сын Посейдона! Это недоросток-то вроде тебя? Ты что не знаешь, что сыновья богов на голову выше других людей?
Я был слишком молод, чтобы уметь сдерживаться, меня затрясло. Здесь, в священном пределе, я не ждал оскорблений.
— Я и буду высоким, — говорю. — Буду высоким, как Геракл, когда вырасту. Все растут, а мне только весной будет девять.
Он толкнул меня так, что я упал навзничь. Драться в храме! От такой наглости я растерялся сначала, дух захватило… но он решил, что я испугался его. В мою сторону торчал его короткий жирный палец, и противный жирный голос ликовал:
— Восемь с половиной!.. Вот мне еще нет восьми, а я уже такой, что могу сбить тебя с ног. Беги домой, пусть мать сочинит тебе историю попроще!
Очнулся я от его воплей: я сидел на нем верхом и бил головой о землю, стараясь расколоть. Он поднял руку, пытаясь сбросить меня, — я впился в нее зубами… Жрец разжал мне челюсти палкой, и лишь тогда ему удалось меня оторвать.
Нас вымыли, высекли — и велели просить прощение у бога. Чтобы искупить свое непочтение, мы должны были уйти спать голодными, а свой ужин сжечь на его алтаре. Когда загорелось, источник забулькал и выбросил фонтан. Симо подпрыгнул от страха и впредь был более почтителен в присутствии бога.
Когда рука у него загноилась, Каннадис вылечил его священной соленой водой. Моя рана была внутри, и ее залечить было трудно.
Из дворцовых детей я был самым младшим, а меряться с другими — это раньше не приходило мне в голову. Придя домой на следующий раз, я начал оглядываться вокруг и узнавать сколько кому лет. Нашлось семь мальчишек одного со мной года и месяца, и только один из них был меньше меня. Были даже девочки выше ростом. Я притих и задумался.
Эти шестеро мальчишек угрожали моей чести; если я не мог их перерасти, надо было найти какой-то другой способ утвердить себя. Я стал нырять со скал, разорять гнезда диких пчел, катался верхом на брыкучем муле, таскал орлиные яйца — и требовал от них того же; а если они отказывались, то затевал драку. Для меня исход этих схваток был гораздо важнее, чем для остальных, — они-то этого не знали, — и потому я всегда побеждал. После этого я был готов дружить с ними. Но их отцы приходили жаловаться, что я подвергаю опасности их детей, и не проходило дня чтобы меня не наказывали.
Однажды я увидел возле брода старого Каннадиса, шедшего домой из Трезены, и догнал его. Он покачал головой и сказал, что слышал обо мне много плохого; но было видно — он рад, что я бежал за ним. Это меня подбодрило, и я спросил:
— Каннадис, а сыновья богов высокие?
Он пристально глянул на меня старыми голубыми глазами, потом похлопал по плечу.
— Кто может что сказать? Сказать — значит наложить путы на лучших из нас. Ведь сами боги принимают любой облик, какой хотят: Аполлон-Целитель являлся однажды парнишкой-пастухом; а сам Владыка Зевс, породивший могучего Геракла, в другой раз явился лебедем… И его жена родила сыновей в лебединых яйцах, вот таких маленьких, меньше кулака…
— Тогда как же люди узнают, что произошли от богов?
Он нахмурил седые брови:
— Никто не может знать. И тем более никто не смеет утверждать это; боги покарали бы за такое высокомерие, непременно. Но человек может искать славы так, будто это правда, и уповать на бога. Людям не нужно знать таких вещей, а с неба будет знак.
— Какой знак? — спросил я.
— Когда богам нужно, они дают знать о себе.
Я много думал об этом. Сын Талая свалился с дерева — меня сук выдержал, а под ним сломался, — он сломал себе руку, меня высекли, а бог не послал знака. Наверно, был недоволен.
За конюшнями был загон нашего быка. Он был красный, как медный котел, с прямыми короткими рогами — и похож на Симо. Мы любили дразнить его через забор, хоть управляющий стегал нас, если заставал за этой забавой. Однажды мы собрались смотреть, как бык обслуживал корову, а когда представление кончилось — мне пришло в голову спрыгнуть в загон и проскочить его поперек. Бык был спокоен после удовольствия, и в тот момент это было безопасно; но мальчишки вокруг были потрясены, и поэтому на следующий день я полез туда снова. В вечных поисках опасностей и подвигов я стал силен, вынослив и подвижен, так что когда другие мальчишки начали принимать участие в этой игре, я все равно оставался в загоне главным. Я выбрал себе в команду самых стройных и проворных, и мы вдвоем-втроем играли с быком на зависть всем остальным, а кто-нибудь караулил, чтобы не поймал управляющий.
Бык тоже учился; вскоре он начал рыть копытом землю еще до того, как мы влезали на изгородь, — мой отряд стушевался, и в конце концов остался лишь один парень, который выходил со мной. Это был Дексий, сын конюшего, он не боялся никого из четвероногих; но и мы двое предпочитали, чтобы остальные отвлекали быка, когда нам надо прыгать с забора.
Однажды Дексий поскользнулся на заборе и упал в загон, пока бык еще следил за нами. Он был младше меня, любил меня, во всем признавал мое главенство… Я знал, что сейчас произойдет… И все из-за меня!.. Не придумав ничего другого, я прыгнул быку на голову.
Что было дальше, я не очень помню. Ни как это было, ни что я чувствовал, ждал ли смерти… По счастью, я ухватил его за рога, и он небрежно меня скинул. Я подлетел, упал животом на забор и повис на нем, мальчишки стащили меня на другую сторону, тем временем Дексий успел выскочить, а шум привлек управляющего.
Дед пообещал мне, что выпорет на всю жизнь вперед, но когда раздел — увидел, что я весь черно-синий. Он ощупал меня и нашел два сломанных ребра… Мать плакала, спрашивала, что со мной творится… Но как раз ей я ничего не мог рассказать.
Когда ребра срослись — пора было снова в храм. Симо научился себя вести, он помнил свою укушенную руку. Теперь он никогда не звал меня по имени, а только «сын Посейдона». Он произносил это слишком вкрадчиво, и мы оба знали, что он имел в виду. Когда была моя очередь убирать в святилище, я часто под конец становился у источника на колени и шептал имя бога; и если в ответ слышался какой-нибудь звук — говорил тихо:
— Отец, пошли мне знак.
Однажды среди лета — мне было тогда десять — полуденная тишина была тяжелой, как никогда, я такой не помнил. Трава в роще побледнела от жары, хвойный ковер глушил все звуки, ни одной птицы не было слышно, даже цикады умолкли… Неподвижные кроны сосен замерли в темно-синем небе будто бронза… Когда я втаскивал треножник под навес, его бренчание казалось громом, и от этого стало худо, я не знал почему… И все время я думал: «Так уже было когда-то».
Работа была закончена, но я не пошел к источнику, а рад был выйти наружу. И стоял там, а по коже мурашки… Толстая жена Каннадиса вытряхивала свои одеяла и помахала мне рукой — стало полегче. Но тут подошел Симо.
— Ну как, сын Посейдона? Поговорил с отцом?
Так, значит, он следил за мной. Но даже это не тронуло меня, как тронуло бы в другой раз. Задело не это, а то что он говорил, не понижая голоса, хоть вся природа звала: «Тише!» Вроде мне провели гребнем против волос, так было противно.
— Замолчи, — сказал я.
Он пнул ногой камень, я уже от этого озверел, а он сказал:
— Я глядел через ставни и видел старуху нагишом. У нее на брюхе бородавка.
Я не мог вынести, как его голос пилил тишину; оскорбленное безмолвие нависало над нами.
— Уйди, — говорю, — ты что не чуешь? Посейдон разгневан!
Он уставился на меня с ухмылкой и заржал! И в тот же миг воздух над нами зашумел крыльями — все птицы в роще взвились с деревьев и повисли в небе, наполнив его тревожным криком. Я весь задрожал — ноги, руки, тело, голова… Я не знал, в чем дело, но смех Симо был невыносим. Я крикнул: «Убирайся!» — и топнул ногой.
Нога моя ударила землю — и земля дрогнула, вроде спина гигантского коня стряхивала мух, дернув кожей. Затрещало дерево, и навес начал валиться на нас… Кричали люди, лаяли и выли собаки, старый дребезжащий голос Каннадиса взывал к богу… Вдруг оказалось, что я стою в холодной воде — она хлынула из камней вокруг священного источника и залила все вокруг… Я был ошеломлен. Но во всем этом шуме — на сердце было легко и светло, как в воздухе после грозы.
«Так вот что это было, — подумал я, — я чувствовал, как это подходит!» И тогда вспомнил, как мне было плохо, как я плакал когда мне было четыре года.
В священном пределе и за ним все призывали Посейдона, Сотрясателя Земли, обещали ему жертвы, если он успокоится… Но вот раздался голос совсем рядом. Симо пятился от меня, прижав кулак ко лбу, и скулил, кричал:
— Я верю!.. Я верю!.. Скажи ему — пусть не убивает меня!..
Он споткнулся о камень и упал навзничь. И заорал так — жрец прибежал, испугавшись, что он ранен. Симо продолжал всхлипывать и показывал на меня пальцем — говорить он не мог. А я — я был слишком потрясен, чтобы испытать счастье в тот миг; я глотал слезы и очень хотел к маме. Вода вокруг моих ног превратилась в грязь, но я не двигался с места, слушая крики круживших птиц и хныканье Симо, пока старик Каннадис не подошел ко мне. Он почтительно приветствовал меня, потом убрал мои волосы со лба и увел оттуда за руку.
В тот раз никого не убило, и хоть дома потрескались — ни один не обрушился совсем. Дед прислал из дворца мастеров с новыми колоннами для храма; они выправили русло, и священный источник стал таким же, как был… Дед сам пришел проверить работу и вызвал меня к себе.
— Я слышал, бог послал тебе предупреждение?
Я пробыл один со своей тяжкой думой так долго, что уже не знал больше, в чем моя правда. Но этот вопрос деда всё разъяснил: ведь он был не только царь но и жрец, так что знал такие вещи… На душе стало спокойно. А дед продолжал:
— Отныне ты будешь знать его. Если оно придет к тебе — выбегай из дома и кричи людям, что Посейдон разгневан. Тогда они успеют спастись, пока дома не рухнули. Такое предчувствие — это дар бога. Будь достоин этого дара.
Я сказал, что буду. Я что угодно пообещал бы доброму Отцу Коней, который ответил знаком на мои долгие молитвы.
На другой день в роще Симо подошел ко мне бочком и сунул мне в руки что-то теплое. «Это тебе», — сказал он и убежал. Это был вяхирь. Наверно, он держал его, чтоб общипать, как и тех прежних, но вчера передумал. Птица дрожала у меня в ладонях, а я стоял и думал… Ведь Симо принес мне жертву, будто я сам божество!
У вяхиря были яркие глаза, темно-красные — как из коралла — лапки, перья на спине отсвечивали бликами, а на шейке неуловимо переливалась волшебная радуга… Я вспомнил слова матери, что мы приносим в жертву богам их собственные творения; вспомнил своих птиц и быков, которых я часто лепил из глины, и сравнил их с тем, что держал в руках. Да, это Симо в тот раз показал мне, насколько люди ниже бессмертных, даже в лучшие часы своей жизни.
Я подумал, не пожертвовать ли вяхиря Посейдону… Но он не больно-то любит птиц — лучше Аполлону вернуть… Я поднял руки и раскрыл ладони — пусть летит.
После божьего знака я больше не сомневался, что вырасту высоким. Я ждал и верил, год за годом. Многие из мальчишек за год-два вымахивали ой как! И безо всякой помощи богов… Четыре с половиной локтя, я думал, хватило Гераклу, хватит и мне; но я согласен и на четыре, если Посейдон так захочет…
Мне исполнилось одиннадцать. Я закончил службу Посейдону и выпустил почти взрослого кабана — уже клыки прорезались — в Большой Зал, когда там обедал Царь Тиринфа. Царь оказался моложе, чем мне показалось, и весело принял участие в ловле зверя; и говорил потом, что это был лучший вечер в его жизни… Но дед все равно меня высек — мол, это мог оказаться и Великий Царь Микенский!..
Мне исполнилось двенадцать. Я баловался в зарослях с дочкой одного землевладельца, которой было тринадцать… Ничего не получилось; она сказала, что ей больно, и прогнала меня. Я спорил: мол, я слыхал что так и должно быть, что это говорит в ее пользу, — но она была уверена, что я делаю что-то не так.
Тем не менее я становился мужчиной. В этом смысле я был взрослее многих ребят старше меня. Но меньше ростом был лишь один из моих одногодков, а когда Симо принес письмо из святилища, оказалось, что он выше меня на целую ладонь.
Мой дядя Диокл уже мог зачесывать бороду клином и собирался скоро жениться… Когда все остальные на меня сердились, он только смеялся над моими ссадинами и синяками, учил меня тонкостям боя и охоты и старался направить мои устремления на что-нибудь полезное. Но однажды, когда мне было тринадцать, он увидел меня в отчаянии возле площадки для борьбы и сказал:
— Послушай, Тезей. Никто не может преуспеть во всем. Для одного дела надо быть легким, для другого — тяжелым. Почему ты не хочешь принимать себя таким, каков ты есть? Ты и так молодцом: ты лучше всех прыгаешь, хоть в длину, хоть в высоту; ты почти всегда выигрываешь скачку на колеснице, ты даже лучше Дексия, а он лучше всех остальных; и ты отлично попадаешь в цель, хоть стрелой, хоть дротиком. Я знаю, Малей бросает дальше, но он ведь всегда мажет!.. Ты ничего не боишься, ты проворен; хватка у тебя как у взрослого; если будешь и дальше так — из тебя выйдет отличный воин. Будь же разумен, оцени свои силы, и ты с каждых Игр будешь уносить два-три приза; этого любому за глаза хватит… Так перестань себя грызть и не трать время на состязания, где для успеха необходима только тяжесть. Борец из тебя не выйдет, Тезей. Смирись с этим раз и навсегда.
Я никогда еще не видел его таким серьезным. И я знал, что он меня на самом деле любит…
— Да, Диокл, ты прав, наверно, — сказал я. Я был уже слишком взрослым, чтобы плакать. Но ведь он вообще забыл, что я должен вырасти большим! Забыл, почему я должен!.. Он не старается обидеть меня, как Симо, вовсе нет; просто он никогда об этом не думает, ему это и в голову не приходит!
Уже четыре года прошло после знака Посейдона. В юности четыре года — это много… И хоть люди мало об этом думали, но теперь все видели, что я не похож на сына бога.
Мне было четырнадцать, показалась Хлебная Луна, подошел праздник урожая. Мать принимала жертвоприношения Богине и читала ей просьбы, написанные на глиняных табличках… Вечером она пошла к Пупковому Камню, и я провожал ее до ограды. Оттуда было слышно, как она тихо рассказывает Родовому Змею всё о жатве. Она говорила, если мы что-нибудь от него утаим, то будущий год будет плохим. Я задержался в тени, подумав, как когда-то она рассказывала ему о моем отце; быть может, она заговорит обо мне сейчас? Но это смерть для меня — подглядывать женские тайны; чтобы не услышать чего-нибудь лишнего, я ушел.
На другой день был праздник. Мать приносила жертву Великой Матери; она стояла у священной колонны, стройная как копье, и гибкая как струйка дыма, — никто бы не подумал, что ее священное платье, с ромбами слоновой кости и золотыми дисками, такое тяжелое… Почему она мне ничего не говорит? Неужели ей непонятно, как я мучаюсь? Я злился на нее, и очень ее любил — и от этого было еще больнее.
А потом были Игры. Я смотрел борьбу. Грузные мужчины обхватывали друг друга поперек тела и тужились, стараясь оторвать противника от земли… Теперь надо забраться в глушь, в горы, чтобы увидеть старый эллинский стиль, но в те дни на острове Пелопа другого не знали; а он требовал не больше ловкости и искусства, чем перетягивание каната.
В состязаниях для мальчиков я выиграл прыжки, бег и метание дротика — как и говорил Диокл… На току вручали призы; мне досталась сумка наконечников для стрел, два дротика и вышитый алый пояс… Уходя, я услышал голос в толпе:
— Глаза у него голубые и волосы льняные, как у эллина; но телосложение как у береговых людей: поджарый, быстрый и маленький.
И кто-то тихо ответил:
— Ну что ж, всё бывает.
Я пошел прочь. Хлебная Луна светила ярким желтым светом… Я положил свои призы на землю и направился к морю.
Ночь была тихая. В лунном свете блестел пролив, где-то пела ночная птица — тихим переливчатым бульканьем, как струя воды из узкого кувшина… С горы слышалось пение и удары ладоней в такт танцу…
Я — как был, в одежде — пошел прямо в пролив. И, выплывая по течению в открытое море, думал: «Если я сын бога — он позаботится обо мне. А если нет — утону, и так тому и быть».
За мысом начиналось море, и оттуда я увидел факелы и услышал музыку на острове. Мне захотелось пойти посмотреть, что там; я повернулся и поплыл к острову, но меня относило течением, и огни становились все меньше и меньше… На самом деле смерть была близка, а жить захотелось снова…
Течение несло меня легко, но было сильным и жестоким, когда я пытался бороться с ним. Кожаные штаны тянули вниз, намокший пояс сдавливал грудь, я устал и замерз… Волна накрыла меня с головой, и я начал тонуть.
Вынырнуть уже не было сил, казалось я опускаюсь на самое дно, голову и грудь разрывало… Так значит бог отвергает меня; я прожил всю жизнь ради лжи, и ничего больше не осталось… О, стать бы сразу мертвым, не умирая! Умирать тяжело — хуже, чем я думал… В глазах мелькали искры, и вокруг вспыхивали видения: мать в своем бассейне; горбун, которого дразнят ребята; храм в полуденной тишине; юноши в конском танце, бьющие ногой в землю в честь бога; жертвоприношение — дед, подзывающий меня окровавленной рукой… И тогда, точно как семь лет назад, во мне зазвучало море, поднимая меня вперед и вверх. Словно прибой говорил: «Не бойся, сын, доверься мне. Разве я недостаточно силен?»
Страх прошел. Я перестал барахтаться — и вдруг увидел небо, и спокойно лежал на воде, как потерявшийся ребенок, которого отец нашел в горах и несет на руках домой. Течение огибает оконечность острова и снова поворачивается к суше, но я бы никогда этого не узнал, если бы не Посейдон, Пастырь Кораблей.
За холмами не было ветра, море здесь было гладким и в воздухе тепло; карабкаясь к факелам, я совсем согрелся… И был полон легкостью и счастьем, полон богом. А вскоре увидел свет сквозь яблоневую листву и людей, кружащихся в танце, — слышались дудки, пение, топот ног…
Это праздновала маленькая деревня на склоне холма во фруктовых садах. Факельный танец уже кончился, и факелы были привязаны к столбам. Вокруг площадки мужчины плясали танец Перепела. У них были маски из перьев и крылья, они крутились и подпрыгивали, приседали и кричали по-перепелиному… А женщины стояли вокруг и пели, хлопая в ладоши и топая в такт ногой.
Я вышел на свет — они смолкли. А самая высокая девушка, деревенская красавица, за которой бегали все их мужчины, крикнула:
— Смотрите, сын Посейдона! У него волосы мокрые, прямо из моря!.. — Она рассмеялась, но я видел, что она не дразнит меня.
После танцев мы убежали и спрятались совсем рядом, в густой влажной траве меж яблонь; и изо всех сил старались не рассмеяться, когда один из ее обожателей с ревом пронесся мимо нас, ломая ветки… Потом она отодвинулась от меня — но только чтобы выкинуть из-под себя упавшее яблоко.
Это была моя первая девушка. А вскоре предстояла и первая война: люди из Гермиона прошли на север через горы и угнали стадо в тридцать голов. Когда я услышал, как дядья созывают друг друга и требуют себе оружие и коней, я выскользнул из дома и побежал в оружейную и конюшню. Я проскочил через боковые ворота и догнал их на дороге в горы; Диокл решил, что это славная шутка… Это была последняя шутка, которой он посмеялся, — один из грабителей убил его. Я погнался за тем человеком, стащил его с коня и заколол кинжалом. Дед сердился, что я ушел без спроса, но меня упрекать не стал, — сказал, что Диокл всегда меня любил и я хорошо сделал, что отомстил за него. А я был в тот миг так разъярен — не сознавал, что убиваю человека: мне просто надо было, чтобы он был мертв, как волк или медведь… К вечеру мы пригнали назад всех коров, кроме двух, что сорвались с тропы в горах на крутом склоне.
А через несколько месяцев после того снова подошел срок платить дань царю Миносу.
В гавани собирали товары. Там были шкуры и масло, шерсть и медь, и гончие суки со щенками… Все вокруг были подавлены, но у меня были свои горести. Я знал, что невысоких мальчиков отделят от больших и спрячут их в горах. Я принес жертвы Посейдону, и Зевсу, и Великой Матери — молил их, чтобы они спасли меня от этого позора… Но дед вскоре вызвал меня и сказал:
— Тезей, когда ты будешь в горах — если что-нибудь там случится, шею кто-нибудь сломает или скот пропадет, — ты первый будешь в ответе. Запомни, я тебя предупредил.
Боги!.. Вредные, безжалостные боги!
— Неужели я должен уйти, государь? Но прятать меня — это унизительно для нашего рода. Они ни за что меня не возьмут, не могут же они думать о нас так подло.
Дед испытующе на меня посмотрел.
— Они подумают, что ты как раз такого сложения, как им надо, для их бычьих плясок. И ничего больше. И не болтай о том, чего не знаешь.
Резко говорил дед, но я не унимался:
— А кто такой царь Минос? Почему он обращается с нами как победитель? Чего ради мы должны ему платить? Почему не воевать с ним?..
Дед постучал пальцами по поясу:
— Приходи, когда у меня будет время. Поговорим. А пока — мы платим дань Миносу потому, что он командует на море. Если он задержит корабли с оловом, мы не сможем делать бронзу; нам придется делать каменное оружие, как первым людям Земли. Что касается войны — у него достаточно кораблей, чтобы высаживать здесь по пять тысяч человек каждый день. И еще не забывай, что он охраняет морские пути от пиратов, а они нам обошлись бы гораздо дороже.
— Ну ладно, пусть дань, — согласился я. — Но брать людей! Они же обращаются с эллинами как с рабами…
— Тем более надо от этого уклониться. В Коринфе и в Афинах им дали увидеть подходящих мальчишек, но теперь в других царствах уже знают, как быть… Война с Критом! Ты так об этом говоришь, словно это набег к соседу за коровой. Не испытывай моего терпения, Тезей… Вот что, в горах веди себя достойно, а когда тебя в другой раз позовут ко мне — умойся.
Моя новорожденная мужественность была глубоко оскорблена.
— Но ведь надо спрятать и девушек, — вспомнил я. — Мы можем выбрать сами?
Он хмуро глянул на меня.
— Это щенки лают над своей костью. Можешь идти.
И вот рослые парни вольно разгуливали по Трезене, а невысоких и стройных уводили под надзором двух придворных. Обидно было до смерти. Правда, в городе оставались и калеки, и болезненные ребята, но всё равно мы чувствовали себя опозоренными на всю жизнь. Пять дней провели мы в горах. Спали там в сарае, охотились, лазали по скалам, гонялись за зайцами, устраивали кулачные бои — старались доказать себе, что мы на что-то годны. Наши вожатые с нами измучились. Один парень потерял глаз — ворон выклевал — зато кое-кто, как мы после узнали, приобрел детей… В дальних горах девушки диковаты, но это дело любят… Потом кто-то приехал на муле сказать, что критяне отплыли в Тиринф и мы можем возвращаться.
Время шло, я становился выше, но никогда не перерастал остальных, и площадка для борьбы была моей юдолью скорби: были мальчишки на год меня младше, которые свободно отрывали меня от земли Я уже не мечтал о четырех локтях, даже до трех с половиной не хватало, а мне уже шел шестнадцатый год…
А вот во время танцев мои горести куда-то исчезали; и через танец я пришел к музыке. Я очень любил зимние вечера в Зале, когда лира переходила из рук в руки, и был счастлив, когда меня просили петь. В один из таких вечеров у нас был гость, аристократ из Пилоса. Он хорошо пел и, чтобы сделать нам приятное, исполнил балладу о Пелопе, герое-основателе нашего Рода. Это была не та песнь, которую любили в Трезене: про то как Пелоп гнался на колеснице, чтобы завоевать руку дочери Царя Земли, про то как Царь убивал всех претендентов, когда их колесницы огибали поворотный камень, пока фокус с восковой чекой не лишил его этой возможности. А его песнь была о юности Пелопа, о том, как синевласый Посейдон любил его и предупреждал о землетрясениях; оттого его и назвали Пелопом, пелось в балладе, что его щека была запачкана землей.
Я слушал молча. Так, значит, вот откуда были мои предчувствия! Это не дар бога, а врожденная способность, как мелодичный голос певца, открывшего мне всё это. Она вошла в меня с кровью матери…
На другой день, всё еще под впечатлением той песни, я пошел искать своих приятелей, но все они были на борьбе. Я стоял возле площадки, глядя на белую пыль, вздымавшуюся до листвы тополей, слишком гордый, чтоб схватиться с мальчишками моего веса, — все они были много младше меня.
Я смотрел, как борцы кряхтят от напряжения, подымая друг друга или стараясь осадить вниз, — и тут мне в голову пришла мысль. Если кто-нибудь бьет сбоку по ноге в тот момент, когда вес переходит на нее, то человек очень легко падает. Он теряет равновесие и падает сам — я когда-то так упал, зацепившись за случайный камень… Я смотрел на ноги, на тела — и раздумывал об этом.
И тут Малей, здоровый неуклюжий малый, крикнул:
— Тезей, иди сюда! Давай поборемся! — и захохотал.
Он хохотал не потому, что не любил меня, просто он так шутил.
— Давай, — говорю, — почему бы нет?
Тут он хлопнул себя по ляжкам и аж взревел от восторга. Мы начали сходиться. Он протянул руки для захвата, я двинулся и заставил его отклониться — и тут подцепил его ногой сзади под пятку. Он грохнулся оземь будто мешок.
Моя быстрота и облако пыли на площадке помогали мне — за несколько дней я повалял всех трезенских парней одним этим приемом. Я был счастлив. И вот однажды просыпаюсь я довольный и иду безо всякой цели в гавань… Там был небольшой корабль из Египта, на него грузили шкуры и рога. На палубе возились двое пацанов — маленькие, коричневые, голые и гибкие как ящерицы… Они боролись — не дрались — и хотя это были совсем необученные малыши, видно было что они старались делать. Я набрал сладких фиг и меду и полез к ним на борт; а уходя, уносил с собой еще полдюжины приемов, годных против более тяжелого противника, не хуже моего зацепа. В те дни я еще не знал, что египтяне большие знатоки этого дела; я думал, это мне знамение от бога.
Нынче куда ни пойди — всюду новый афинский стиль борьбы, так что опять надо подбирать борцов по весу, а я еще сужу борцов на Посейдоновых Играх, людям это нравится… Иногда думаю: кто будет судьей на моих погребальных Играх? Раньше надеялся, что мой сын, но он мертв…
А тогда, в Трезене, даже мужчины стали приходить смотреть, как я борюсь. Я немножко заважничал. Хоть ребята и изучили несколько моих захватов, я все время был чуть-чуть впереди их; ведь каждая мысль приводит к следующей. И люди стали говорить, что определенно что-то есть между мной и богом: как могу я побеждать людей настолько меня больших, если Сотрясатель Земли не прикладывает к этому руку?
3
Так, к семнадцати годам я более или менее примирился с собой, хоть ростом был меньше трех с половиной локтей. С девушками мне это не мешало, и дети мои были белокурые эллины… Один только был маленький и смуглый, но брат девушки был такой же.
Подошел месяц моего рождения, когда мне исполнялось семнадцать. А в день рождения, во второй четверти луны, мать подошла ко мне и позвала:
— Пойдем со мной, Тезей, я должна тебе кое-что показать.
Сердце у меня остановилось. Когда так долго прячешь тайну, она становится подобна перетянутой струне: касание пера, даже движение воздуха заставляют ее звенеть… Меня охватила тишина, как перед землетрясением.
Мать вывела меня в боковые ворота и пошла по дороге в горы, а я бесшумно шел следом, отстав на полшага. Тропа вилась по дну ущелья, где бежала горная речка, зеленая от папоротников снизу и листвы сверху; мы перешли речку по громадному камню, что положили там гиганты еще до памяти людской… И все время, пока мы шли, лицо у матери было тихо и печально. Не так должны выглядеть женщины, которых боги почтили своей любовью!.. Сердце у меня холодело.
Мы свернули от потока вверх и вошли в священную рощу Зевса. Эта роща была очень старой уже во времена береговых людей; даже они говорили, что она была на этом месте с незапамятных времен. Там всегда так тихо — слышно, как желуди падают. Но тогда была весна, на искривленных сучьях нежно зеленела молодая листва, а вокруг мощных стволов в тени светились цветы. Пахло плесенью от прошлогодних листьев под ногами… С самого начала мы шли молча, и теперь хруст сучка казался громким.
В глубине леса было самое священное место, куда Зевс бросил свою молнию. Это было так давно, что пораженный дуб почти растворился в земле. Но хотя останки огромных сучьев исчезали в ежевике, пень вроде зуба еще стоял и жил своей тайной жизнью: на коленоподобных изгибах корявых корней пробивались робкие зеленые почки… То место настолько священно, что с тех пор, как ударил Собиратель Туч, там ничто больше не смеет расти, и сквозь окно в зеленой кровле видно море.
Мать шла впереди, чуть приподняв спереди подол, чтобы не мешал подниматься по склону. Блестели золотые пряжки на ее сандалиях, солнечные зайчики на бронзовых волосах… Она была очень красива. Высокий лоб, широко посаженные серые глаза, густые брови почти сходились над гордым прямым носом… Рот у нее, как и у всех жриц, был создан, чтобы хранить секреты; но не хитрый, как иным казалось, а серьезный… Я никогда не мог понять, почему мне говорили, что я похож на мать, но бывал счастлив услышать, что у меня ее глаза. Только мои казались голубее от загара и подбородок у меня был свой (или отцовский). Да, я был ее сыном. Но в то далекое время она была для меня прежде всего жрицей, которой никто не смеет задавать вопросов; она, казалось, была закрыта Богиней, как броней… И потому, если бы она мне сказала, что мой отец Фиест — хромой парфюмер что варил ей благовония для ванны — или свинопас из горной глухомани, это не коснулось бы, не опозорило ее. Только меня.
Она подвела меня к священному дубу и остановилась. У ее ног лежал камень.
Я знал его. Я нашел его еще мальчиком, когда мы с Дексием впервые вошли на цыпочках в этот лес и подбадривали друг друга под пристальными взглядами деревьев. Нигде дриады не глядят так пристально в спину человеку, как здесь. Это была древняя серая плита; ее, наверное, положили здесь как алтарь, когда Зевс впервые метнул свой гром… Я никого не встречал там, но часто находил свежую золу, словно кто-то приносил там жертвы; и теперь она тоже была, еще теплая на вид. Я вдруг подумал: «Уж не мать ли это сюда приходила? Наверное, ей был какой-то знак, о котором она собирается мне рассказать…» Руки у меня покрылись гусиной кожей.
— Тезей, — голос у нее был хриплый (помню я удивленно посмотрел на нее). Она зажмурилась, но было видно, что на глазах у нее слезы. — Тезей, не сердись на меня, не от меня это зависело. Я поклялась твоему отцу той клятвой, что связывает даже богов, — Рекой и Дочерьми Ночи поклялась я ему, что не скажу тебе, кто ты, пока ты не сможешь поднять этот камень сам.
Сердце у меня подпрыгнуло. Жрицы царского рода не дают таких клятв кому попало… Я еще раз взглянул на камень и понял, почему она плакала.
Она сглотнула так трудно, что я услышал.
— Здесь он оставил тебе знак. Он говорил, я должна испытать тебя в шестнадцать лет, но я видела, что это слишком рано… Но теперь я должна.
Слезы бежали по ее щекам, она вытерла лицо руками.
— Прекрасно, — говорю. — Только ты посиди наверху, мам, и не смотри на меня.
Она ушла, я снял с себя браслеты… Выше пояса, кроме них, на мне ничего уже не было; я почти в любую погоду ходил раздетым, для закалки. И, пожалуй, это пошло мне на пользу…
Я наклонился над камнем и подрыл край руками, чтоб найти нижнюю кромку. Потом обкопал вокруг, расшвыривая землю, как собака лапами, и надеясь что с другой стороны плита будет потоньше… Но оказалось — толще. Вернулся обратно, хорошенько уперся ногами, захватился пальцами — и потянул. Даже шелохнуть его я не мог!
Я стоял, тяжело дыша, как полузагнанная лошадь, что не выпрягли из колесницы… Я проиграл еще до начала: то была задача для богатыря вроде Малая, громадного, как медведь, или для Геракла, зачатого Зевсом в утроенную ночь… Это было для божьего сына, и теперь мне все стало ясно: у богов, должно быть, как и у людей, сын может быть законным, но целиком пойти в мать… В моих жилах лишь одна часть божественной сукровицы на девять частей людской крови; этот камень — пробный камень бога, и бог отвергает меня.
Я вспомнил все, что предпринял и пережил за все эти годы, — всё пошло прахом, с самого начала всё было напрасно, и мать плакала от стыда за меня.
Это меня разъярило. Я ухватился за камень и рвал его, уже ничего не соображая, — больше зверь, чем человек. Мышцы и связки трещали, руки были в крови — я не замечал. Я забыл о матери, пока не услышал, как она бежит ко мне с криком: «Перестань!»
Пот заливал глаза, я едва ее видел… И был настолько не в себе, что закричал на нее, как на крестьянку:
— Я же говорил тебе, уйди!
— Тезей, — говорит, — ты с ума сошел! Ты себя убьешь!
— Ну и что?
— Я же знала, как это будет! — она заплакала и сжала руками лоб. Я молчал. Я почти ненавидел ее в тот миг.
— Он должен был мне поверить. Да, хоть я была очень молода… — Увидела, что я смотрю на нее и жду, и зажала рот рукой. Я повернулся уйти — и вскрикнул от боли: раньше не заметил, что порвал себе спину. Она подошла и мягко ощупала мышцу — я смотрел в сторону.
— Тезей, сын мой, — ее нежность была сейчас хуже всего, я изо всех сил стиснул зубы, — одно я тебе могу сказать. Это не я заставляю тебя мучиться. И мне кажется, что я имею право судить… — она замолчала, глядя на море через просвет в листве, потом заговорила снова: — Береговой народ был дикий; они думали, что Зевс Вечноживущий умирает каждый год, и поэтому служили Великой Матери не так как мы, — не так как должно, — но они по крайней мере понимали, что есть вещи, которые нужно решать женщинам…
Она умолкла на миг — но увидела, что я жду не дождусь, когда она уйдет… И ушла. А я бросился ничком на землю.
Черная почва дубравы впитала мои слезы вековым ковром опавших листьев… Лес Зевса — не такое место, где станешь осуждать богов. Посейдон сокрушил мою гордость, словно колонну уронил ради забавы, но я на него больше не обижался. Мне вдруг стало ясно, что он не сделал мне ничего плохого, наоборот… Было бы недостойно осуждать его, тем более мне: ведь благородный юноша обязан превосходить врагов своей жестокостью, но друзей — добротой… Успокоившись, я побрел домой, забрался в горячую ванну — мать уже приготовила… Потом она растерла меня маслом с травами, но мы с ней больше ни о чем не говорили.
Пару недель я не мог бороться; сказал приятелям, что упал в горах. Во всем остальном жизнь шла по-прежнему, только вот света больше не было. Те, с кем это случалось, меня поймут; таких, пожалуй, немного — такие люди легко умирают…
Когда человек в темноте — лишь один из богов может ему помочь.
Никогда прежде не выделял я Аполлона. Конечно же всегда молился ему, натягивая лук или настраивая лиру, а когда стрелял — всегда оставлял ему его долю… Иногда он давал мне удачную охоту… Хоть он почти непостижим и знает все тайны, даже женские, но он настоящий эллин и достойный человек. Если всегда помнить об этом, то легко быть угодным ему — гораздо легче, чем кажется. Он не любит слез, как солнце не любит дождя; но печаль он понимает. Принеси ему свою печаль в песне — и он тебя избавит от нее.
В небольшой лавровой роще возле Дворца, где у него алтарь, я принес ему жертвы и каждый день приходил туда петь ему. По вечерам в Зале я всегда пел о войне; но один в роще, когда меня слышал только бог, я пел о горе: о девушках, принесенных в жертву накануне свадьбы, о женщинах спаленных городов, плачущих над павшими мужьями… Или древние песни, оставшиеся от береговых людей, — о юных героях, любивших богиню один год и знавших о своей неминуемой смерти…
Но ведь невозможно все время петь. Иногда на меня нападала тоска. Черная, тяжелая, как зимняя снеговая туча… Тогда я никого не хотел видеть и уходил один в горы, с луком и собакой.
Однажды летом я забрел далеко. Стреляя по мелкой дичи, я только подбирал свои стрелы: ветер мешал. Ничего не было, кроме одного зайца. Уже солнце садилось, а я был еще наверху и смотрел на тени гор, тянувшиеся к острову через пролив… Со склонов, закрытых лесом и туманом, поднимались тонкие голубые дымки Трезены… Там, наверно, уже зажигали лампы, а на вершинах птицы еще пели свои тихие вечерние песни и высвечивалась каждая травинка.
Я вышел на круглую ровную площадку, на самом гребне. Утром туда падают самые первые лучи солнца и потому там алтарь Аполлона. Оттуда с обеих сторон видно море, а на западе — горы вокруг Микен… Там стоит домик для жрецов — каменный, потому что наверху очень сильные ветры — и небольшое хранилище для священных предметов, тоже из камня. Под ногами — упругий вереск и чабрец, и алтарь будто врезан в небо… Я был по-прежнему мрачен и решил, что не пойду ужинать в Зал. Я бы только поссорился там с кем-нибудь — зачем наживать лишних врагов? А в гавани есть девушка, которая меня примет, это ее профессия…
С алтаря поднялось бледное кольцо дыма от старого огня, и я остановился почтить бога. В руке был застреленный заяц. «Не стоит его делить, — думаю, — нельзя быть мелочным с Аполлоном. Оставлю ему всего зайца, ведь он часто дает мне удачу даром.»
На фоне лимонного закатного неба алтарь был черен. На нем еще тлели угли после вечерней жертвы, и в воздухе висел смешанный запах горелого мяса и вина… Дом жреца был безжизнен — ни света, ни дымка, наверно, ушли за водой или за дровами… Во всем мире вокруг не было ни единой души — только пронзительный свет, и голубые просторы гор, морей и островов. Даже пес был подавлен этой пустотой: растерянно повизгивал, шерсть на загривке потемнела… Вечерний ветер затронул мою тетиву, и она зазвенела странным высоким звуком… И вдруг я почувствовал себя таким ничтожным — словно муравей, тонущий в реке! Я отдал бы всё, чтобы увидеть кого-нибудь — кого угодно, хоть старушку, собирающую хворост, хоть зверюшку какую, лишь бы живая была!.. Но весь мир вокруг был неподвижен, только тетива звенела, тонко как комар. Свело шею, перехватило дыхание — я бросился бежать. Мчался вниз по склону, по лесу — ничего не видя, как загнанный олень, пока не уперся в непролазную чащу… И стоял там в напряжении, волосы дыбом, как на собаке, и ясный голос сказал мне:
— Не задерживайся сегодня, а то пропустишь арфиста.
Я знал этот голос. И эти слова уже слышал… Это же мать мне сказала сегодня утром, когда я уходил! Я что-то ответил ей и тут же забыл об этом — не до арфистов мне было, — а теперь ее слова вернулись как эхо.
Я поднялся к храму, положил зайца на стол для приношений, чтоб жрецы забрали, и пошел домой. Тоска прошла — мне хотелось есть, хотелось вина, хотелось быть с людьми.
Торопился я здорово, но все равно опоздал. Дед вскинул на меня брови… А арфист уже сидел за столом среди придворных, и мне освободили место рядом с ним.
Это был человек средних лет, сухощавый и смуглый, с глубоко сидящими глазами и задумчивым ртом. В царских домах он чувствовал себя уверенно; не было в нем ни заносчивости, ни подобострастия — с ним легко было говорить. Он рассказал мне, что пришел из Фракии, где служил в храме Аполлона. Бог запретил ему есть мясо и пить крепкое вино, так что он брал себе только сыр и зелень, да и то понемногу — ему предстояло петь… Его платье сверкало золотом — наверное, подарок кого-то из царей, — но лежало сложенное на скамье рядом, а певец сидел в чистой белой нательной рубахе. Это был спокойный человек, с примесью крови берегового народа, и о своем искусстве он говорил просто, как мастеровой.
За ужином мы говорили об изготовлении лир: как выбрать черепаху, как натянуть шкуру на панцирь, как приделать рога… После этого разговора я сделал такую лиру, что играю на ней по сей день.
Потом со столов убрали, слуги вытерли нам руки полотенцами с горячим мятным отваром; вошла мать и села в свое кресло возле колонны… Судя по тому, как она здоровалась с арфистом, он уже пел у нее наверху.
Слуги ушли в нижний конец Зала есть и слушать. Дед приказал принести певцу его арфу и пригласил его начинать. Он надел свою торжественную ризу — синюю, усыпанную маленькими золотыми солнцами — и теперь в свете факелов казался обрызган пламенем… Сосредоточился… Я кивнул молодежи, чтоб с ним больше не заговаривали. По одному тому, как он снял свою ризу, садясь за стол, я понял, что это настоящий мастер. И на самом деле, с первого же аккорда все в Зале замерло, разве что собака где чесалась.
Он пел нам микенскую балладу. Про то как Агамемнон, их первый Великий Царь, отобрал землю у Береговых людей и женился на их Царице; но когда он ушел на войну, она вернула прежнюю религию и выбрала себе другого царя, а когда ее господин вернулся домой — принесла его в жертву, хоть он не был согласен. Их сын, которого укрыли эллины, когда стал мужчиной, вернулся. Возродить культ Небесных Богов и отомстить за убитого. Но в крови у него была прежняя религия, а для нее нет большей святыни, чем мать: потому, совершив правосудие, он сошел с ума от ужаса, и Дочери Ночи преследовали его, прогнав через полмира. В конце концов, едва живой, он упал на порог Аполлона, Убийцы Тьмы; и бог шагнул вперед и поднял руку — они еще повыли как собаки, у которых отобрали дичь, но земля впитала их обратно, и молодой царь избавился от них. Это была ужасная история, и слушать ее было невыносимо, кроме самых последних стихов.
Когда он закончил — наверно, даже в нижней деревне было слышно, как грохотали кубки по столу. Вдруг моя мать показала, что хочет говорить.
— Дорогой отец, этот вечер станет предметом зависти для тех, кого нет здесь с нами. А сейчас, пока наш бард отдыхает и пьет, чтобы остудить горло, — не пригласишь ли ты его посидеть за нашим столом и рассказать нам о своих странствиях? Я слышала, он знает мир до самых дальних пределов…
Конечно же дед пригласил его, и кресло его переставили. Я тоже подошел, и мне поставили табурет возле колен матери. Мать подала ему чашу, поблагодарила за песню и спросила о его самом дальнем путешествии.
— Без сомнения, госпожа, дальше всего я заходил два года назад, в страну гиперборейцев. Она лежит к северу и к западу от Геркулесовых Столбов, в том безбрежном зеленом море, что поглотило Атлантиду. Но Аполлон — бог-защитник гиперборейцев; в тот год они построили второй круг его великого храма… Я пел трудовую песню, когда они поднимали каменные опоры.
— А что там за страна, за спиной северного ветра? — спросил я.
— Земля темна от лесов и зелена от дождей… Для защиты от зверей и врагов жилища там строят на голых вершинах холмов или на вересковых пустошах… Но для певцов и для жрецов Аполлона — это великая страна; там лучше всего можно познать тайны бога. Я сам жрец и был счастлив попасть туда. Я родом из Фракии, но бог велит мне странствовать; его оракул на Делосе послал меня в тот раз. Я был на Делосе и пел во имя бога, когда по Янтарной Дороге явились туда послы со своими приношениями: Великий Царь гиперборейцев прислал сказать, что ему предстоит эта великая работа, и просил прислать жреца с Делоса. Ведь там главный центр культа Целителя — не только на островах Киклад, но и во всем мире… Оракул в горной пещере сказал, что нужно послать фракийского певца; вот так и получилось, что поехал я.
Он рассказал нам о плавании — холодном, бурном и опасном… Шторм отогнал их к северу от острова; и там, говорит, они прошли между двух плавучих скал, белых как хрусталь, которые едва не раздавили корабль; и на одной из них сидело черное чудовище с семью собачьими головами на змеиных шеях, и головы лаяли…
Я глянул на деда, дед незаметно подмигнул мне: мол, в конце концов парень не присягал говорить только правду.
Мать спросила:
— А как они строили храм Аполлона?
— По обычаю тех краев: стоячие камни по кругу, а на них балки-перекладины, тоже из каменных монолитов. Внутренний круг там стоял с незапамятных времен — это символ таинств Аполлона… Когда я там был, жрецы посвятили меня в Малое таинство, и я узнал такие вещи, от которых человек делается лучше на всю жизнь.
— Это тайна, — сказала мать, — но расскажи нам о строительстве.
— Это была работа, достойная титанов. Громадные глыбы грубо тесаного камня, каждая с дом бедняка, — но они доставили их за много дней пути со священной горы. Тащили вокруг многих холмов, переправили через реки… Иные были в дороге по нескольку лет. А когда подошло время подымать их — Великий Царь послал на Крит за каменщиками. Но если бы там собрались вместе все силачи мира — всё равно они бы даже не пошевелили тех камней без машин.
Потом он рассказывал, как тот царь и еще шесть других, чтивших этот храм, собрали всех своих людей; так много было нужно, хоть критяне и облегчили работу своими лебедками и рычагами… по даже эта масса казалась жалкой и немощной у тех громадных камней, словно толпа муравьев, что пытались бы тянуть гальку.
— И тогда я понял, почему Аполлон велел послать певца. Критяне думают, что знают всё, но это не так; они умеют поднимать камни, но не знают людей… А народ был напуган. Я понял, зачем я там, — и воззвал к богу — и бог дал мне силу наполнить работу песней и превратить ее в песню. Я запел его гимны и задал ритм; семеро царей со своими сыновьями и со всеми приближенными встали вместе с народом и взялись за канаты во имя Аполлона… И камни стали понемногу подниматься — и встали в гнезда, что приготовили для них критяне… И стоят прочно.
Он отдохнул уже; я спросил, не споет ли он нам один-два куплета из той рабочей песни. Он улыбнулся, сказал что это будет танец без танцоров… но когда запел — даже самые старые из придворных, чьи руки никогда не знали общего труда, закачались в такт на своих скамьях, словно гребцы на галере. Он был знаменит такими песнями; все ахейские цари, замышлявшие большую стройку из камня, посылали за ним, чтобы задавал ритм рабочим и заложил в стены удачу… После его смерти не осталось никого, кто мог бы с ним сравниться; простые люди верят, что под его песни камни поднимались сами.
Пора была одарить его. Дед дал ему хорошую брошь, а мать внесла тяжелый пояс, вышитый золотом, — такой подарок подошел бы и царю… Певец научил меня многому, потому мне тоже захотелось дать ему что-нибудь необыкновенное — я расстался со своим черным кольцом, из самых лучших моих вещей. Оно было сделано из драгоценного металла, из далекой страны, очень тяжелое и такое твердое что на нем можно было точить бронзовый клинок… Я был рад, что ему понравилась эта редкость; золота у него было достаточно и без того.
Сначала мать, а потом и дед собрали своих людей и поднялись к себе. Рабы разобрали столы и внесли кровати для неженатых мужчин… Когда певец устроился, я спросил, не хочет ли он какую-нибудь из дворцовых женщин, но он сказал что хочет спать.
Я вышел во двор. Ночь была ясная; зубцы стены, часовой с копьем и рогом чернели на фоне звездного неба… В Зале придворные спали со своими девушками, — у кого были свои, плененные или купленные, — а молодежь искала себе компанию, как водится. Мимо меня шла одна — она принадлежала матери, и в тот вечер сидела возле ее кресла. Я догнал ее, схватил за талию — она отталкивала меня только ладошками, мы были не совсем чужие. Мы боролись и смеялись шепотом; она сказала: ладно, чему быть, того не миновать, только я ее погублю… и когда погасили последние факелы, мы пошли в Зал.
Потом я спросил ее, тихо, так чтобы никто не смог услышать, что сказала мать певцу, когда отдавала свой подарок. Но она уже почти спала, разозлилась, что я ее бужу, и сказала — не помнит.
4
Когда она уходила, я проснулся. Было еще темно.
Я видел сон, и теперь — разбуженный — вспомнил его. Мне снился храм гиперборейцев: громадные лебедки на фоне серого неба, огромные камни ползут вверх и цари налегают на рычаги. И мысль, пришедшая прямо от бога, сбросила меня с постели.
Пошел в мастерскую дворцового плотника… Чуть брезжила заря, даже рабы еще все спали; только в полях люди подымаются в такую рань. Было слишком темно искать то, что мне было нужно, но иначе я не мог: никто не смеет посягнуть на дубы Зевса. Я нашел-таки короткую толстую чурку и два кола. Кольям затесал концы на клин, потом связал все это вместе, кое-как примостил себе на плечи — я не приучен был тяжести носить — и двинулся в дубовый лес.
Я поднимался по ущелью в красном пылании зари, а когда пришел в рощу — алтарный камень весь сверкал под солнцем, как риза певца. Я сложил свою ношу и воззвал к Аполлону.
— Целитель Аполлон, — говорю ему, — Аполлон Ясновидец! Если я оскорбляю этим кого-нибудь из богов, ниспошли мне знак.
Посмотрел вверх… Небо уже стало голубым, и высоко-высоко я увидел парящего орла. Он повернул крылья и скользнул влево, скрылся за ветвями. «Что ж, — думаю, — ни один бог не скажет яснее, давно надо было к нему прийти…» Ведь раньше я слишком много переживал и мало думал — и слышал то, что хотел услышать, а не то что говорилось: ведь не было сказано, что я должен сделать это голыми руками, только — что сам…
Я хорошенько забил рычаг под камень и напряг спину. Край камня приподнялся, я ногой затолкнул под рычаг чурку… Собрался было нажать рычаг книзу, но вспомнил что из-под камня надо что-то доставать, а если отпустить рычаг — камень упадет обратно… Я присел на корень подумать, и тут увидел, что корень хорошо торчит из земли. Хорошо, что принес рычаг подлиннее — его как раз хватит под этот корень завести…
Опустить конец рычага так низко — для тяжелого человека ничего не стоит, а для меня это был трудный бой. Но в этот раз я знал, что сделаю, — даже если меня придавит насмерть. Надо сделать!.. Дважды я почти доставал рычагом до корня, и дважды рычаг вырывался кверху, но когда навалился в третий раз — в ушах зашумело море Посейдона. И тут я понял, что на этот раз получится, — и получилось.
Отошел в сторону отдышаться… Камень опирался на толстый край, тонкий был подвешен на рычаге, а постель его зияла словно пасть самой Тьмы. И на миг мне стало жутко — захотелось бросить все это. Будто грабитель гробниц, что замирает в страхе перед гневом мертвых. Быть может, я надеялся, что То-что-там само выйдет мне навстречу? Крылатый жеребенок, или струя соленой воды… Но ничего не было. Я лег на землю, просунул руку под камень и стал щупать.
Там была земля, камни, скользкий червяк, от которого меня передернуло… Потом я наткнулся на заплесневелую ткань, и в нее было завернуто что-то твердое. Выдернул руку: показалось, что это кости… Всё это было слишком не похоже на то, чего я ожидал. От слизи того червяка меня мутило, но я уговорил себя и пощупал снова. «Что-то» было слишком прямое для кости; я охватил его и вытащил наружу. Это был длинный сверток, в гнили блестело несколько золотых нитей, из нее выползали какие-то жучки, побежала желтая сороконожка… Памятный подарок смертного. Но ведь я всегда это знал, зачем мне знать больше?.. Мне было противно от этого свертка, лучше бы я его не доставал, пусть бы моя неведомая судьба спала в земле!.. Я встряхнулся, как собака, и рванул ткань. «Что-то» начало падать, сверкнув на солнце золотом… Не знаю, почему я решил, что нельзя уронить это на землю, — плохая будет примета. А движение у меня не отстает от мысли, — всю жизнь так, — я поймал его на лету и тогда понял, почему нельзя было ронять: это был меч.
Рукоятка была не запачкана, и я увидел, что она богаче дедовой: эфес был сделан из замысловатого узла сплетенных змей, их отодвинутые головы образовали крестовину, а хвосты перекрывали верх клинка. Клинок уже позеленел от времени, но был прекрасен — изделие искусного оружейника… «Эллинский длинный меч, — подумал я. — По крайней мере он был из благородных…»
Так исчезли мои худшие опасения. Но и самые святые надежды — тоже. Где-то в глубине души я всё же, наверно, всегда надеялся, что Посейдон смягчится и признает меня своим. А теперь… Но тот-то старик во Дворце — ведь он всё знал! Знал, когда меня еще на свете не было… Если бы он оставил меня в покое, не пичкал бы этими сказками для детей, я был бы сегодня счастлив; это он насыпал мне полон рот золы!
Глянул снова на сверток, там было еще что-то. Оказалось — пара заплесневевших сандалий с пряжками в форме маленьких змей из чеканного золота и с аметистами на ремнях. Я снял свою и померил — почти одинаковые… «Вот оно что! — думаю. — Так он это все прятал так же, как я доставал! Пропади пропадом все трезенские сказки!..» Я даже рассмеялся, но смех был невеселый.
Выдернул я свой рычаг, уронил камень на место… Но прежде чем уйти, вспомнил Аполлона и пообещал ему оленя, за то что отозвался на мою молитву. Сердит ты или нет — твое дело, но с ним нельзя быть неблагодарным и скупым.
Внизу во Дворце едва начиналось утро. Я был голоден и съел целую лепешку с половиной круга медовых сотов… Потом, с мечом на поясе, подошел к покою матери и постучался в дверь.
Мать только что оделась, и девушка ее причесывала. Она посмотрела сначала мне в лицо, потом на пояс; отослала служанку… Возле ее кресла стоял маленький столик с зеркалом и гребнями… Она улыбнулась:
— Ну что, Тезей? Бог послал тебе сон?
Я удивился; но у жриц не спрашивают, откуда они что знают.
— Да, мама. Сандалии тоже у меня, — говорю. — Кто он был?
Брови у нее были как перья пустельги: тонкие, четкие, пушистые у переносицы… Она подняла брови:
— Был? А с чего ты взял, что он умер?
Я задохнулся. Я почему-то надеялся, что так оно и есть; злость во мне билась, как дикий зверь в клетке.
— Вот как, — говорю, — ну что ж. Значит, у меня есть подарок от живого отца. Первый за семнадцать лет. Но он заставил меня его заработать…
— Тому была причина, — она взяла со столика гребень и начесала себе волосы вперед, закрыла лицо. — Он сказал мне: «Если у него не будет мускулов, то понадобится ум. Если не будет ни того ни другого — он все равно может быть тебе хорошим сыном в Трезене. Ты и оставь его здесь. Зачем посылать его в Афины на смерть?»
— В Афины? — Я удивился. Для меня тогда это было всего лишь название.
Она заговорила чуть нетерпеливо, словно я должен был все это знать:
— У его деда было слишком много сыновей, а у него ни одного. И потому в его царстве и года спокойного не было; ни у него, ни у его отца.
Она посмотрела мне в лицо, потом на волосы свои…
— Слушай, Тезей. По-твоему, вожди и дворяне так носят мечи?
В ее голосе появилась резкость, как у юной девушки, которая стыдится и хочет это скрыть. «А что тут удивляться? — думаю. — Ей тридцать три, и вот уже восемнадцать лет она одна…» И до того обидно стало за нее — больше, чем за себя перед тем.
— Как его зовут? — спрашиваю. — Я должен был слышать имя… но не помню…
— Эгей, — она будто прислушалась к себе, — Эгей, сын Пандиона сына Кекропа. Они из рода Гефеста, владыки Земного Огня, который женился на Матери.
— С каких это пор, — говорю, — род Гефеста выше рода Зевса?
Я вспомнил о всех тех трудах и муках, какие принял на себя ради этого человека, полагая, что делаю это для бога.
— С него, — говорю, — вполне бы хватило, если бы я был только твоим сыном. Почему он оставил тебя здесь?
— Тому была причина. Мы должны снарядить корабль, чтоб отправить тебя в Афины…
— В Афины? — говорю. — Ну нет, мать. Это слишком далеко. Восемнадцать лет после того ночного развлечения — и он ни разу не оглянулся посмотреть, что из этого получилось…
— Довольно! — в ее голосе еще была та застенчивая грубость, но это был крик принцессы и жрицы. Мне стало стыдно. Я подошел к ее креслу, поцеловал ей лоб…
— Прости меня, мама, — говорю. — Не сердись. Я знаю, как это бывает; я и сам уложил несколько девушек, которые совсем этого не хотели, и если кто-нибудь после того стал думать о них хуже — только не я. Но если царю Эгею нужен еще один копейщик, пусть он поищет у себя дома. Пусть он не остался с тобой, но он дал тебе сына, который тебя не оставит.
Она закусила губу, а потом вдруг почти рассмеялась:
— Бедный малыш, не твоя вина, что ты ничего не знаешь!.. Поговори со своим дедом. Он тебе всё объяснит лучше меня.
Я подобрал прядь ее свежерасчесанных волос, намотал конец себе на пальцы… Я хотел ей сказать, что мог бы простить человека, которого она сама выбрала, сама захотела, но не того, который взял ее, а потом ушел. Ничего этого я не сказал. Сказал только:
— Хорошо, я пойду к нему. Сейчас уже не так рано.
Я все-таки задержался переодеться. Был настолько зол, что вспомнил о своем достоинстве принца. Лучший мой костюм был из темно-красной оленьей кожи: куртка с золотыми бляшками, штаны с бахромой и сапоги такие же… Я и меч прицепил было, но вовремя вспомнил, что к царю никто с оружием не входит.
На верху узкой лестницы я услышал его голос:
— Это ты? Входи.
Он простудился перед тем и потому так поздно был еще в своих покоях. Сидел, завернувшись в одеяло, а в чаше на подставке возле кресла еще оставался отвар на донышке. Лицо пожелтело, и стало видно, что он уже стареет, но в тот момент это меня не тронуло. Слишком я был зол, чтобы пожалеть его, и стоял перед ним молча, даже не поздоровался. Он посмотрел мне в глаза старым, бледным взглядом, и я понял, что он всё знает. Он коротко кивнул мне и показал на скамеечку для ног:
— Можешь сесть, мой мальчик.
По привычке я пододвинул ее и сел. Он давно был царем и знал свое дело: его пальцы извлекали из людей повиновение, как пальцы арфиста музыку из струн… Только оказавшись на своем детском сиденьице, — ноги на старой медвежьей шкуре, руки на коленях, — только тут я понял, как он меня облапошил. У моего лица была чаша с лекарством; пахло ячменем и медом, яйцами и вином… Пахло старостью — и детством; и я почувствовал, как моя мужская ярость превращается в детскую обиду. И его водянистые глаза теперь мигали на меня сверху, и в них была капля злости, какую всегда испытывают обессилевшие старики к молодым мужчинам…
— Ну, Тезей, твоя мать сказала тебе, кто ты?
— Да.
Я сидел перед ним скорчившись, будто пленник в оковах, и чувствовал себя — хуже некуда.
— И ты хочешь что-нибудь у меня спросить?
Я молчал.
— Можешь спросить у отца, если хочешь…
Я молчал. Дед дедом, но он был Царь, а на учтивость я настроен не был.
— Он признает тебя своим наследником, если ты покажешь ему меч.
Тут я заговорил от удивления.
— Почему, государь? Я полагаю, у него есть сыновья в его собственном доме.
— Законных нет. А что до прочего — ты помни, что хотя он и Эрехтид, — это не мало, — но мы из рода Пелопа, нас породил Зевс-Олимпиец!
«Как меня Посейдон?» — этот вопрос у меня на языке вертелся, но я не спросил. Сам не знаю почему; не потому что это был мой Дед. Просто не решился, и все тут…
Он посмотрел мне в лицо, потом закутался поплотнее — и раздраженно так:
— Ты что, никогда не закрываешь дверей за собой? Здесь сквозит, как на гумне.
Я поднялся, подошел закрыть дверь…
— Прежде чем отозваться непочтительно об отце, позволь сказать тебе, что если бы не он, ты мог бы быть сыном крестьянина или рыбака… Даже сыном раба, коль на то пошло.
Хорошо, что я уже не сидел у его ног.
— Ее отец, — говорю, — может сказать мне это и остаться живым!
— Язык твой грабит твои уши, — дед был спокоен. — Угомонись, малыш, и слушай, что я тебе говорю.
Он смотрел на меня и ждал молча. Я постоял еще у двери, потом подошел к нему, снова сел на скамеечку.
— За год до твоего рождения, Тезей, когда твоей матери было пятнадцать, у нас за всё лето не было ни одного дождя. Зерно в колосьях было крошечное, виноград — как ягоды можжевельника; повсюду было по щиколотку пыли… Только мухам было хорошо. И вместе с засухой пришел мор — стариков он щадил, но уносил детей, молодых мужчин и женщин. Сначала у них отнималась рука или хромать начинали, а потом они падали, и сила уходила из ребер, так что человек не мог вдохнуть воздуха. Те кто выжил — остались калеками по сей день, как Фиест с короткой ногой. Но большинство умерло.
Я искал, какого бога прогневали мы. Пошел сначала к Аполлону, Владыке Лука. Он показал по внутренностям жертвы, что не стрелял в нас, но больше не сказал ничего. Зевс тоже промолчал, и Посейдон не послал никакого знака… Было примерно то время года, когда народ выгоняет козла отпущения. Нашли какого-то косого, говорили что у него дурной глаз… Били его так, что когда дошло до костра — жечь было уже некого. Но дождя не было, и дети умирали…
Я потерял тогда во дворце троих сыновей. Двух мальчиков своей жены — и еще одного, который, сознаюсь, был мне еще дороже тех. Он долго умирал, он уже лежал как мертвый — только глаза жили, умоляли дать ему воздуха… Когда его похоронили, я сказал себе: «Ясно, пришел срок моей мойры. Скоро бог пошлет мне знак». Я привел в порядок свои дела и за ужином оценивал своих сыновей, сидевших за столом, — кого назвать наследником… Но знака не было.
А на следующий день в Трезену приехал твой отец. Он возвращался из Дельф в Афины и должен был сесть у нас на корабль: морское путешествие избавляло от Истмийской дороги. Мне никого не хотелось видеть, но гость страны — священен; поэтому я встретил его, как мог, и вскоре рад был что он у меня. Он был моложе меня, но несчастья его закалили, он понимал людей. После ужина мы стали делиться своими бедами. Ему никогда не доводилось пережить того, что мне в тот день. Первая его жена была бесплодной, вторая умерла при родах, и девочка родилась мертвой… Он пошел к оракулу, но ответ был темен и загадочен, даже жрица не смогла его разъяснить; и теперь он возвращался в свое тревожное царство, и у него не было наследника… Вот так мы встретились — два человека в горе; мы понимали друг друга. Я услал арфиста, велел принести сюда кресло для него… И возле этого очага, где мы с тобой сейчас, сидели мы с ним и говорили о горе.
Когда мы остались наедине, он рассказал мне, как его братья, домогаясь трона, опустились до того, что опозорили собственную мать — достойнейшую женщину, — объявив его незаконнорожденным. Тут мне показалось, что его несчастья не меньше моих. Мы сидели, говорили, и в это время внизу в Зале начался какой-то переполох: крики, вопли… Я пошел узнать, в чем дело.
Это была жрица Богини, сестра моего отца, а с ней целая толпа женщин — плакали, кричали, били себя в грудь и раздирали ногтями щеки… Я вышел на лестницу, спросил, что случилось, — и вот как она ответила:
— Царь Питфей, — говорит, — ты взвалил на свой народ бремя горестей. Ты приносишь дары Небесным Богам, которые и так уже сыты, а алтарь возле самого очага своего подвергаешь забвению! Вот уже вторую ночь подряд Змей Рода отвергает пищу и молоко, что я приношу ему к Пупковому Камню. Неужели ты хочешь дождаться часа, когда каждое чрево в Трезене потеряет плод трудов и мук своих? Принеси жертву — это Мать разгневана!
Я приказал тотчас же сжечь свинью и простить себе не мог, что сам не догадался: ведь когда Аполлон промолчал — ясно было, что наши беды не от неба. Утром мы кололи свиней у Пупкового Камня. Весь дом был полон их визгом, а в воздухе до самого вечера висел запах требухи… Когда кровь впиталась в землю, мы увидели на западе тучи. Тяжелые, серые, они дошли до нас и висели в небе… А дождя все не было.
Жрица пришла ко мне, и повела к Пупковому Камню, и показала там извилистый след Змея в пыли, по которому читала волю Богини… И так объяснила:
— Теперь он сказал мне, чем разгневана Богиня. Вот уже двадцать лет, не меньше, как ни одна девушка из этого дома не снимала пояса в ее честь. Вот уже два года, как твоя дочь Эфра стала зрелой женщиной, но отдала она Богине свою девственность? Отошли ее в Миртовый Дом, и пусть она не откажет первому же встречному, кто бы он ни был, — матрос, или раб, или убийца в крови собственного отца… Первому встречному, царь Питфей! Иначе Великая Мать оставит землю твою бездетной.
Дед посмотрел на меня.
— Ну как, упрямая голова? Начинаешь понимать?
Я кивнул. Говорить я не мог.
— Ну так слушай дальше. Уходил я оттуда с облегчением. Любой бы на моем месте был благодарен, узнав что только в этом все дело. Но мне было жаль девочку. Не потому, что она что-то потеряла бы в глазах народа, — нет… Крестьяне, перемешавшие свою кровь с береговыми людьми, всасывали эти обычаи с материнским молоком. Что ж, я никогда их не запрещал. Но и не поддерживал тоже, так что твоя мать не была готова к такому делу, ее не так воспитывали… Жрица была рада, и это меня злило. Она рано овдовела, и с тех пор никто на нее не позарился, так что она не любила красивых девушек… А девочка была горда и стыдлива; я боялся, что она попадется какому-нибудь подонку, который из простого скотства — или из злобы к тем кто выше его — возьмет ее грубо, как шлюху… И еще больше боялся, что это может внести в наш род струю низкой крови. Если родится ребенок — его нельзя оставить жить!.. Но этого я не собирался ей говорить в тот день, и без того было слишком много.
Я нашел ее в женских покоях. Она выслушала меня спокойно, не жаловалась, не противилась… Сказала — это мелочь в сравнении со смертью детей… Но я взял ее за руки — холодные были руки, мертвые.
А гость мой тем временем был один, без внимания, и я вернулся к нему. Он меня встретил, говорит:
— Друг мой, у тебя какое-то новое горе.
— Это горе легче тех, что были, — так я ему ответил и рассказал всё. Я не хотел казаться тряпкой и постарался сделать вид, что все легко и просто; но твой отец понимал людей, я уже говорил тебе.
— Я ее видел, — говорит. — Она должна вынашивать царей… И она скромна… Это тяжко для нее и для тебя тоже.
Вон тот стол стоял тогда между нами. И вдруг он как стукнет по нему кулаком…
— Послушай, Питфей! Клянусь, кто-то из богов позаботился обо мне. Скажи, в какое время девушки уходят в рощу?
— На закате, — говорю, — или чуть раньше.
— По обычаю? Или есть какой-то священный закон?
— Ни о каком таком законе я не знаю, — говорю. Тут я начал понимать, к чему он клонит.
— Тогда скажи жрице, что девочка пойдет завтра. И если она будет там перед рассветом — кто об этом узнает, кроме нас с тобой? И мы выиграем все трое: у меня будет наследник, если небо смилостивилось ко мне; у тебя будет внук достойный крови с обеих сторон; а дочь твоя — что же, две невесты пришли ко мне девственными, и я немножко знаю женщин. Что ты на это скажешь, друг мой?
— Во имя богов! — сказал я. — Сегодня они вспомнили мой дом…
— Тогда, — говорит, — остается только сказать девочке. Ей будет не так страшно, если это будет мужчина, которого она уже видела, и знает, что он не обидит ее.
Я кивнул. Потом подумал…
— Нет, — говорю. — Она царского рода, она должна идти с готовностью на жертву, иначе это потеряет смысл. Пусть это останется между нами.
Когда прошла первая четверть ночи, я пошел будить ее. Но она не спала, и лампа горела возле постели… И так сказал я ей:
— Дитя мое, я видел сон. Не сомневаюсь, что его послал кто-то из богов. Будто ты пошла в рощу перед рассветом, чтобы выполнить свой долг перед Богиней с первым человеком наступившего дня. Так что вставай и приготовься.
Она посмотрела на меня открыто, спокойно…
— Что ж, — говорит, — чем скорей с этим покончить, тем лучше. И детишкам лучше, ведь им так трудно дышать.
Вскоре она сошла вниз. Ночь была холодная, поэтому она надела свой лисий плащ… Ее старой няне я ничего не сказал, но она пошла провожать нас, и до самого берега держала ее за руку, и стрекотала, как сверчок, рассказывая бабушкины сказки, про то как к девушкам в таких же вот случаях приходили боги… Она усадила твою мать в лодку, и я сам перевез ее на другую сторону.
Я пристал к берегу там, где травянистый луг спускается к самой воде. В небе громоздились тяжелые облака, луна проглядывала меж них и освещала глянцевые миртовые листья и кедровый дом на скале у воды… Когда мы подошли к нему, луна спряталась. Она сказала:
— Гроза начинается. Но это ничего — у меня лампа с собой и трут тоже…
Она все время несла их с собой, под плащом прятала.
— Этого не должно быть, — говорю. — Я помню, мой сон запрещал это. — И забрал у нее лампу. Трудно было, но я боялся, что какой-нибудь ночной вор увидит издали свет. Поцеловал ее и сказал:
— Люди нашего рода рождаются для жертвы. Это наша мойра. Но если мы верны, то боги нас не оставляют.
С тем мы расстались. Она не заплакала, не пыталась меня задержать… И когда она уходила от меня в черноту пустого дома, вот такая, готовая, — Зевс загрохотал в небе, и на землю пали первые капли дождя.
Ливень налетел сразу. Я с детства не брался за весла, и теперь пришлось потрудиться, чтобы вернуться назад… Когда я добрался туда, уже промокший насквозь, я стал искать твоего отца, чтобы отдать ему лодку. И тут услышал старушечий смех из домика возле пристани, а при свете молнии увидел няню; она спряталась там от дождя.
— Не ищи жениха, царь Питфей, он нетерпелив… Хи-хи, кровь-то молодая! Вон у меня его одежка, от дождя храню. Сегодня-то ночью она ему не понадобится!..
— Ты что, — говорю, — мелешь, старая дура? — От этой переправы под дождем я добрее не стал. — Где он?
— Как же! Теперь-то, наверно, уж и вовсе там… Дай ему Богиня Всеблагая радости нынче ночью-то… Он сказал, мол, в море вода теплее чем дождь, а мол девочку нельзя оставлять одну в такую-то ночь… А мужчина хоть куда! Разденется — ну что твой бог!.. Мне ли не знать? Не я ль ему в бане прислуживала с первого дня, как он у нас?.. Не-е, народ не врет, когда зовет тебя Питфей Мудрый!
Вот так, Тезей, отец твой пришел к твоей матери. Она мне потом рассказывала, что ей страшно было входить в темный Миртовый Дом и она стояла на пороге. Блеснула молния — она увидела Трезену за проливом и лодку, уже далеко… А после вспышки глаза вообще ничего не видели в темноте… И вдруг громыхнуло совсем рядом — звук и вспышка одновременно, — и перед ней на скальной плите перед входом стоял царственно обнаженный мужчина, блестевший, сверкавший в ярком голубом свете… С волос и бороды текла вода, а на плече лежала лента водорослей. То священное место, ее священный долг, напряжение ее, те сказки няни по дороге… — она в тот миг не сомневалась, что сам Владыка Посейдон пришел потребовать ее. И когда сверкнула следующая молния — твой отец увидел ее перед собой на коленях: она сложила руки, как в молитве, и была готова отдаться богу. Он поднял ее, поцеловал ее, сказал ей кто он… А потом в доме она укрыла его своим лисьим плащом, и так начался ты.
Дед замолчал.
— А этот плащ до сих пор у нее, — сказал я. — Совсем изношенный, и мех вылезает… Я как-то ее спрашивал, почему она его не выбросит… А как вы это скрыли от меня?
— Я взял с няни такую клятву, что даже ее она заставила молчать. После грозы твой отец вернулся тем же путем, что пришел; а я привел туда жрицу, чтобы засвидетельствовала происшедшее… Но ни жрица, ни кто другой — никто не знал, с кем она была. Твой отец просил меня об этом: он сказал, твоя жизнь будет в опасности даже в Трезене, если искатели трона в Аттике узнают, чей ты сын. Я воспользовался фантазией твоей матери и выдал ее за правду. А когда стало известно, что думаю я, — люди, имевшие свои мнения, оставили их при себе.
Он помолчал. На золотой край чаши села муха, поползла вниз сосать остатки лекарства, утонула… Дед пробормотал что-то насчет ленивых слуг, оттолкнул чашу прочь… И задумался, глядя в окно на море. Потом вдруг сказал:
— Но я все думаю, с тех самых пор… Что заставило твоего отца, здравого человека за тридцать, плыть через пролив словно мальчишка?.. Почему он был так уверен, что у него будет сын? — ведь он дважды был женат, а детей не имел… Кто проследит пути Бессмертных, когда нога их ступает по земле? И я не раз спрашивал себя: быть может не я, а твоя мать увидела правду?.. Лишь шагнув навстречу своей судьбе, мы можем увидеть знаменье божье.
5
Дней через семь после того в Трезену зашел корабль, направлявшийся в Афины. Дворцовый управляющий занял мне место на нем и собирал меня в путь; но я никогда не бывал в море, так что не мог дождаться дня отплытия и пошел вниз в гавань, посмотреть. Корабль стоял у мола, что называют Трезенской Бородой. Темный парус на мачте, длинные змеи нарисованы по бортам, а на носу — орел с откинутыми назад крыльями и с бычьей головой… Критский корабль.
Корабли с Крита заходили к нам редко, если не считать сборщиков дани, — на Бороде царило оживление, народ устроил там базар. Горшечники и кузнецы, ткачихи и резчики, крестьяне с сырами, с цыплятами, с фруктами и горшками меда — все расположились на камнях, разложив вокруг свои товары; даже ювелир, обычно выносивший в гавань только дешевку, на этот раз предлагал золото. На Бороде было полно критян; одни что-то покупали, другие просто глазели по сторонам.
Небольшого роста смуглые моряки работали нагишом, если не считать небольшого кожаного стручка, какой носят на Крите. Они не снимают его и тогда, когда надевают свои юбчонки; и для каждого эллина это выглядит потешно — было б что там прятать!.. Некоторых из них, гулявших по базару, можно было принять за девушек; и на первый взгляд казалось, что вся команда состоит лишь из седых стариков и безбородых юнцов. В Трезене, как и в большинстве эллинских городов, был обычай: если человек совершал что-то из ряда вон позорное, ему брили половину лица, чтобы не слишком быстро забывал свою вину. Но чтобы мужчина по доброй воле сбрил себе всю бороду — я с трудом в это верил, даже когда сам видел. Свою бородку я все время чувствовал, но она была еще слишком светлая — не видна.
Они расхаживали вокруг изящной, не нашей, походкой; в ярко вышитых юбочках, талии затянуты, будто осиные; некоторые со свежими цветами в длинных волосах… На запястьях у них висели резные печатки на золотых браслетах или бусы, а от их странных благовоний кружилась голова.
Я шел по базару, здоровался с ремесленниками и крестьянами вокруг… Хоть критяне не могли принять меня за деревенского мальчишку, но внимание обращали не больше, чем на бредущую мимо собаку. Кроме тех нескольких, которые рассматривали вообще всех. А те — те вели себя так, будто мимы и акробаты специально для них разыгрывали здесь представление: показывали пальцами на вещи и на людей, чему-то смеялись… Один набрал себе в плащ редиски и лука, подошел к горшечнику и сказал на своем мягком критском диалекте:
— Мне нужен горшок, чтобы ссыпать все это. Вот этот подойдет.
Горшечник начал объяснять, что это его лучший кувшин, что он для стола, не для чулана… «Прекрасно, он как раз мне подходит», — только и ответил критянин, заплатил без звука и ссыпал в кувшин свои овощи.
Как раз в этот миг я услышал сердитый крик женщины. Это была молодая жена маслобоя; она всегда торговала на базаре одна, муж тем временем работал на прессе… Критянин обсыпал ее деньгами, но было видно, что ему не масла надо, — он тискал ее за грудь. Несколько деревенских подались в ту сторону, назревала свалка. Я подошел к критянину и похлопал его по плечу.
— Послушай, чужеземец, — говорю, — я не знаю, какие обычаи у вас в стране, но здесь у нас достойные жены и к ним не пристают. Если тебе нужна женщина, вон там ты найдешь дом с крашеной дверью.
Он повернулся, посмотрел на меня… Желтый, хилый малый с ожерельем фальшивого золота, из-под которого просвечивало стекло… Потом вдруг подмигнул:
— И много тебе платят в том доме, паренек, а?
У меня на миг дыхание перехватило. Он, видимо, что-то почувствовал и отскочил, но мне и не хотелось пачкать об него руки.
— Благодари своих богов, — говорю, — что ты гость в нашей стране. И убирайся, чтоб я тебя не видел!
Когда он исчез, подошел пожилой бородатый критянин:
— Сударь, я прошу у вас прощения за этого негодяя. Это ничтожество не может отличить благородного человека.
— Похоже, он даже шлюху отличить не может, — говорю. Отвернулся от него и пошел. Из-за показной учтивости этого человека проглядывало снисходительное пренебрежение: он испытывал удовольствие от своей вежливости по отношению к низшему… Дед был прав: любой из нас ничего не значил для этих людей.
Я собирался уходить, но задержался, услышав громкий голос. Это хозяин корабля взобрался на каменную тумбу и закричал:
— Кому в Афины? Вам на редкость повезло, люди добрые, как раз сейчас погода устойчива! Если вы никогда не пересекали моря, не бойтесь — «Морской Орел» доставит вас. Гладко, как на носилках, надежно, как дома! Вам не придется рисковать своей шеей на Истмийской дороге и подставлять горло под кинжалы разбойников.
На нашем пути пиратов нет. За это вы платите налоги царю Миносу — так пользуйтесь случаем, берите то, за что уплачено! Плавание на «Морском Орле» ускорит ваше путешествие и доставит удовольствие. А если вы не знаете, какой корабль выбрать, — я скажу вам, что собственный внук вашего царя записан к нам пассажиром на этот рейс!
До сих пор я слушал, стоя позади толпы, но тут крикнул:
— Ну уж нет!
Все трезенцы обернулись на мой голос, и он запнулся.
— А кто ты такой? — спрашивает. Потом глянул на меня и добавил: — Господин.
— Я внук царя Питфея, — говорю, — и я передумал. Твой корабль не подойдет, я привык к настоящим кораблям.
Трезенцы шумно обрадовались. Можно было подумать, что они в это поверили.
Хозяин посмотрел на меня озадаченно.
— Разумеется, господин мой, вы вольны выбирать. Но корабля лучше этого вы не найдете ближе, чем в Коринфе. В эти маленькие порты они не заходят.
Я разозлился, но не хотел устраивать сцен перед людьми. И уж так я старался говорить спокойно — сам удивился, услышав, что говорю:
— А мне и не нужен корабль, — говорю. — Я еду по Истмийской дороге.
Повернулся на каблуках и. пошел в город. За спиной взволнованно переговаривались трезенцы, что-то тараторили критяне… По дороге я еще раз увидел того малого с ожерельем, что принял меня за сводника; жаль было оставлять его шкуру целой, но я тотчас же забыл о нем и не вспоминал много лет… Но сейчас, оглядываясь назад, я вижу, что это из-за него пролилось столько крови, словно он был большим полководцем. Кровь вождей и принцев, кровь царя… Быть может, если бы все стало известно — оказалось бы, что именно из-за таких вот людей рушатся дворцы и царства; а они уходят в свои безвестные могилы, даже не узнав об этом.
6
Вот так я двинулся в Афины по сухопутью. Дед считал, что я вел себя по-дурацки, и беспокоился за меня, — но не мог же он просить меня отказаться от слов, сказанных перед народом, и опозорить наш дом. Мать пошла к Родовому Змею узнать мою судьбу; увидела опасности на моем пути, хоть смерти не увидела… Но сказала, плача, что опасности очень велики и что она не уверена, уцелею ли. И заставила меня поклясться, что я произнесу имя отца не раньше, чем приду к нему: боялась, что попаду в руки его врагов. Чтобы успокоить ее, я пообещал. Спросил, не хочет ли она ему что-нибудь послать, — она покачала головой. Сказала, что ее послание — я сам, а все остальное было слишком давно.
Через два дня моя пара была запряжена, и я со своим возничим поднялся на колесницу. Думал ехать один, но Дексий упросил взять его с собой. Его вскормила кобылица, как пословица гласит, лучшего колесничего нельзя было б найти, да и друга тоже.
Колесница гулко загрохотала под большими воротами Трезены… Ворота построили гиганты, а мой прадед установил на них герб нашего рода: громовой камень на колонне и орлы по обе стороны… Дед мой, дядья и много молодежи провожали нас до берега, где дорога сворачивает на север; там они повернули назад — началось наше путешествие. Первую ночь мы провели в Эпидавре, в храме Аполлона-Целителя; вторую — в Кенхреях… А вечером, перед тем, мы увидели над равниной круглую Коринфскую гору, и поняли что назавтра нам предстоит пересекать Истм.
На это ушел всего один день. Да, всего один день, а все остальное — небылицы арфистов… Теперь я отрицаю только те басни, в которые не поверит ни один взрослый человек в здравом уме, а остальные — пусть их; они дороги людям, а мне не мешают.
Не встречал я никаких чудовищ, и великана дубинкой не убивал — это же дурацкое оружие, если у тебя есть копье и меч… У меня они были, и я их уберег; хоть не раз хотели отобрать. Да, а с теми людьми, что я там повидал, — с теми людьми никакие чудовища уже и не нужны.
Это скалистая страна, дорога там извилиста — никогда не видишь, что впереди… А в придорожных скалах прятались бандиты.
Пока я разбирался со встречными, Дексий присматривал за колесницей. Подменных коней у нас не было, так что мы не могли рисковать своими; и Дексию приходилось быть все время наготове, чтобы рвануть в нужный момент. Это была его работа, и он с ней управлялся отлично. Сколько уже лет прошло — все эти стычки перепутались в памяти, только последнюю я помню четко.
Истм остался в памяти синим и черным. Синее небо над головой с редким-редким облачком кое-где, и от того еще синее; а справа — черные скалы, уходящие в синее море… А между синим и синим — розовая пыльная дорога перед нами, кустарник и темные сосны. Море было неподвижно; глянешь вниз — будто еще одно небо, только еще синее, синее ляписа или сапфира, синее самого синего цветка… а в темной чистой тени меж скал переливалось оно зеленью и виноградным пурпуром, словно шея голубя… Я, наверно, не много смотрел на всю эту красоту: надо было смотреть по сторонам — и внимательно!.. Но эту синеву я помню.
Помню синеву — и чувство, что едешь по стране, в которой нет закона. Путник на Истмийской дороге, увидев на обочине раненого, — в луже крови, черной от мух, с пересохшим от жажды ртом, — путник нахлестывает своего осла и спешит убраться подальше от того места. Впрочем, когда находишь такого, ему уже немногим можно помочь. Помню одного — я смог только прикончить его; как добиваешь собаку, изуродованную кабаном. Я сделал это быстро, пока он пил; он ничего и не почувствовал, кроме вкуса воды.
В полдень мы укрылись в тени, в ущелье у речки. Речушка пересохла и спряталась, но мы нашли-таки струйку, где можно было напоить коней. Распрягли, поели… Дексий отошел в сторону, в скалы, — и мне вдруг показалось, что его что-то долго нет. Я позвал — ответа нет… Пошел посмотреть. Скалы круто поднимались вверх, и я оставил копье на привале, чтобы подниматься легче было. Трудно поверить, что был когда-то таким зеленым!
Увидел я его скоро, едва поднявшись из ущелья. Он лежал у ног широкоплечего детины, а тот стаскивал с него браслеты. Наверно, его ударили сзади — он даже не крикнул, возле грабителя на земле лежала дубинка. Дексий чуть шевельнулся, он был еще жив. Я вспомнил, как спасал его от быка, и теперь опять из-за меня он попал в беду!.. Я собирался спуститься за копьем, — но детина взял уже все, что ему было надо, и покатил Дексия к утесу. Кромка дороги там совсем рядом.
Я закричал:
— Стой! Оставь его!
Человек поднял голову. Он был широк и красен, с толстой шеей, а борода лопатой… Увидел меня — захохотал и пнул Дексия ногой. Я карабкался по скалам, как мог, но идти по ним было трудно, медленно получалось… «Оставь его в покое!» — кричу опять; и слышу — голос сорвался, как в детстве бывало, когда ломался голос… Детина упер руки в боки и заревел от восторга:
— Откуда вы взялись, кудряшки золотые? Ты кто — подружка его, что ли? Или, может, он тебе вместо подружки?.. — Он добавил еще какую-то грязь; довольный стоит, хохочет… и посреди этого смеха — толкает Дексия с утеса ногой. Я слышал, как он закричал — и смолк.
Ненависть и ярость!..
Я больше ничего не весил; ненависть и ярость наполнили все мое тело, несли меня, будто крылья, там где я только что не смог бы пройти… Наверно, даже волосы стояли на мне дыбом, как грива Царя Коней, когда тот шел в бой… Я несся к нему, не чуя земли под собой, а он стоял там и ждал, из его открытой пасти все еще хлестал тот хохот… Когда я был совсем уже близко — тогда только он замолчал.
Потом я нашел на себе следы его зубов и ногтей, а в тот момент не чувствовал ничего. Только успел сообразить, что он не борец, раз понадеялся на дубинку. Когда он собрался меня душить, я захватил его руку и бросил через себя. Теперь он лежал передо мной — как раньше Дексий перед ним — ошеломленный, голова висит с обрыва — уже готов… Он, наверно, так и не сообразил что к чему, пока не полетел вниз. Тогда он снова раскрыл рот, но уже не смеялся больше: у кромки воды там большой круглый валун, вроде черепахи, — об него он и расколол себе череп. Как раз в том месте утес высок.
Я пошел посмотреть, что с Дексием. Он лежал мертвый поперек острой скалы, торчавшей из воды; море шевелило его белую тунику и каштановые волосы… Я спустился к нему по обрыву, сколько мог, и бросил на него земли, чтоб он мог отправиться в свой путь. Пообещал, что, как только смогу, принесу ему жертву… Одну, которая нужней всего убитому, я уже принес.
Я кормил коней и запрягал их — и сравнивал свою неуклюжесть с его отточенным искусством… Поднялся на колесницу, подобрал вожжи и ощутил, что значит остаться одному.
Чуть дальше по дороге меня раболепно встретил какой-то малый. Сказал, что народ грабит дом Скирона, которого я убил; предложил проводить меня туда, чтобы я мог потребовать свою долю… Я ответил, пусть идет туда сам и берет, что ему надо; если сможет. И поехал дальше, оставив его в унынии: шакалы не любят охотиться сами.
Это был мой последний бой на Истме. Может мне повезло, или меня избегать стали, но к вечеру я уже ехал по мегарским предгорьям вдоль моря. Смеркалось; впереди, на востоке, словно грозовые тучи чернели в небе горы Аттики… Дорога была пустынна, лишь изредка слышался волчий вой или крик зайца, пойманного лисицей… Скоро стало так темно, что лошади могли покалечиться, и мне пришлось вести их в поводу.
Мужчина взрослеет не только тогда, когда утверждает себя силой и оружием. Теперь, когда мне никто уже не грозил, я был одинок, как малое дитя. Эта темная пустынная дорога казалась забытой небесными богами, отдана во власть земных демонов, а они не любят людей… Болело уставшее тело, болели раны, грызла тоска по убитому другу… Я старался утешиться тем, что царь Мегары — эллин и родственник моего отца; но вокруг была только враждебная ночь, и вместо этого вспоминалось, что отец ни разу за всю мою жизнь не дал знать о себе… Вспомнилась Трезена, круглый очаг в Большом Зале, пламя ароматных поленьев в большой теплой постели золы, мать среди своих женщин, лира, переходящая из рук в руки…
Вдруг послышался собачий лай, свист… Со следующего поворота я увидел огонь. Там был загон из валунов и из кустов терновника; а возле костра — человек восемь маленьких козопасов, самому старшему не больше тринадцати, а младшему лет восемь-девять. Они играли на дудках, чтоб не так бояться ночных духов. Увидев меня, бросились к стаду, чтобы спрятаться среди коз; но я окликнул их, они успокоились и вернулись к костру. Я сел у огня вместе с ними.
Они помогли мне распрячь коней — чувствовалось, что в этот момент каждый из них уже видел себя колесничим, — показали, где найти еду и воду… Я поделился с ними своими сластями и ячменным хлебом, а они со мной — козьим сыром… «Мой господин» — обращались они ко мне; спрашивали, откуда я пришел…
Не все мои переживания того дня подходили для таких маленьких ребят в таком уединенном месте: им хватало своих страхов перед леопардами и волками. Но Скирон, как видно, был букой, не дававшим им уснуть; потому его дубинку я им показал и сказал, что с ним покончено. Они сидели и лежали вокруг меня, блестя глазами из-под нечесаных волос, пораскрыв рты от изумления и восторга, расспрашивая, что за места там и там… От них было полдня пути до этих мест, а расспрашивали так, как мы с вами могли бы спросить о Вавилоне.
Была уже глубокая ночь; не было видно ни моря, ни гор — только грубые стены загона, силуэты коз внутри да мальчишечьи лица вокруг костра… Пламя выхватывало из тьмы то отшлифованную руками тростниковую дудочку, то желтый глаз собаки, то костяную рукоять ножа, то прядь чьих-нибудь светлых волос… Мне принесли веток для постели, и мы улеглись у догоравшего костра. Когда они заползли под два протертых одеяла — словно щенята, что воюют за теплое место возле матери, — самый маленький остался снаружи, как часто бывает у щенят. Я увидел, как он тянет коленки к подбородку, и предложил ему часть своего плаща. От него пахло козьим пометом, и блох на нем было больше, чем на запущенной собаке, но я ведь был у него в гостях… Вдруг он сказал мне:
— Хорошо бы, если б с нами всегда был кто-нибудь взрослый! Иногда гром бывает или лев рычит — страшно…
Скоро он заснул. А я лежал без сна и смотрел на тлеющие угли, на яркие звезды, идущие по небу… И думал. Быть царем — что это значит, в чем смысл? Вершить справедливость, сражаться за свой народ, посредничать между ним и богами?..
Да, конечно. Другого смысла нет.
2
ЭЛЕВСИН
1
На рассвете меня разбудило блеяние стада. Я поднялся, умылся в ручье… Хозяева мои в последний раз мылись в руках у повитухи, потому глядели на меня с изумлением. Дальше дорога была получше и повернула к морю, так что вскоре я увидел остров Саламин, — пролив там узкий, — а вокруг меня простиралась обильная земля, сплошь в садах и пашнях. Дорога вела вниз, к городу у моря, в порту было полным-полно кораблей… Встречные торговцы сказали, что это Элевсин.
Хорошо было снова видеть город, чувствовать себя в стране, где царит закон. А еще лучше — что это последняя остановка перед Афинами. Я думал, отдам лошадей, пусть накормят и вычистят, а сам подкреплюсь, город погляжу… Но что-то у них не так: вдоль дороги стоят и глазеют толпы людей… то же и на крышах в городе… Это было странно.
Молодежь любит переоценивать свою значительность, но даже меня это поразило. И еще было странно, что из всего этого многолюдия, глазевшего на меня, ни один не позвал, не приветствовал, не спросил новостей…
Въехал на базарную площадь, завернул коней вдоль проезда, чтоб не зацепить лотки торговцев, — и пришлось натянуть вожжи: впереди народ стоял сплошной стеной. Все молчали, матери успокаивали своих младенцев, чтоб не нарушали тишины.
Среди них, прямо передо мной, стояла статная женщина, и раб держал над нею зонт от солнца. Ей было лет двадцать семь; из-под пурпурной диадемы, шитой золотом, лились волосы, красные, словно медь в огне… Вокруг стояло десятка два женщин, как придворные возле царя, но мужчин рядом не было, кроме слуги с зонтом. Наверно, это правящая жрица — царица здешняя? Ну, конечно, минойское царство… Так называют себя береговые люди в своих странах. А каждый знает, что среди них новости расходятся с изумительной быстротой, хоть никто не знает как.
Я спрыгнул с колесницы и повел коней в поводу. Она не просто смотрела на меня; я видел, что именно меня она ждет. Когда подошел совсем близко и поднял руку в приветствии — в толпе стало совсем тихо, как бывает когда арфист настраивает струны.
— Приветствую тебя, госпожа, — сказал я. — Приветствую во имя бога или богини, которых чтут превыше остальных в твоей земле. Ведь ты служишь, без сомнения, грозному божеству; и путник должен оказать ему почести, прежде чем пойдет дальше… Человеку надо уважать богов своей дороги, если он хочет дойти до ее конца.
— Твоя дорога благословенна воистину, и здесь ее конец. — По-гречески она говорила медленно и с минойским акцентом… И казалось, что специально выучила эти слова, приготовленные для нее кем-то другим. Тем временем остальные женщины украдкой разглядывали меня.
— Госпожа, — говорю, — я чужой в этой стране, еду в Афины. Гость, которого ты ждешь, наверно, более значителен — вождь или, быть может, царь…
Народ двинулся ближе. Люди вокруг заговорили, но потихоньку; как козопасы у костра, чтобы все слышать при этом.
Она улыбнулась:
— Есть только одна дорога, которую проходит каждый из людей. Они выходят из Матери и делают то, для чего рождены, пока она не протянет руку и не позовет их домой.
Ну конечно же, это страна старой религии!.. Я приложил руку ко лбу…
— Все мы ее дети, — говорю.
Но чего ей от меня надо? Весь город явно это знает, а я нет…
А она продолжала:
— Но некоторые призваны к более славной участи. И ты из них, чужеземец. Ты пришел, во исполнение предзнаменований, в тот День, когда царь должен умереть.
Теперь я понял. Но не хотел этого показывать. Она меня оглушила, мне нужно было время.
— Высокая Госпожа, — говорю, — если знак свыше зовет твоего господина, при чем тут я? Кто из богов разгневан? Ведь никто не в трауре, никто не голодает, ни одного дыма нет в небе… Ну хорошо, ему видней. Но если я должен помочь ему умереть — он сам пошлет за мной…
Она нахмурилась.
— Что может выбирать мужчина? Женщина его вынашивает. Он вырастает, роняет семя, как трава, и падает в борозду. Только Мать, приносящая людей и богов и принимающая их в лоно свое, — только она сидит у очага Вселенной и живет вечно.
Она подняла руку, другие женщины расступились, мужчина вышел и забрал у меня вожжи.
— Идем, — сказала, — тебя должны приготовить к борьбе.
И вот я иду рядом с ней. Со всех сторон — толпа; шепот, словно волны на песке… Окутанный их ожиданием, я ощущал себя уже не тем, кем был, а тем, кого они видели во мне. Трудно представить себе, как это бывает, пока не испытаешь сам.
Я молча шел рядом с царицей и вспоминал рассказ одного человека — рассказ о стране, в которой такие же законы, как здесь. Он говорил, что в тех краях нет ни одного обряда, который так бы возбуждал и притягивал народ, как смерть царя. Они видят его, говорил он, на высоте могущества, в блеске славы и золота… И вот другой идет на него, неся ему его судьбу. Иногда это неизвестно, а иногда бывает предсказано заранее перед народом; и бывает, что остальные узнают обо всем раньше, чем сам царь. Этот день настолько велик и торжествен, что если у кого-нибудь, кто это видит, есть свои беды или страхи — всё забывается, всё отступает перед печалью и ужасом этого дня. Человек уходит успокоенный и засыпает. Даже дети чувствуют это, говорил он; мальчишки-козопасы в горах, которые не могут оставить свои стада, чтобы спуститься и увидеть, сами разыгрывают друг перед другом целые представления: играют в смертный день царя.
Вспомнив этот рассказ, я вышел из оцепенения. Что же я делаю? Я срезал прядь своих волос Аполлону, я служил Посейдону — бессмертному мужу Матери и господину ее… Куда ведет меня эта женщина? Убить человека, который убил кого-то другого год назад, и спать с ней четыре сезона, благословляя зерно их, брошенное в землю, и ждать дня, когда она поднимется с моего ложа, чтобы привести ко мне того, кто убьет меня? Это моя мойра? Ей было знамение — пусть так, но мне-то его не было!.. Нет, это бред землепоклонников ведет меня; как Царя Коней, опоенного маком. Как вырваться отсюда?..
Но при этом я все-таки краем глаза глядел на нее, как всякий мужчина глядит на женщину, о которой знает, что она должна ему принадлежать. Лицо у нее было широковато, и рот не слишком изящный, но она была стройна, словно пальма, а грудь — ни один живой мужчина не остался бы спокоен.
Элевсинские минойцы перемешали свою кровь с эллинами соседних царств; телосложением она была эллинка и светлая, как эллинка, а лицом — нет. Она чувствовала мой взгляд и шла прямо вперед, не поворачивая головы; бахрома солнечного зонта щекотала мне волосы…
Ну а если откажусь — толпа же разорвет меня в куски. Ведь я сеятель их жатвы; а эта дама, — их поле, — попробуй ее обидеть!.. Даже когда женщина не смотрит на тебя — все равно, по походке видно, чего от нее можно ждать. Она ведь жрица и знает магию — ее проклятие прилипнет… Великая Мать уже следит за мной, наверняка, мне на роду написано умилостивить ее. А она — она не из тех богинь, которыми можно пренебречь…
Мы вышли на прибрежную дорогу. На востоке были видны холмы Аттики, иссушенные летним зноем, бледные в полуденном солнце. Всего полдня дороги… Но что будет? Я приду к отцу, принесу ему его меч и скажу: «Женщина звала меня на бой, но я сбежал»? Нет! Судьба поставила на моем пути эту жеребячью битву, как раньше Скирона-разбойника, — понадеюсь же на богов, и будь что будет.
— Госпожа, — говорю, — я никогда не бывал по эту сторону Истма. Как зовут тебя?
Она не повернула головы, но ответила тихо:
— Персефона. Но это имя запретно для мужчин.
Я подошел к ней ближе:
— Твое имя хорошо шептать, оно для темноты…
На это она не ответила, и я спросил:
— А как зовут царя, которого я должен убить?
Теперь она посмотрела на меня, удивленно так, и небрежно бросила: «Керкион». Это было сказано так, будто речь шла о бродячей собаке, будто у него вообще не должно быть имени…
От самой кромки воды дорога уходила вверх, к ровной открытой площади у подножия скального обрыва. Отсюда ступени вели на террасу, где стоял Дворец. Красные колонны на черных постаментах, желтые стены… В скале под террасой была вырублена ниша, темная и мрачная, а в ее полу далеко в землю уходила глубокая расщелина. Ветер доносил оттуда запах гниющего мяса.
Она показала на площадку перед гротом.
— Вот место для борьбы, — говорит.
Крыша Дворца и терраса были забиты народом. Те, что пришли с нами, расползались теперь по склонам вокруг.
Я поглядел на расщелину.
— А что происходит с проигравшим?
— Он уходит к Матери, — говорит. — А при осеннем посеве его плоть выносится в поле, запахивается в борозду и превращается в зерно. Счастлив мужчина, который во цвете юности завоевал богатство и славу и чья нить обрывается раньше, чем горькая старость может напасть на него.
Я посмотрел на нее очень откровенно…
— Он действительно был счастлив! — говорю. Она не покраснела, лишь вздернула подбородок.
— А с этим Керкионом — мы с ним сойдемся в схватке? Я не должен убивать его, как жрец убивает жертву?
Это мне было бы противно до тошноты, если человек не сам выбирал свой час; так что я обрадовался, когда она кивнула головой.
— А оружие? — спросил я.
— Только то, с которым человек родится.
Я огляделся вокруг и спросил:
— А какой-нибудь мужчина из твоего народа объяснит мне правила?
Она на меня посмотрела удивленно… Я решил, что это язык виноват, и повторил:
— Закон боя кто мне объяснит?
Она подняла брови.
— Закон таков, что царь должен умереть.
И тут на широких ступенях, что вели вверх к крепости, я увидел его. Он спускался, чтобы встретить меня, и я узнал его сразу: он был один. Ступени были запружены народом, но все расступались перед ним, будто его смерть была заразной болезнью.
Он был старше меня. Челюсть не проглядывала из-под черной бороды, наверно ему было не меньше двадцати… Когда он посмотрел на меня сверху — я, наверно, показался ему мальчиком. Он был лишь немного больше меня, — высокий только для минойца, — но сухой и мускулистый, как горный лев; жесткие черные волосы были слишком густы и коротки, чтобы свисать локонами, и покрывали его шею словно курчавая грива. Мы встретились глазами, и я подумал: «Он стоял здесь, как я стою сейчас, а человек, с которым он бился, превратился в скелет под скалой…» И еще подумал, что он не готов к смерти, не согласен.
Нас окружила громадная тишина, полная пристальных глаз. И меня поразила мысль, что все эти люди, глядящие на нас, сейчас ощущают нас лучше, чем самих себя… Это было странно и волнующе, и мне было интересно — он тоже это чувствует или нет.
Мы стояли так, и я увидел теперь, что он не совсем один: за его спиной появилась женщина и стояла там, плача… Он не обернулся. Если и слышал — ему было не до того.
Он сошел еще на несколько ступеней, глядя только на меня…
— Кто ты и откуда пришел?
По-гречески он говорил очень плохо, но я его понял. Мне казалось, я понял бы его, даже если бы он вообще не знал ни слова.
— Я Тезей, из Трезены на острове Пелопа. Я пришел с миром, я ехал в Афины. Но, кажется, наши нити жизней пересеклись.
— Чей ты сын? — По лицу его было видно, что ответ его не интересует. Он спрашивал, чтобы убедиться, что он еще царь, что он еще человек, ходящий по земле под солнцем…
— Моя мать развязала свой пояс в честь Богини, — говорю. — Я сын миртовой рощи.
Вокруг тихо зашептались, будто зашуршал тростник… Но царица, я чувствовал, вздрогнула. Теперь она смотрела на меня, а Керкион на нее. Вдруг он расхохотался. Белые крепкие зубы сверкали над молодой черной бородой… Люди заволновались, удивленные, — я понимал не больше остальных. Одно я чувствовал, что смеется он не от веселья. Он стоял на лестнице и хохотал, а женщина за ним упала на колени и раскачивалась взад-вперед, закрыв лицо руками.
Он сошел вниз… Я не ошибся издали — он на самом деле был очень силен.
— Ну что ж, Сын Рощи, нам надо выполнять предначертания. На этот раз шансы равны — госпожа не будет знать, для кого бить в гонг.
Я не понял его, но видел, что он говорит это для нее, не мне.
Пока мы говорили, открылись двери святилища рядом с нами; оттуда вынесли высокий красный трон, украшенный змеями и снопами… Его установили возле площадки, а рядом поставили большой бронзовый гонг. Царица взошла на трон и села, держа колотушку, словно скипетр. Ее окружили женщины…
«Нет, — думал я, — шансы не равны. Он будет сражаться за свое царство, а мне оно не нужно. Он будет сражаться за свою жизнь, которая мне тоже не нужна. Я не могу ненавидеть его, как должен ненавидеть воин своего врага; я даже разозлиться не могу — разве что на его подданных, которые бегут от него словно крысы от пустого амбара. Если бы я был их веры, меня бы, может, вдохновляли их надежды; но я не могу плясать под их дудку — я эллин…»
Одна из жриц отвела меня в угол площадки, там двое мужчин раздели меня, натерли маслом и дали мне льняной борцовский фартук. Они заплели мне волосы в косу на затылке и вывели меня вперед, чтобы всем было видно. Народ приветствовал, но это меня не согрело. Я знал, что они так же ликовали бы, будь на моем месте любой другой, пришедший убить царя. Даже теперь, когда он тоже был раздет и я видел его силу, не мог я его ненавидеть. Я глянул на Царицу, но и тут не мог понять, зол я на нее или нет, — я ее хотел. «Ну что ж, — думаю, — разве этого недостаточно для ссоры?»
Старший из мужчин, по виду бывший воин, спросил: «Сколько тебе лет, мальчик?» Люди вокруг слушали, потому я сказал девятнадцать. Я чувствовал себя сильнее от этой лжи. Он поглядел на мой подбородок, — на гусенке пух мощнее, — но ничего больше не сказал.
Нас подвели к трону, где она сидела под своим зонтом. Сверкали на солнце шитые золотом оборки платья и драгоценные камни на туфлях, золотисто-розовой поверхностью персика светились пышные груди, пламенели рыжие волосы…
В руках ее была золотая чаша, и она протянула ее мне. Чаша нагрелась на солнце, сильно пахло пряным вином, медом и сыром… Принимая чашу, я улыбнулся ей. «Ведь она женщина, — думаю, — иначе к чему это все?» На этот раз она не вскинула голову как раньше, а взглянула мне в глаза, словно надеясь прочесть в них знамение. А в ее глазах я увидел страх.
Когда преследуешь девушку в лесу, она кричит; а догонишь — быстро успокаивается. Я подумал, что это — тот страх; это меня возбудило, и я порадовался, что соврал про девятнадцать лет. Отпил того напитка, отдал чашу, жрица передала ее царю.
Он сделал большой глоток… Люди глядели на него, но никто его не приветствовал. А ведь он был красив обнаженный, и держался отлично, и целый год был их царем… Я снова вспомнил, что рассказывали о старой вере. Им на него наплевать, хоть он сейчас умрет для них, — так они надеются по крайней мере, — чтобы влить свою жизнь в их хлеба. Он — козел отпущения; глядя на него, они видят лишь беды минувшего года: невзошедшие поля, яловых коров, болезни… Они хотят убить вместе с ним свои беды и начать снова; он не властен в своей смерти, она просто забава для этой черни, которая не жертвует ничем!.. Это меня злило. Я чувствовал, что из всех этих людей он был единственным, кого я мог бы полюбить. Но по лицу его я видел, что для него все это естественно и справедливо. Ему было горько, но он был землепоклонник, как и они. Он тоже решил бы, что я сумасшедший, если б узнал мои мысли. Я эллин — это я одинок здесь, не он.
Мы сошлись на площадке для боя, царица встала с жезлом в руке… И с того момента я смотрел лишь на его глаза. Что-то подсказало мне, что он будет не похож на трезенских борцов.
Резко зазвенел гонг… Я ждал, готовый отскочить, ринется ли он на меня, чтобы обхватить вокруг торса. Нет, я угадал: он пошел по кругу, стараясь поставить меня против солнца. Не суетился, не сучил ногами, а двигался очень медленно и мягко, как кошка перед прыжком. Недаром я чувствовал, — пока он говорил на плохом греческом, — что у нас есть все-таки общий язык. Сейчас мы на нем говорили: он тоже был из думающих борцов.
Глаза у него были золотисто-карие, светлые, как у волка. «Да, — думаю, — и быстр он будет, как волк. Надо дать ему напасть первым. Пока он меня не боится, он может допустить оплошность, потом будет труднее…»
Мощный удар шел мне в голову… От него надо было уклоняться влево, потому я прыгнул вправо. Хорошо сделал: он уже бил ногой в то место, где должен был оказаться мой живот. Бил сильно, как лошадь, даже вскользь удар был чувствителен… Но не очень, и я схватил его за ногу. Я бросил его не прямо, а чуть в сторону, чтобы не мог защищаться ногами, — и в тот же миг прыгнул на него, стараясь захватить голову в замок… Но реакция у него была отличная. Он все-таки дотянулся до меня ногой и оттолкнул, и я еще не успел коснуться земли, как он разворачивался, чтобы поймать меня в ножницы… Я на миг задержал его ударом в подбородок и успел вывернуться, как ящерица… Мельница закрутилась, и я очень скоро забыл свои добрые чувства к нему: когда человек тебя убивает — уже не спрашиваешь себя, что он тебе сделал плохого.
У него было благородное лицо. Но взгляд царицы, когда я спрашивал о правилах, меня предостерег. Смертный бой — это смертный бой, и запретов в нем не было. У меня вот ухо рваное, как у драчливого пса, — это с того раза. Еще было — он едва не выковырнул мне глаз и отпустил лишь тогда, когда я почти сломал ему палец… В начале боя я был слишком спокоен, но вскоре стал уже слишком зол. Однако не мог позволить себе рисковать только ради удовольствия сделать ему больно, да и он был словно из дубленой бычьей шкуры с бронзовой сердцевиной.
Схватка затягивалась, и я уже не мог сойти за девятнадцатилетнего. Он был мужчина в расцвете сил, а я-то… Кровь моя, мышцы и кости начали шептать, что мне против него не выстоять, — и тут зазвучал гонг.
Сначала послышался удар колотушки. Будто молотком, завернутым в тряпку. А за ударом возник чудовищный певучий рев. Клянусь — звук можно было ощутить в земле под ногами… И в этом вибрирующем звуке запели женщины.
Голоса опускались и ползли вверх, опускались — и еще выше… Так северный ветер свистит в ущельях, так в горящем городе рыдают вдовы, так волчицы воют на лугу… А над этим, под этим, сквозь это — в костях, в крови, в каждой жилочке наших тел ревел гонг.
Эта музыка сводила меня с ума. Она накатывалась волна за волной и выхлестывала из меня все чувства, все мысли… Оставалась только одна, — мания сумасшедшего, — я должен его убить, чтобы прекратить этот шум!
Я уже не чувствовал усталости. А он — он начал сникать. С каждым ударом гонга его сила иссякала; это его смерть пела ему, обволакивая его словно дымом, прижимая его к земле… Всё было против него — и народ его, и Таинство, и я, — но он бился храбро.
Он схватил меня за горло, душил и валил назад, — я упал и ногами перебросил его через себя. И пока он еще был оглушен падением — прыгнул на него, перевернул и заломил руку за спину. Так он лежал — лицом вниз, а я на его спине — и уже не мог подняться. Песня взвилась протяжным воплем и оборвалась, задрожал и замер последний удар гонга… Стало тихо.
Лицо его было в пыли, но я прекрасно понимал, как он сейчас пытается найти выход — и знает, что все кончено. Ярость моя утихла. Я забыл боль, какую он причинил мне, и помнил лишь доблесть его и безнадежность его… Зачем я беру на себя его кровь? Он не сделал мне ничего плохого, он лишь исполнял свою мойру…
Я чуть подвинулся — очень осторожно, он знал много всяких уловок, — подвинулся, чтобы он мог повернуть лицо, убрать из грязи. Но он не посмотрел на меня — только на темную расселину под скалой. Вокруг стоял его народ, и его нить жизни была сплетена с их нитями, — его нельзя было спасти.
Я придавил ему спину коленом, а свободной рукой обхватил ему голову под подбородком и потянул вверх, так, что напряглась шея. И спросил:
— Сделать сразу? — Спросил тихо, на ухо: это не касалось остальных вокруг — тех, кто не жертвовал ничем.
Он прошептал:
— Да.
— Скажи богам, там внизу, что я не виноват в смерти твоей.
— Будь свободен от нее… — Он добавил что-то. Какое-то обращение к кому-то. Это было на его языке, но я ему поверил. Я рванул его голову назад, — резко и сильно, — хрустнул позвоночник… В глазах его еще теплилась искра жизни, но, когда крутанул голову в сторону, угасла.
Я поднялся на ноги и услышал, как толпа глубоко вздохнула, будто все они только что пережили акт любви. «Так это начинается, — сказал себе, — лишь боги могут увидеть конец».
Принесли погребальные носилки, положили на них царя… Вдруг раздался пронзительный крик — царица с воплями ринулась с трона к носилкам и бросилась рыдая на труп. Рвала себе волосы, царапала лицо и грудь… Она выглядела как женщина, потерявшая своего любимого господина, — мужчину, что увел ее девушкой из отчего дома, — как мать малолетних детей, о которых некому позаботиться… Так она плакала. А я — глядел в изумлении. Лишь когда все женщины подхватили этот плач и вой — лишь тогда я понял, что это обряд.
Они уходили, причитая, умиротворяя только что возникшего духа, — вокруг меня стояла толпа любопытных чужих людей… Я хотел спросить: «Что дальше?» — но единственный человек, кого я знал здесь, был мертв.
Однако вскоре подошла старая жрица и повела меня к святилищу. Она сказала, что до захода солнца они будут оплакивать царя, потом я буду очищен от крови и стану мужем Царицы.
В комнате с ванной из крашеной глины она вымыла меня, перевязала мне раны… Они все говорили по-гречески, хоть с акцентом береговых людей, слегка шепелявя; и даже в своем языке употребляли много греческих слов: в Элевсине издавна так много моряков со всех сторон, что языки там перемешались, как и кровь… На меня надели длинный льняной хитон, расчесали мне волосы, дали мяса и вина… Делать было больше нечего — только слушать причитания, ждать и думать.
Перед заходом солнца я услышал, как по длинной лестнице спускается погребальная процессия. Звучали песнопения и плач, ревели трубы, звенели бронзовые диски… В окно было видно шествие женщин в красных платьях, в черных покрывалах… Когда закончился погребальный гимн — раздался громкий крик. В нем слышалось и отчаяние, и торжество; и я догадался, что царь «уходил домой».
Вскоре, чуть начало смеркаться, вернулась жрица, чтобы вести меня на очищение. В окне забрезжил красный свет, а когда открыли двери — гляжу — море пылающих факелов. Они были повсюду: в притворе святилища, на крепости, в городе… Но было очень тихо, хоть весь народ, начиная с двенадцати лет, был на улицах; жрица вела меня через толпу в глубокой тишине. Мы пришли к берегу, где стояли у причалов корабли, подошли к воде; и когда она лизнула нам ноги — жрица крикнула: «Все в море!»
Люди пошли в воду, все. Те, кто был в белых одеждах, их не снимали. Остальные раздевались донага, — мужчины и женщины, — но всё делалось в глубокой торжественности, и они не выпускали из рук свои факелы. Ночь была тихая, и море казалось усеяно огнями: тысячи факелов отражались в воде.
Жрица завела меня в воду по грудь и высоко подняла свой факел, чтобы все меня видели. Я очищался там от крови; они, наверно, смывали неудачи и смерть. Я был молод, а убил мужчину с густой бородой; и хоть это магия отдала его в мою власть — я чувствовал себя победителем… К тому же меня ждала царица, а с темнотой пришло и желание.
На Саламине, за проливом, горели лампы в домах; я подумал о доме, о родных, о Калаврии, что так же отделена водой от Трезены… Всё здесь было чужим, кроме моря, принесшего моего отца к матери. Я развязал пояс, стянул с себя хитон и отдал его жрице. Она посмотрела на меня удивленно, но я нырнул и поплыл меж людей далеко в пролив. За спиной, словно огненный прибой, полыхали на берегу факелы, а над головой были звезды.
Какое-то время я плыл молча. Потом сказал: «Синевласый Посейдон, Сотрясатель Земли, Отец Коней! Ты — господин и владыка Богини. Если я достойно служил тебе у алтаря в Трезене, если ты присутствовал при зачатии моем — поведи меня навстречу моей мойре, будь моим другом в этой земле женщин».
Переворачиваясь, чтобы плыть назад, я ушел под воду с головой; и, когда вода наполнила мне уши, услышал пульс морской волны и подумал: «Да, он меня помнит!» Поплыл назад, к факелам… Главная жрица размахивала своим и кричала: «Где царь?» Она была ужасно похожа на старую няньку, у которой дети стали слишком большими — не управиться… Наверно поэтому я нырнул и поплыл под водой — и выскочил, смеясь, прямо у нее перед носом; так что она шарахнулась и едва не выронила факел. Я почти ждал оплеухи. Но она лишь смотрела на меня во все глаза и качала головой, и бормотала что-то на своем языке.
Я шел назад в мокрой одежде, раны мои саднили от соленой воды, и это казалось странным: казалось, после нашего поединка год прошел, не меньше… А глядя на народ, можно было подумать, что царя Керкиона вообще никогда не было. Лишь посмотрев через площадку, где грот был освещен плошками, на ту расщелину в скале, я увидел возле нее женщину, которая оплакивала его. Она лежала на камнях, лицом вниз, с разметавшимися волосами; неподвижно словно мертвая. Несколько женщин окликали ее с лестницы, укоряли… Потом с кудахтаньем сбежали к ней, подняли ее на ноги и увели наверх во дворец.
В святилище меня вытерли, натерли маслом, снова причесали… Потом принесли мне вышитую тунику, ожерелье из золотых подсолнечников и царский перстень. На золоте была выгравирована Богиня и женщины, поклоняющиеся ей. И еще — юноша, мельче их всех. У меня на скуле был порез от этого перстня: Керкион попал кулаком.
Когда я был готов, я попросил свой меч. Они удивились, сказали он мне не понадобится…
— Надеюсь, — говорю. — Но раз уж я иду в дом жены, а не она в мой, я должен иметь его при себе.
Это их не убедило. Я не мог сказать, что это меч моего отца; но когда сказал, что мне дала его мать, — принесли тотчас. Землепоклонники всё наследуют от матерей, даже имена.
Снаружи меня ждал эскорт музыкантов и молодых певцов; они повели меня не во дворец, а в нижнее святилище. Пели по-минойски, но все было понятно и по их жестам: не просто непристойно — похабно!.. Когда жениха ведут к невесте — без шуток не бывает, но они не знали меры. И потом, я же знаю, куда и зачем иду, — чего меня учить?!
Песня сменилась гимном. Потом я его узнал: это была Песня Зерна в тех краях. Про то, как вырастает целый колос, там где было брошено одно зернышко, — через чрево Великой Матери, откуда исходит всё сущее. Потом они пели славу царице, называя ее Корой; это имя не было запретным… Вскоре мы подошли к ступеням, уходящим в землю. Песня тотчас оборвалась, стало тихо. Жрица отдала свой факел и взяла меня за руку.
Она повела меня вниз в темноту, потом по извилистому переходу, потом снова вверх… Коридор кончился, стены расступились, и в помещении был запах женщины. Я запомнил его, когда шел рядом с ней: густой, тяжелый аромат нарциссов. Жрица отпустила меня, слышно было, как затихают ее шаги и шуршание руки по стене. Я сбросил одежду, оставив лишь меч в левой руке, и пошел вперед. Нащупал кровать, прислонил к ней меч, потом протянул руки — и нашел ее. Она скользнула ладонями вверх по моим рукам, потом вниз от плеч по телу — и всё, что я узнал с девушками в Трезене, сразу обратилось в пустяк; так вспоминаешь свои детские игры, когда повзрослеешь…
Вдруг она вскрикнула. Словно девственница. Зазвенели кимвалы, взревели трубы… Меня ослепил яркий свет — я лишь слышал тысячи голосов, которые со смехом приветствовали нас… Потом увидел, что мы были в гроте. Устье его до сих пор было закрыто дверями, а снаружи весь народ ждал, когда их откроют.
В первый миг я был ошеломлен настолько, что двинуться не мог. Но тотчас ярость поднялась во мне; я вспыхнул, как лес в горах жарким летом, схватил меч и с криком бросился на них. И тут, среди визгов и воплей, вдруг увидел — вокруг меня одни женщины; они, если хотите, заняли первые ряды в этом театре. И все кричали так, будто никогда до меня не видели мужчины, который возмутился бы таким делом. Никогда до самой смерти не смогу я понять этих землепоклонников!
Я вышвырнул их вон, захлопнул двери… Потом вернулся к постели.
— Ты, бесстыжая сука! — говорю. — Ты заслужила смерти! Неужто в тебе нет ни своего стыда, ни уважения ко мне? Ты видела, что я не привел с собой никого, — неужто не могла дать мне кого-нибудь из своих людей, чтобы охраняли дверь? Или у тебя нет никого из родни, чтобы могли последить за приличием? Там, откуда я пришел, самый ничтожный крестьянин в самом глухом селении убил бы тебя за это. Я собака, что ли?
В темноте, ставшей еще чернее после света, слышалось ее быстрое дыхание.
— Ты что?.. — спрашивает. — Ты что, с ума сошел?.. На это же всегда смотрят!
Я онемел. Не только с Керкионом, но со всеми — боги знают, сколько их было, — она показывала себя народу!.. Снаружи бушевала музыка, — лиры и флейты, — и барабаны колотились, будто кровь в ушах… Я слышал, как она подвинулась на кровати.
— Они больше не придут, — говорит, — иди ко мне.
— Нет, — говорю, — ты меня оскорбила, ты вытравила из меня мужчину.
Запах ее волос приблизился, и рука ее легла мне на шею… Она зашептала:
— Что ты сделала со мной, Великая Мать! Прислала мне дикого лошадника из Небесного племени, синеглазого колесничего… Ни законов, ни обычаев он не знает, ничего святого нет для него! Ты хоть понимаешь, что такое сев и жатва? Как могут люди верить в урожай, если они не видели посева?.. Но мы уже сделали всё, что им от нас было нужно, они больше ничего не попросят. Теперь наше время пришло, мы можем наслаждаться друг другом…
Ее ладонь снова скользнула по моей руке, она сплела свои пальцы с моими, сняла их с рукояти меча, притянула меня к себе… И я забыл, что всему, что она умела, ее научили мертвые мужчины, чьи кости лежали возле нас под скалой. Барабаны били всё быстрее, флейты играли всё звонче… За одну эту ночь я узнал больше, чем за три года перед тем с девушками Трезены.
2
«Всего четыре дня, как вышел из дому, и вот я царь!»
Так я подумал на другое утро, когда нас привели наверх во дворец и — с верхней террасы — засверкала через море солнечная дорожка.
В Элевсине новоиспеченного царя словно в меду купают. Топят!.. Золотые ожерелья, инкрустированные кинжалы, туники из вавилонского шелка, розовое масло с Родоса… Танцовщицы забрасывают тебя цветами, певцы повторяют свои дифирамбы по-гречески, чтоб ты невзначай не упустил чего… Девушки вздыхают вокруг — все влюблены в царя; пожилые женщины воркуют — каждой из них он сын… И среди Товарищей, — так называлась гвардия моя, состоявшая из высокородных юношей, из них каждый сам имел шансы попасть на мое место, — среди Товарищей я тоже был словно бы их братом. Только потом я заметил, что не старшим братом, а младшим; которого все балуют и портят. Поначалу мне было не до того.
Громадная спальня выходила окнами на юг. Просыпаешься утром — сначала видишь только розовое небо в широких окнах. Сядешь на кровати — горы Аттики, красные от зари, и серую воду залива. Стены были расписаны белыми спиралями с розовыми цветами, а пол выложен красной и черной плиткой… Кровать из египетского черного дерева украшена золотыми ячменными колосьями, на ней покрывало из шкурок виверры, с каймой из темного пурпура… А возле окна в ивовой плетеной клетке жила птица с гладкими белыми перьями, отливавшими во все цвета, как перламутр. На рассвете она пела, а иногда — вдруг, совершенно неожиданно — начинала разговаривать по-человечески. Я каждый раз вздрагивал, а она смеялась. Не птица — а она. В первых лучах солнца ее волосы загорались огнем. Густые, пышные!.. Пробовал их собрать — в руках не умещались…
Весь день я жил в ожидании ночи. Иной раз засыпал в полдень и просыпался только к вечеру, а потом уж снова не спал до зари. Во время свадебных жертвоприношений я едва заметил, что я лишь убивал жертвы, а предлагала их богам она, словно она была царем. На Играх я победил в метании копья, в прыжках и в забавных скачках на маленьких минойских лошадках. И стрельбу из лука тоже выиграл, хоть у меня глаза — думал, вылезут; до того был замучен бессонными ночами.
Борьбы там не было; с этим, по-видимому, всё уже было решено между мной и Керкионом. Но если вы думаете, что это были погребальные игры в его честь, — не угадали. В мою честь их проводили; а он — с глаз долой, из сердца вон!.. Я дольше горевал по своим собакам, чем они о нем. И больше того, теперь меня звали Керкионом. Так заведено в Элевсине, как Фараоны у египтян или Миносы на Крите. Так что от того человека даже имени не осталось.
Прошло какое-то время, и жизнь во Дворце вошла в обычную колею. Внизу на равнине приступила к своим занятиям армия — бросали в чучела копья, стреляли в цель… Но это, как выяснилось, меня не касается. На самом деле, какой смысл менять командующего каждый год? Войска подчинялись Ксантию, брату царицы. Он был крупным мужчиной, — по минойским меркам, — тоже рыжий, как она, но ему это не шло. И глаза у него были лисьи, красные какие-то. Бывают горячие рыжие и по-холодному рыжие мужики — так вот он был из холодных. Со мной он разговаривал, как с маленьким, и это меня раздражало. Хоть он был старше меня лет на двенадцать, но я был царь!.. А в Элевсине пробыл слишком мало, чтобы понять, что там это ничего не значит.
Царица давала аудиенции ежедневно. Поскольку Большой Зал был при этом забит одними женщинами — я сначала не соображал, что она вершит без меня все государственные дела. Но эти женщины были главы семейств; они приходили с тяжбами о границах владений, о налогах, о брачных договорах и приданом… С отцами в Элевсине не считались: они не могли выбирать жен своим сыновьям, сыновья не наследовали даже их имен, а уже о собственности и говорить нечего. Мужчины держались позади, говорили одни женщины; а если ей был нужен мужской совет, она посылала за Ксантием.
Однажды вечером, в спальне, я спросил ее: неужели в Элевсине для царя нет никаких дел? Она улыбнулась.
— Конечно, есть, — говорит. — Сними с меня ожерелье; в волосах запуталось.
Я сперва не пошевелился, только глянул на нее.
— Ну, подумай, — говорит, — зачем царю превращаться в писаря и тратить время на противных уродливых стариков? — Уронила на пол пояс и юбку, подошла вплотную… — Погляди, вот здесь тянет. Мне больно! — Больше мы в ту ночь не разговаривали.
Но тут же вскоре я узнал, что она принимала посольство с Родоса и даже не сказала мне. Случайно узнал: услышал на нижней террасе разговор слуг. Они — знали! Я был ошеломлен. Я с места двинуться не мог!.. «За кого она меня принимает? — думаю. — Если у ее лисоглазого братца борода гуще, так она считает, что мне нянька нужна? Громы Зевса! Ведь я убил ее мужа!..» От злости в глазах потемнело.
Очнулся я от голосов вокруг. Мои Товарищи, как всегда, были там со мной; я еще едва отличал их друг от друга в то время.
— Что случилось, Керкион? Тебя что-нибудь тревожит? Ты выглядишь больным…
— Нет, он выглядит сердитым.
— Керкион, я могу чем-нибудь помочь?
— Ничего, — говорю, — мелочь! — Не мог же я им сказать, что она меня за человека не считает. Но когда в тот вечер все ее женщины разошлись, я спросил ее, что все это значит.
Она изумилась. Она на самом деле, действительно не понимала, чем я рассержен. Сказала, что ни в чем не нарушила обычаев, и это была правда, я знал… А что до того, как она ко мне относится… Она распустила волосы, улыбнулась мне из-под них…
На другое утро заря была золотисто-зеленой. У меня на груди лежала груда рыжих волос, щекотала кожу… Я поднял их, соскользнул с постели и подошел к окну. Через мерцающее море плыли в золотистом тумане холмы Аттики; казалось, их можно достать стрелой из лука. Я думал об обычаях землепоклонников — как все это странно, как трудно эллину их понять… Вот она выбрала меня, заставила драться, сделала царем… Но ни она, ни кто другой не спросили, согласен ли я с моей мойрой.
Проснулась и запела белая птица… С постели раздался ее голос — совсем не сонный.
— Ты думаешь? О чем ты думаешь?
Я знал, какой ответ ей понравится больше всего. Из всех ее мужей я был первым эллином.
Но с этого дня я словно очнулся от сна. Много времени в Элевсине я провел праздно: спал, танцевал или боролся с молодыми парнями, играл на лире, смотрел на море… Теперь я начал искать себе работу. Ничего не делать — не в моей это натуре.
Под рукой у меня были мои Товарищи. Если начнется война — пусть Ксантий ведет остальных, но должен же я командовать хотя бы своей гвардией. Пора было уделить им внимание.
Эти ребята не отходили от меня, — я уже говорил, — разве что в постели с царицей я обходился без них. Они все были из хороших семей, хорошо воспитаны, привлекательны, — без того они не попали бы туда, куда попали, — но этим и исчерпывались их достоинства. Чтобы попасть в ту гвардию, не надо было совершать подвигов, и я не нуждался в их защите. Ведь в Элевсине не было более ужасного преступления, чем убить царя не вовремя, и наказание было ужасно: после чудовищных пыток убийцу хоронили заживо, чтобы отдать его во власть Дочерям Ночи. Это случилось лишь однажды, очень давно, и то по нечаянности… Так что Товарищи были не охраной, а украшением царя; народу это нравилось.
Все они были более или менее греки — признак аристократизма в тех краях… Когда я начал с ними беседовать, то изумился, насколько они были тщеславны и завистливы. Каждый реагировал на малейший недостаток внимания, словно кошка на воду; все старались друг друга подсидеть… Ко мне они относились с живым интересом. Во-первых, потому что я был эллин, а во-вторых — как я узнал вскоре — про меня было какое-то предсказание, которое держали от народа в тайне. Я вспомнил смех прежнего царя, но это никому ничего не подсказало.
Судя по тому, что они умели, — до сих пор они только баловались в военные игры. Но трусами они не были; так что, наверно, виноваты были прежние цари: ни один из них не заглядывал дальше конца своего срока. Ну со мной другое дело — я всегда во всё вмешиваюсь, где бы я ни был…
Занятия на дворцовом плацу скоро всем надоели, потому я повел своих людей в горы. Сначала им не хотелось. Элевсинцы выросли на равнине и презирали горы: мол, нищая бесплодная земля, годная лишь волкам да бандитам… Я спросил, что они будут делать, когда грабители придут за их скотом, если не знают собственных границ. Они сказали — верно, мегарцы часто угоняют стада, чтобы восполнить потери от Истмийских бандитов по другую сторону их страны… «Ну что ж, — говорю, — на это лишь один ответ. Они должны нас бояться больше, чем тех бандитов». Так я затащил их на скалы. Мы добыли оленя в тот день и жарили нашу добычу возле горного ручья — понравилось. Но на обратном пути один из них вдруг подошел:
— Не говори никому, Керкион, а то в другой раз наверняка не пустят.
Я поднял брови:
— Ого! Кто это меня не пустит?
Они чего-то зашептались… Слышу, кто-то доказывает:
— …чего ты хочешь, дурак, ведь он же эллин!
Потом один сказал, очень учтиво:
— Видишь ли, Керкион, это очень большая беда, если царь умирает не вовремя.
Что верно, то верно. У минойцев есть песня про то, как в давние времена один молодой царь не послушался запрета царицы и пошел на охоту и его убил кабан. Говорят, анемоны окрашены его кровью. В тот год не уродились маслины, и никто никогда не слышал, чем это кончилось.
Тем не менее, на другой день мы снова были в горах, и на третий — тоже… Элевсин лежит между двумя эллинскими царствами; когда юноши уставали от тяжелой власти своих матерей, им было достаточно взглянуть искоса в любую сторону, чтобы увидеть страну мужчин. Так что они ходили в горы, и помалкивали об этом, и были очень довольны собой. Я не мог приносить во дворец свои охотничьи трофеи, потому раздавал их в качестве призов. Очень осторожно приходилось это делать, чтобы тщеславная братия не перессорилась из-за них. Время шло, мы привыкали друг к другу, взаимно учились говорить… И незаметно выработали свой собственный язык — греческо-минойскую смесь с целой кучей только наших шуток и словечек. Никто другой его не понимал.
Однажды — мы брали очень трудный подъем — я вдруг услышал, как они перекликаются:
— Мы потеряли Малыша!
— Где Малыш? Ты его не видел?
Я выбрался на видное место, и кто-то сказал:
— А! Вот он!
Я со многим смирился в Элевсине, но глотать оскорбления — слуга покорный. Я напомнил себе, что прошел за девятнадцатилетнего, а самому старшему из них двадцать один… И шагнул вперед:
— Следующего, кто назовет меня Малышом, я убью!
Они стояли разинув рты.
— Ну! — говорю. — Мы здесь на границе. Любой, кто убьет меня, может бежать. Или можете скинуть мой труп со скалы и сказать, что я упал. Я за юбки Богини прятаться не намерен, но сам за себя постою… Кто тут считает меня Малышом? Выходи и скажи это мне!
Все молчали, потом самый старший, Биас, — борода уже настоящая, — заговорил:
— Но послушай, Керкион, никто не думал тебя оскорблять. Это совсем не то…
Остальные присоединились:
— Это наше имя для тебя…
— Что такое Керкион? Все Керкионы, а ты…
— У всех хороших царей бывают прозвища…
А один — он всегда отличался храбростью и безрассудством — рассмеялся:
— Это ж мы любя, Керкион! Тебе стоит только мигнуть — и ты поимеешь любого из нас.
Несколько человек громко согласились с ним, и не то чтобы совсем в шутку — было видно, что предлагают… И двое из них тут же сцепились в драке.
Я разнял их, сделал вид, что мы все просто дурачимся, что я ничего не понял… Все знают, что среди минойцев это нередкая вещь, так что удивляться тут нечему. Это оттого, что они — уже будучи мужчинами — привязаны к материнскому подолу, матери им даже жен выбирают; а потом они уходят в дом жены и лишь меняют один подол на другой. Когда мужик живет вот так; если он может сам выбрать себе юношу, который глядит на него снизу вверх и гордится его дружбой, — он чувствует себя человеком гораздо больше, чем со всем своим бабьем у себя дома. Не вижу смысла презирать этот обычай — у каждого обычая есть причина; даже среди эллинов, — где-нибудь на долгой войне, когда женщин в обрез и они достаются только вождям, — у нас тоже дружба молодых людей бывает гораздо нежнее, чем надо бы… Можно даже быть мужчиной для женщин, как я, и все-таки не пренебречь возможностью заиметь в чужой стране беззаветных друзей или верную гвардию. Не знаю, правда, что бы я делал, если бы они стали назойливы и утомительны; разве что в этом случае хоть раз пригодилась бы царская власть — избавиться от таких?.. Однако, если бы я выбрал кого-либо из них, не было б конца интригам и кровопролитию, — такие вещи случались при прежних царях, — так что надо было держаться от этого подальше. Потому я и обратил все в шутку.
— Ладно, — говорю. — Но в той земле, откуда я пришел, даже у царей бывают имена. Мое имя — Тезей.
Так и стали называть меня, хоть это было явно не по обычаю. А что до того обычая — несколько человек на самом деле говорили, что думали; остальные так, ради моды. У них уже были свои младшие друзья или девушки — обычно те, на которых матери жениться запрещали… Они часто приходили ко мне со своими бедами, и я, когда мог, утрясал эти дела с царицей. Но до чего ж это унизительно мужчине — уговаривать, улещать женщину и не иметь власти настоять на своем!
Я снова, как в детстве, начал искать диких путей, чтобы утвердить в себе себя. Начал мечтать о войне. Но на западе были мегарцы — родственники и побратимы моего отца; а на востоке — сам отец. Я много слышал о стычках с Мегарой из-за скота, некоторые из моих парней уже успели принять участие в самой последней из них. Они говорили, мегарский царь Нисий слишком стар для войны, но зато сын его Пилай дерется за двоих. А братца нашей царицы люди недолюбливали; прямо об этом не говорили, но намеками это проскальзывало частенько. Никто не сомневался в его храбрости, но его считали надменным и жадным. А добычу он делил так, что появилась даже поговорка — «Ксантиева доля».
Дед меня предупреждал: «Когда будешь в Мегаре — смотри, не впутайся в какую-нибудь ссору, не обидь никого. Царь Нисий — брат твоей бабки, единственный верный союзник твоего отца; царь Пандион скрывался у него, когда ему пришлось бежать из Афин во время войны за царство, и твой отец родился в Мегаре…» Чем ближе подходила осень, тем больше тревожили меня эти слова. Подходило время набегов — самое время, пока зима не закрыла перевалы. Доведись нам встретиться с ними — я не смогу вызвать Пилая на поединок, и тогда у всех будет достаточно оснований звать меня Малышом. Но если вызвать — я его убью или он меня, — отцу все равно будет хуже; я боялся этой войны, словно последний из трусов.
На рассвете — белая птица еще не пела навстречу солнцу — лежал я без сна в расписной опочивальне и думал, как быть. Пожалуй, пора смываться в Афины… Но как? Рабу легче бежать, чем царю. Ведь я всегда на людях: на праздниках, на жертвоприношениях (приносила-то жертвы она, но без меня не обходилось); куда б я ни пошел — со мной всегда моя гвардия; а по ночам царица просыпается, стоит мне подвинуться к краю постели… Оставались, правда, наши охотничьи вылазки в горы — но я знал своих Товарищей: решив, что я лежу где-нибудь раненый, они пустят по моему следу собак-ищеек… И если даже мне удастся от них уйти — ведь им не миновать кары за меня, за то что потеряли. Судя по всему, их убьют; а я уже начал чувствовать себя за них в ответе… Тут уж никуда не денешься, когда слишком долго общаешься с людьми.
Ну и, допустим, удрал я — что потом?
Приду я к отцу беглецом-попрошайкой, да еще, быть может, принесу ему угрозу войны с Элевсином. И дурацкий же у меня будет вид — от женщины удрал!.. То ли дело, если бы слух обо мне дошел раньше меня. Чтобы, еще не зная, кто я такой, отец сказал бы: «Вот бы мне такого сына!»
«Нет! — думаю. — Зевс Вечноживущий! Ведь у меня еще есть время. Осень, зима, весна впереди… Если я не смогу открыто прийти в Афины, чтобы слава моя бежала передо мной, — так мне и надо, — останусь в Элевсине, разделив судьбу прежних царей».
Я осматривался, прислушивался…
Пилай, сын Нисия, был прославленный воин; к мегарцам относились настороженно… Чтобы сохранить свое положение, не схлестнувшись с ним, мне надо было как-то с ним подружиться. И поскорее!.. Я крутил и так и сяк и не мог придумать, как это сделать.
Правда, наши ночи не утратили сладости, — каждый раз песни арфистов за ужином казались чересчур длинными, — но я уже больше не мучился мыслью, как смогу оставить ее. Я никогда не заговаривал с ней о делах, если кто-нибудь мог услышать, чтобы она не унизила меня при свидетелях небрежным ответом; но если пытался ночью — она убаюкивала меня, как маленького. Дома, когда мне было всего десять лет, дед часто оставлял меня в Зале Совета, чтобы я сидел тихонько и слушал, как он судит; а потом спрашивал, что я понял в делах. Здесь же ко мне подкатывались просители, пытались меня подкупить, чтобы я раскрыл им ее уши, словно я был наложницей… Разумеется, это были женщины, так что я не мог попросту дать им по зубам.
Я часто видел во Дворце ее детей. Их было всего пять, хотя она выходила за десятерых царей. От последнего детей не было, и я надеялся, как каждый мужчина, что от меня она понесет. Но мне довелось услышать разговор нянек: мол, эти дети — знак ее особого расположения к их отцам, она выбирает, кому из царей рожать, а кому нет. И потому я не спрашивал ее: знал, если она мне скажет, что не считает меня достойным стать отцом, — слишком я буду зол, чтобы отвечать за себя.
Настал день, когда она услышала, что я гонялся за леопардом. Как она меня отчитывала!.. Кто бы слышал — подумал бы, что пацана сняли с яблони; пацана, только что надевшего первые короткие штанишки!.. Я буквально онемел. Мать моя, знавшая меня беспомощным младенцем, голым как червяк, — моя собственная мать не посмела бы сказать мне всех тех слов!.. Потом я сообразил, что надо было ответить, но уж поздно … В ту ночь в постели я повернулся к ней спиной; думал, что хоть тут она надо мной не властна… Но не тут-то было! — в конце концов она добилась от меня всего, чего хотела, на этот счет она была мастерица… На другое утро я проснулся еще до рассвета, и чувствовал себя — прескверно. Это же позор! Что ж я? Как ночь — мужчина, а как день — детеныш-несмышленыш?.. И всё — ради удовольствия этой бабы?.. Нет, с этим надо кончать, иначе сам себя уважать перестану.
Я решил, что снова пойду на охоту, и на этот раз за чем-нибудь стоящим, не просто так. В горах мальчишки-пастухи знали, что я хорошо отблагодарю за известие о дичи. И вот вскоре один прибегает, спрашивает меня, аж танцует от нетерпения:
— Керкион, в пограничных горах громадная свинья, Файя! Она пришла из Мегары; у нее логово на Ломаной Горе. Говорят, у нее там выводок…
Он продолжал рассказывать, но кое-что я уже слышал. Мегарцы говорили, что в боку у нее сидит наконечник дротика и потому она ненавидит людей: нападает из засады, когда никто ее не преследует, и убивает крестьян, просто так. На ее счету уже было пять человек.
Как раз нечто такое мне и было нужно. Я так одарил парнишку, что тот подпрыгнул от радости:
— Пусть Добрая Богиня будет так же щедра к тебе, Керкион. Царь Нисий назначил награду за зверя — треножник и быка. — Он уже собрался уходить, но у меня возникла новая мысль.
— Стой-ка! — говорю. — А Пилай, сын царя Нисия, не охотится возле границы?
— Обязательно будет, государь, раз она там. Он все время за ней гоняется.
— Когда он появится, дайте мне знать.
И через несколько дней он пришел снова. Я собрал своих Товарищей.
— В наших горах появился стоящий зверь, — говорю.
Самый лихой из них — смуглый юноша, Аминтор его звали — вскрикнул радостно, но тотчас смолк; я услышал, как кто-то предложил пари… Конечно же они знали, что произошло у нас с царицей. Во Дворце женщин, где к полудню все знают, сколько раз за ночь ты обнял жену, — нигде больше не услышишь столько сплетен; и теперь все они ждали и гадали, что я буду делать. А элевсинцев хлебом не корми — только дай им попереживать посильнее.
— Пилай Мегарский и его друзья собираются затравить Кроммионскую свинью. Но, по-моему, — говорю, — мы не должны им этого позволить, раз она на нашей стороне границы.
У ребят глаза расширились. Гляжу — мнутся, шепчутся… Я удивился — вроде бы не трусы были, в чем дело? Потом один протянул: «Свинья-а!»
Тут я вспомнил: ведь эта скотина в Элевсине священна!
Сначала это мне не понравилось — уж больно я на нее нацелился, как только услышал про нее; но подумал — так ведь это даже к лучшему…
— Успокойтесь, парни, — говорю, — она умрет не в Элевсине. Эти горы — ничья земля. И кровь ее на вас не падет — я ее убью. А для эллинов кабан не запретная добыча.
Они глядели на меня — как на сумасшедшего — а я сам не знал, почему так был уверен в успехе.
— Пошли, — говорю, — нам надо выбраться в горы, пока солнце не слишком высоко. Мы и так уже отстали от Пилая.
Я боялся, что если отпущу их — кто-нибудь может перетрусить или проболтаться. А так, все вместе, они друг друга подзадоривали; у них стало модой быть эллинами.
У царицы была аудиенция, когда мы двинулись в путь. Никто не заметил. К этому времени я уже знал, что оружие и снаряжение незачем держать в городе, — все было в пещере в горах. Там мы отдохнули после тяжелого подъема, а брат того козопаса, следивший за дичью, рассказал нам новости. Пилай со своей компанией уже обложил Файю, но она вырвалась, убив двух собак и распоров бедро одному из охотников. Дождь смыл следы и запах, а мальчишка, чтобы сохранить ее для нас, направил мегарцев вокруг горы. Свинья — как залегла, так и не поднималась; и он знал, где она.
На горах повис дождь. Далеко внизу светилась равнина и берег Элевсина, словно омытые бледным солнечным светом, а склоны гор под сине-черными тучами выглядели мрачно и хмуро; казалось, что темнота шла за нами следом. Один из гвардейцев — маленький, смуглый, вообще насквозь миноец — сказал тихо: «Наверно, Богиня гневается».
Черные скалы под набухшими тучами и меня вогнали в дрожь. Ведь в Элевсине Великая Мать — совсем не та, что в Трезене. Но я чувствовал, что назад дороги нет: лучше умереть, чем пойти на попятную и опозориться перед людьми.
— Мы отдадим Владычице ее долю, — говорю, — Аполлону и ей.
И едва я помянул имя бога — на склон горы пробился луч солнца.
На горе было место, где после обвала громадные скалы громоздились одна на другую; между ними проросли молодые деревья, забив ветвями каждую щель… В этом непроходимом хаосе и было логово свиньи.
Мы установили сети, как могли, — не слишком хорошо, ведь почва была скальная… Потом спустили собак. Они рвались туда, как бешеные, но там им, как видно, не понравилось: с лаем и воем посыпались из скал первые, потом показалась вся свора… А за ними — словно громадный черный валун выползал из горы. И он был живой, этот валун: это шла свинья.
Здорово я был наказан за петушиную самоуверенность свою. Те кабаны, что я видел дома, разве что в поросята годились бы по сравнению с ней. Казалось, что это зверь древней породы, что она дожила до наших дней где-нибудь в горном ущелье со времен Титанов и гигантов, рожденных Землей… Но нет, она была молода: громадные кривые клыки на длинной черной морде сверкали свежей белизной, где не были покрыты кровью… Слишком плохо я подумал о мегарцах — они недаром ее боялись.
«Ну, — думаю, — влип! Смерть предо мной, позор за спиной… Впрочем, там тоже смерть, если мои люди станут меня презирать…» Когда они получше ее рассмотрели, я услышал их голоса. Они тоже перепугались не на шутку — решили, что это не просто крупный зверь, а чудище.
Вот она попалась в сети — покатилась, забилась… Я бросился вперед… Но в тот же миг она поднялась на ноги, выдернула колья и потащила за собой всю сеть, полную собак. Если я тотчас ее не остановлю, она доберется до Товарищей… но мне же ни за что ее не остановить, для этого надо быть гигантом!..
Рядом была высокая скала, обращенная ей навстречу плоской стороной. Это была моя последняя надежда. Свинья задержалась на момент — сети ей мешали, должно быть они хоть немного замедлят ее бросок… Я прыгнул к этой скале, прижался к ней спиной и опустил копье, — «к бою!», — движение привлекло свинью, и она пошла прямо на меня.
По пути она споткнулась, но все равно я едва-едва успел упредить ее движением копья и не дать ему сломаться. Наконечник вошел ей в грудь, сразу под плечом, а древко я упер в камень позади себя. Ее собственная сила, не моя, вгоняла копье в ее тело; но мне — мне надо было его держать.
Она ненавидела людей. И когда она визжала, дергалась, рвалась — я знал, что она не за свою жизнь бьется, она старалась добраться до меня. Привязанный тонким древком к этому могучему порождению земли, я ощущал себя травинкой; меня колошматило спиной о скалу, словно сама гора старалась сбросить меня ей на грудь и раздавить, как жалкого комара… И я все время ждал, что копье не выдержит, треснет.
Вдруг, когда я ждал нового рывка вперед, она дернулась назад — у меня руки едва не вырвались из суставов, я был почти готов… И тут она снова надавила. Наверно, копье как-то повернулось в ней; она еще раз резко рванулась, так что древко проскрежетало по скале, — но это была последняя, предсмертная конвульсия.
Я стоял, тяжело дыша; ничего не видел, не чувствовал — слишком был вымотан. Прислонился спиной к скале — прилип: вся спина была в крови… Потом, словно через вату, словно издали, услышал радостные крики Товарищей и, хоть едва стоял на ногах, начал оживать. И поднялось во мне такое чувство — как бывает, когда совершишь дело, возложенное на тебя богом: ты свободен и светел и полон счастья!..
Товарищи кинулись ко мне: «Малыш! Малыш!» — кричат, давай меня качать… Я уже не протестовал против Малыша, но ссадины горели. Они увидели кровь, опустили меня, начали выяснять, у кого есть масло, — никто не взял оказывается, — переругались друг с другом…
— Сойдет и кабанье сало, — говорю, но тут же раздался голос со скалы прямо над нами:
— У меня есть масло. Приветствую тебя!
Там стоял эллинский воин, лет двадцати восьми. Его желтые волосы были заплетены для охоты, борода аккуратно подстрижена, бритая губа… А глаза светло-серые — быстрые и яркие. Возле него стоял юноша с охотничьими копьями на вепря, а чуть отстав, — группа охотников. Я поблагодарил его и спросил формы ради, не он ли Пилай, сын Нисия. Я и так это знал, это ж написано было на нем.
— Да, — говорит. — Послушай, парень, ты перехватил мою добычу; но это было такое зрелище, что за него можно и больше заплатить… А ты, наверно, нынешний Керкион, что пришел по Истмийской дороге?
Я подтвердил; он, казалось, услышал это с сожалением; и после Элевсина это уже было странно… А что он назвал меня «парень» — нельзя же всерьез требовать от наследника эллинского царства, чтобы он относился с почтением к случайному царю-на-год.
— Да, — говорю, — я Керкион, но имя мое Тезей, я эллин.
— Это видно, — он посмотрел на свинью. Потом сказал своему оруженосцу, чтобы тот натер мне спину… Я знал, что он мой троюродный брат, и был рад увидеть в нем благородного человека.
Тем временем все собрались толпой вокруг туши, и мои мальчики начали поддразнивать мегарцев. А ведь последняя война была еще свежа в памяти, так что это были опасные шутки. Я сделал им знак прекратить, но они слишком были возбуждены и довольны собой. Я уже направился к ним, когда Пилай сказал:
— Ты можешь требовать от отца приз — треножник и быка.
Я совсем забыл об этом в суматохе, хоть с самого начала именно этот приз был мне всего нужней. Ничего лучше нельзя было бы придумать.
— Слушайте! — крикнул я. — Вот человек, не знающий, что такое низость. Хоть он упустил добычу — он предлагает нам потребовать награду!
Тут они угомонились, стыдно стало. А я продолжал:
— Бык будет нашим победным пиром. Свинью мы отдадим Владычице и Аполлону, а быка зажарим здесь и пригласим этих воинов разделить его с нами. — Пилай, похоже, понимал шутку, потому ему я сказал отдельно: — Свинину им есть нельзя, а бык из Мегары — что может быть лучше?
Он рассмеялся и хлопнул меня по плечу. Где-то в камнях заскулили поросята…
— Клянусь Зевсом! — говорю. — Я совсем забыл о выводке. Если твоего отца могут обрадовать поросята — забери их, отнеси вместе с приветом от меня.
В выводке было четыре свинки и семь кабанчиков, так что мы избавили людей в тех краях от многих забот.
Свинью начали свежевать… Потом мне сделали отличный шлем из ее шкуры и зубов; отменная получилась шкура — гибкая и прочная… Еще не успели ее содрать, как вернулись люди Пилая с царской наградой. Они и дров принесли, чтобы зажарить быка и сжечь жертву. Пилай немало удивился, когда мои минойцы приносили жертву Аполлону, но в моей гвардии в то время это уже стало обычаем; они очень почитали бога, защищающего мужчин от гнева богинь и способного отогнать Дочерей Ночи. Но научить их чтить Посейдона я так и не смог: в Элевсине мужья Матери, как и мужья Царицы, немного стоили.
Тем временем подступил вечер, удлинились тени… Облака рассеялись, и горы были облиты солнечным светом, словно золотистым вином… Я сказал Пилаю:
— Послушай, в этих горах можно двигаться только днем, но ведь обидно бросить такой пир, словно мы на марше. Куда нам спешить? Почему не найти хорошее место, укрытое от ветра, устроить себе постель из ветвей?.. И тогда мы сможем петь и разговаривать хоть до полуночи.
Он широко раскрыл свои яркие глаза; потом, казалось, чуть не рассмеялся… Но овладел своим лицом и сказал учтиво, что ничего не может быть лучше. Я повернулся к своим — они стояли тесной кучкой. Биас подошел ко мне, прошептал на ухо:
— Тезей, а это не слишком?
— Почему? — спрашиваю.
— Но ты же должен знать, что царь никогда не ночует вне дома.
Об этом я просто не подумал. Мне так хорошо было снова чувствовать себя мужчиной среди мужчин… Но теперь я ни за что на свете не стал бы извиняться перед Пилаем, чтобы стать посмешищем его эллинов.
— Что ж, — говорю, — всё когда-то случается впервые.
Он глубоко вздохнул:
— Как ты не понимаешь? Ты уже рисковал своей жизнью, после того как Госпожа сказала «нельзя»… И ты убил свинью… А теперь, если ты не вернешься домой, она подумает, что ты с женщиной!
Он хотел как лучше, я знаю, но слишком это далеко зашло.
— Знаешь что, — говорю, — это такие дела, в которых мужчина должен сам разбираться со своей женой. Ты сказал, Биас, и я тебя выслушал. А теперь иди помогай остальным.
Уже установили вертел, загорелся трут… Упала вечерняя темнота, и наша пещера была полна светом костра, как жертвенная чаша вином; только вина нам и не хватало — и тут подошли люди из деревни снизу с целым бурдюком, чтобы отблагодарить нас за убийство Файи. Они разглядывали тушу, и я подумал, что к ночи все уже будет известно в Элевсине. Ну и ладно — семь бед, один ответ.
Мясо было готово, а зубы у нас подзаострились, за целый-то день… Пилай разделил со мной свой кубок — из рога, отделанного золотом, — остальные прикладывались к бурдюку. Начались песни, эллины и минойцы подпевали друг другу, подхватывали чужой напев… Мои парни сначала держались скованно, зато потом разошлись сверх меры: ведь эллины они на одну эту ночь, завтрашний день внушал страх… Я и сам об этом подумывал.
Когда стало шумно, мы с Пилаем сели поближе. Пора было поговорить, ради этого я и убил Файю… Но теперь я ощущал свою молодость еще острее и обиднее, чем когда сражался с ней. В Трезене я часто помогал деду занимать таких вот мужчин. Я был весьма полезен в Зале: говорил арфисту, что спеть, чтобы угодить им, или пел сам; возил их на охоту и следил там, чтобы они хорошо развлеклись и остались бы живы; провожал их с дарами, когда они спускались из верхних покоев, завершив свои дела… Я был мальчишкой около взрослых мужских дел… И сейчас, когда я вспоминал всё это, кто-то из мегарцев сказал:
— Чем старше становится царица, тем моложе царь. Этот и вовсе безбородый.
Это меня выручило. Пилай был благородный человек, и сейчас — испугавшись, что я услышал эту фразу, — попросил меня рассказать, как я убил Скирона. Половина моего дела была сделана.
Потом все снова запели, а мы продолжали говорить об Истме.
— Я пробился и остался жив, — сказал я ему, — и это может сделать один человек. Но теперь кто-то другой уже разбойничает на дороге вместо Скирона. И так оно будет, если не расчистить весь Истм из конца в конец. Но это не по силам одному человеку, даже одному царству.
Глаза его заблестели. Но он был умен и прожил на добрых десять лет больше меня.
— Послушай, — говорит, — но ведь это же настоящая война! А как отнесутся к ней элевсинцы? Что станет с их морской торговлей, если дорога будет открыта?
Я уже думал об этом, потому покачал головой:
— Дорога тоже проходит через Элевсин, так что торговля только выиграет, когда зима закрывает морские пути. И потом, — я улыбнулся, — они смогут спокойно пасти свои стада, если мегарцы сохранят свои.
Он рассмеялся — и я увидел, что он говорит со мной на равных, как мужчина с мужчиной. Но я понимал, что потеряю его доверие, если буду слишком прост или слишком опрометчив. И потому добавил:
— Твоему отцу придется иметь дело не со мной, а с Ксантием, братом Царицы; а в Элевсине каждый знает, что он дерется лишь за то, что может унести. Скажите ему, что в замках разбойников полно добычи, — это поможет ему услышать вас.
Пилай протянул мне свой рог… Потом вдруг говорит:
— Ты это здорово придумал, Тезей. Сколько тебе лет?
— Девятнадцать. — Теперь я сам почти поверил в это.
Он посмотрел на меня и засмеялся себе в бороду:
— Что они там в Элевсине натворили?.. Ставили западню на оленя, а поймали леопарда! Они сами еще этого не знают? Послушай, парень, а зачем тебе все это надо? Вот в это время в будущем году — что тебе этот Истм и все прочее?
— Когда ты умрешь, Пилай, тебе сделают гробницу, облицуют ее тесаным камнем… На палец тебе наденут твое кольцо, и в руку вложат твой меч, и лучшее твое копье дадут тебе, и жертвенную чашу, и еще ту, из которой ты пил в Зале… Пройдет сотня лет, и то кольцо будет лежать среди костей — но старики будут говорить своим внукам: «В этой могиле лежит Пилай, сын Нисия, и он сделал то и то». И ребенок скажет это своему внуку, а тот своему… А в Элевсине мертвых царей запахивают в поле, словно навоз, и у них нет даже имен. Если я не составлю себе эпитафию — кто это сделает?
Он кивнул: «Да, это понятно» — но продолжал смотреть на меня, и я уже знал, что он скажет дальше.
— Тезей, я прожил бок о бок с элевсинцами почти тридцать лет и знаю, как выглядит человек, предвидящий свой конец. У землепоклонников это в крови, они идут навстречу смерти, как птицы, перед которыми танцует змея. Но если змея танцует перед леопардом, он бросается первый…
Да, он был умен, и было бы глупо пытаться лгать ему.
— Там, откуда я пришел, человека связывает его согласие, — говорю. — Но может быть, я встречусь с этим в бою… Кто согласится жить дольше своего имени?
— Да уж конечно не ты. Но знаешь, с такой закваской в тесте, как ты, — обычаи в Элевсине могут измениться. Если верить легендам, такие случаи бывали во времена наших отцов.
Эти слова разбудили мысли, что дремали в сердце моем. Теперь, после нынешней победы, перемены не казались невероятными; и я был слишком молод, чтобы скрыть это, хоть и смотрел в огонь.
— Да, может оказаться, что у нас появится беспокойный сосед, — сказал он.
Мне понравилась его откровенность, мы понимали друг друга.
— Это бык твоего отца, — говорю, — и мой приз. Его мы едим. Не знаю, кто здесь у кого в гостях, но в любом случае мы теперь не враги, разве не так?
Он внимательно ощупал мне лицо своим быстрым цепким взглядом, потом взял меня за руку и крепко пожал.
Костер догорал. Розовые и серые тени метались по пеплу, отдельные золотые искры… Объевшиеся псы лениво глодали кости… Стало тихо, мы наклонились друг к другу и перешли на шепот. Я видел, что мои минойцы спят не все, — некоторые следят, не займемся ли мы любовью. Мы сговорились добиваться войны к осени — не станем откладывать на весну. Он, как и я, не любил откладывать решенных дел… «Попроси отца, — сказал я, — пусть скажет — он, мол, слышал, что Керкион знает дорогу через Истм. Моим ребятам не по нутру будет плестись в хвосте». Он рассмеялся и пообещал. Потом мы улеглись спать. Я спал на животе: болела израненная спина. На другое утро, когда мы расходились, он подарил мне на прощание свой позолоченный рог; Товарищи удивленно глядели на это и гадали — достаточно ли долго бодрствовали накануне.
Мы вернулись в Элевсин чуть позже полудня, народ нас встречал. Двое несли на копьях кабанью морду, — мне надоело прятаться, словно непослушному мальчику, — и люди с ликованием приветствовали нас.
В дневных покоях Дворца ее не было; но видно было, что вышла только что: главная нянька с детьми была там, и на ткацком станке еще качался челнок на нити. Я поднялся наверх — дверь опочивальни была заперта.
Отошел в сторонку… Лицо у меня горело. Я был слишком молод, чтобы отнестись к этому легко; мне казалось — всё царство будет знать, что жена позволила себе выставить меня словно раба. Постучал еще раз — за дверью послышалось девичье хихиканье, а двое слуг, шедших по коридору, изо все сил старались не ухмыльнуться. Когда мы были в постели, она меня так не третировала…
Возле меня была лестница на крышу. Я выбежал наверх и глянул вниз на царскую Террасу. Там было не слишком высоко, и никого не было — только вдали женщина развешивала белье… Я проскользнул между зубцами верхней стены, повис на руках и спрыгнул. Я с детства знал, как падать, чтоб не разбиться.
Приземлился я на ноги, но подвернул лодыжку. Не так сильно, чтобы хромать, но больно было — я разозлился еще больше… Подбежал к окну спальни, распахнул занавеси — она была в ванне.
На момент это напомнило мне комнату матери десять лет назад: девушка с гребнем и шпильками, платье расстелено на кровати, ароматный пар над глазурованной красной глиной…
Мать была белее, и благовония ее были более свежими, весенними. Она ведь и моложе была в то время, но об этом я не подумал. Услышал свистящее дыхание Царицы и увидел ее лицо.
Однажды в детстве мой воспитатель и так уже собирался меня высечь, а тут я еще вошел к нему случайно, — раньше чем он меня ждал, — и как раз в тот момент дворцовая девушка хлестнула его по лицу. Ну и досталось же мне в тот раз!.. Теперь я тоже вошел раньше времени. Возле платья лежала диадема, выше той что она носила обычно; лицо ее было влажно от пота, без краски; из ванны торчала нога — ей срезали ногти… Я видел — она заставит меня платить за то, что застал ее вот так.
Она задернула ногу в ванну, — девушка выронила нож, — но коленки все равно торчали.
— Выйди, — говорит, — и жди. Мы не готовы.
Так разговаривают со слугами. Как раз это мне и было нужно.
— Я не сержусь, госпожа, что вы не встретили нас внизу. Что-либо вам помешало, не так ли? Не будем больше вспоминать об этом, — сказал и сел на кровать. Женщины заволновались, но вели себя очень тихо; было видно, что они ее боятся. У моей матери сейчас был бы гвалт — как на голубятне, когда туда кот заберется.
Она выпрямилась, сидя… Я поднял пурпурный лиф, стал разглядывать вышивку.
— Прекрасная работа, госпожа! Это вы сами делали?
Она сделала знак одной из женщин, встала, та завернула ее в белую простыню…
— Что означает эта дерзость? Ты что, рассудка лишился? Немедленно встань — и вон отсюда!
Я посмотрел на горничных.
— Мы поговорим, когда останемся вдвоем, госпожа. Не надо забывать, кто мы.
Она кинулась ко мне — простыня облепила тело, рыжие волосы распущены… Я не помню всех ругательств, какие она швыряла в меня. И варвар-объездчик, и сын конокрадов, и северный вахлак, и дикарь, недостойный жизни под крышей… Женщины, словно испуганные овцы, сбились у выхода. Я прыгнул к двери, распахнул ее: «Вон отсюда!» Они оглянуться не успели, как я их вытолкал и снова запер дверь. Быстро вернулся к ней, схватил ее за локти, чтоб ногтями до глаз не дотянулась…
— Госпожа, — говорю, — я никогда еще не бил женщину. Но я никогда и не видел, чтобы кто-нибудь так забывался!.. Не к моей чести позволять жене обвинять меня, как вора. Успокойтесь и не заставляйте меня поправлять вас! Это ни мне, ни вам удовольствия не доставит!
На момент она будто окаменела у меня в руках. Потом вдохнула… Я знал, что рядом ее стража, но если бы отступил — быть мне на самом деле ее рабом.
Она уже глядела мимо меня и готова была крикнуть — я зажал ей рот ладонью. Она старалась меня укусить — я не отпускал. Для женщины она была сильна, и бороться приходилось всерьез. И тут мы зацепились за ванну и, падая, перевернули ее. И возились в луже на этом полу в клеточку; а вокруг разбитые кувшины с упавшего столика, пахучие масла, притирания… Льняная простыня была ничем не подвязана, теперь она намокла и свалилась… Ну, думаю, хоть раз в этом покое мужчина скажет когда!.. И в этот самый миг меня словно пчела в плечо ужалила: она подобрала тот нож для ногтей. Он был не очень длинный, но до сердца, пожалуй, хватило бы; только я повернулся, и она не попала.
Кровь пошла алыми пятнами по мокрой простыне, но я держал ей рот.
— Подумай, — говорю, — прежде чем кричать! Твои телохранители за дверью, а мой кинжал со мной. Если пошлешь меня вниз до времени — клянусь Зевсом — сама пойдешь со мной!
Дал ей еще момент подумать — и отпустил. Она вдохнула глубоко — я, наверно, едва ее не задушил, — потом повернулась к окровавленной простыне — и вдруг зарыдала, затряслась вся.
Будь я постарше, это бы меня не удивило. А тогда — лежал рядом как дурак; и ничего лучшего не мог придумать — стал доставать у нее из-под спины черепки, чтобы не порезалась, а тем временем моя кровь заливала ей грудь. Я вытер ее простыней, кое-как замотал свою рану… Потом поднял ее из всей этой мешанины и отнес на постель. Потом кто-то из женщин поцарапался в дверь, спросили, не нужно ли чего-нибудь Царице…
— Да, — говорю, — принесите нам вина.
Вино принесли, я забрал его в дверях, и после того мы уже не поднимались до вечера. Могли бы и дольше, но она сказала, что к ночи надо прибрать. Наша спальня и впрямь выглядела так, будто в ней похозяйничала неприятельская армия.
После этого в Элевсине стало спокойно, я принялся ублажать ее. Уж раз я доказал, что я не собака, — чего же дальше добиваться? Теперь я всегда ночевал дома, и на самом деле меня никуда не тянуло. Некоторые из ее девушек многозначительно на меня поглядывали, — были уверены, что не откажусь от случая, — но я делал вид, что не вижу. Иногда я встречал женщину, которая оплакивала Керкиона. Она была банщицей, ванну наполняла. Но если она приходила прислуживать мне — я отсылал ее и звал кого-нибудь другого: ненавидящий взгляд неприятен на голом теле.
Когда наступили первые утренние заморозки, от царя Мегары пришли послы, призывавшие элевсинцев помочь ему очистить Истм. Условия были те, что мы обговорили с Пилаем: обязательство не трогать скот, честный раздел добычи и беспошлинный проезд через оба царства для жителей обоих царств, когда дорога будет открыта.
Ксантий собрал военный совет на прибрежной равнине. Это было единственное собрание мужчин, какое допускали законы страны. Я пришел со своей гвардией, провел их на обычное место… Специально научил ребят, как держать себя: гордо, но без заносчивости. Ведь это всегда так — задирается тот, кто знает, что в его храбрости могут усомниться… И старые воины нас одобрили.
Мегарский посол выступил на совете, добавив то, что царям не пристало писать в своих грамотах. А совет шел по всем правилам. Они подхватили у эллинов правило брать жезл оратора, и ни один не говорил без него. Вскоре все согласились на войну, но старшие были за то, чтобы отложить ее до весны. Всё это было прекрасно для тех, у кого впереди был остаток жизни. Я встал и протянул руку за позолоченным жезлом. И сказал вот что:
— Зимой люди съедают летнее богатство. Стоит ли позволить этим богомерзким ворам пировать до весны, поедая тучные стада, которые могут быть нашими? И чтобы пленные девушки, которые рады сменить хозяев, грели им постели?
Молодежи это понравилось, закричали, мол, правильно…
— И потом, — говорю, — за такой долгий срок они наверняка узнают о наших планах. У них будет время укрепить свои башни и зарыть сокровища в землю. Мы потеряем самую богатую часть добычи, это в лучшем случае.
Все согласились, что в этом есть смысл. Ксантий тоже слушал внимательно. Он напомнил людям, что мы будем всего в двух днях пути от дома, не за морем, и подал голос за войну осенью.
Мегарский посол предложил, чтобы Керкион, который уже бывал на Истме, вел передовой отряд. Я ждал от Ксантия какого-нибудь подвоха и не спускал с него глаз. Ему мог не понравиться шум одобрения, поднявшийся на совете. Но когда стало тихо, он сказал очень спокойно, что против этого возражений быть не может.
Я был ужасно доволен собой: решил, что теперь у нас с ним отношения наладились. После той схватки в опочивальне я пару раз ловил на себе его неприятный цепкий взгляд; но теперь, думаю, мое красноречие его покорило… Да, мальчик бывает особенно зелен, когда воображает себя мужчиной.
3
Для юноши — какая радость сравнится с подготовкой к его первой настоящей войне? Ты маслишь и полируешь древко копья и подгоняешь его по руке; точишь меч, и кинжал, и наконечник копья — так что лезвие режет волос; шлифуешь колесницу — так что в нее глядеться можно, как в зеркало; натираешь кожу щита пахучим воском… То и дело вспоминаешь хитрые выпады и защиты, и отрабатываешь их с друзьями… И по три раза в день, не меньше, заходишь в конюшню проведать своих лошадей! Я не знал, где мне взять колесничего, но Ксантий мне подыскал. До меня у него была единственная в Элевсине пара эллинских коней, я был польщен его вниманием.
Вечером накануне выступления я прогуливался по нижней Террасе и смотрел на горы Аттики. Они едва виднелись в потемневшем небе на востоке. Уже темнело; мои Товарищи были там же, рядом. Есть среди них хоть один, кому я могу доверить поручение? Сказать: «Если я паду в битве — отнеси мой меч в Афины и отдай его царю». Нет, настолько я не доверял никому. Оно пожалуй и лучше: ведь надежда никогда никому не вредила — так зачем посылать отцу печаль?.. И я пошел к своим парням, присоединился к их шуткам и смеху. Отрадно было видеть их веселье.
Царица в тот вечер рано поднялась из-за стола, и я проводил ее наверх. Говорили мы мало, но помнили что нам предстоят одинокие ночи. После последнего объятия я почувствовал, что глаза у нее влажные, и это меня растрогало; но сказал — пусть прибережет слезы до моей смерти, нечего забегать вперед богов.
Едва заснул — запела труба, послышались голоса людей. Надо было подниматься, вооружаться, собираться… Она лежала и смотрела на меня полузакрытыми глазами. Меховое покрывало с пурпурной каймой валялось скомканное на цветном полу; в рассветном сумраке красный порфирит и ее волосы смотрелись одинаково темными.
Я надел латы и поножи, взял стеганую белую тунику: воздух был морозный… На мне были и браслеты мои, и царское ожерелье — я никогда не старался идти в бой так, чтобы меня нельзя было отличить. Подобрав волосы, надел свой новый шлем из шкуры Файи и улыбнулся ей, чтобы напомнить, как мы в тот раз уладили нашу ссору… Но она лежала неподвижно и мрачно — одни лишь губы улыбнулись в ответ, а глаза нет. Окно посветлело, белая птица тихо свистнула и сказала: «Поцелуй меня еще».
Слышно было, как из конюшни выкатилась в Большой Двор моя колесница, я повернулся за щитом… «Чем я недоволен? — думаю. — Я здесь волк в собачьей стае. Любой миноец был бы счастлив на моем месте; среди них никто не может и мечтать о том, чтобы подняться выше, чем я сейчас. Они говорят — мужчина приходит и уходит, а лоно вынашивает ребенка… Я ведь не знаю сам, что может быть лучше этого, — стать избранником Матери, оживить женщину и умереть, — и я не хотел бы пережить вершину своей судьбы… Так чего же мне нужно? Или это эллинская кровь говорит во мне: „Есть нечто большее“?.. Но что это — не знаю… И не знаю, есть ли название, имя у этого большего… Быть может, есть какой-нибудь певец, — сын и внук великих бардов, — который знает нужное слово; а я только чувствую это в себе — как яркий свет, как боль…»
Но каждый знает, что нехорошо и неумно уходить на войну, поссорившись с женой, а уж царю — тем более. Так что я не стал спрашивать, почему она лежит, вместо того чтобы одеться и проводить меня. Наклонился поцеловать ее — голова поднялась навстречу, словно волна, притянутая растущей луной; губы, будто сами по себе, прильнули к моим — и она снова без звука опустилась на подушки.
Мне очень хотелось спросить, зачала ли она от меня; но я не знал — быть может, ее молчание священно и нарушить его не к добру… Поэтому я так и не сказал ничего — ушел.
Перейдя границу, мы соединились с мегарцами и быстрым маршем прошли до конца охраняемой дороги. Дальше она уходила на Истм, и там уже никто за ней не следил. Она заросла бурьяном; и вместо сторожевых башен, какие стоят вдоль дорог, там где правят законы, над ней высоко в скалах прятались разбойничьи твердыни. Иные были безымянны; у других не только имя было, но и громкая известность. Первым из таких был замок Сина.
Он стоял на горе, поросшей сосновым лесом, — квадратная башня, построенная Титанами из глыб темно-серого известняка в давнишние времена. Син устроил в ней свое логово, как устраиваются гиены в древних сгоревших городах. Стены были высоки; чтобы взять их, нам нужны были лестницы и тараны — мы принялись валить лес. И тут увидели, что страшные легенды были правы: на соснах висели куски человеческих тел. Где рука, где нога, где туловище… Такой у него был обычай: согнуть два молодых дерева, привязать к ним человека и отпустить. Некоторые из деревьев выросли на тридцать-сорок локтей, а веревки висели и на них: он давно уже так забавлялся. Именно забавлялся, — и сам этого не скрывал никогда, — никто из богов не требовал от него таких жертв. Мы взяли башню на третий день. Он настолько вознесся, принося себе жертвы в своей проклятой роще, — настолько был уверен в себе, — у него даже не было колодца внутри стен. Когда мы выбили ворота, он дрался во внутреннем дворе, словно загнанная крыса. Если бы я не узнал его, — видел его лицо в засаде, по дороге в Элевсин, — нам бы не взять его живьем.
Те останки, что могли снять с деревьев, мы похоронили достойно. Но кое-что было не достать; да и вороны, должно быть, много растащили — так что вечером лес был полон неприкаянных душ непогребенных людей; словно летучие мыши в пещере, метались они среди деревьев… Мы утолили их жажду. Когда он увидел, что сосны сгибают для него, у него не хватило духу встретить расплату по-мужски; он долго изучал чужую боль и знал, что это такое. Его надо было бы оставить висеть, как висели все остальные, пока жизнь не вытечет из него вместе с кровью; но когда его большая часть забилась, крича на веревке, я не выдержал. Мне не хотелось, чтобы люди видели мою слабость, и я не приказал своим лучникам добить его, а предложил им пострелять в мишень. Вскоре он затих. Все его люди были уже перебиты. Мы забрали из замка всё добро и вывели женщин — и подожгли лес. Пламя было такое, что скрыло вершину горы, а дым был виден даже в Элевсине.
Мы разбили лагерь с наветренной стороны. Пора была делить добычу. Ксантий и Пилай поделили честно, как и подобало, что мегарцам, что элевсинцам… Но когда Ксантий принялся раздавать нашу долю, моим ребятам досталось унизительно мало, и это было оскорблением мне. Хотел было сказать ему, что я о нем думаю; но хоть воины его не любили — они по крайней мере знали его, а я был чужой… Потому я обратился к своим гвардейцам громко, чтобы всем было слышно.
— Ваша доля, — говорю, — соответствует вашей доблести. Ксантий думает, что большего вы не заслужили. Военный вождь должен следить за всем боем, — он не может одновременно быть везде, — и он, наверно, не следил за вами так, как я. А что я сам о вас думаю, сейчас увидите, — и раздал им всю свою долю; себе оставил лишь оружие того врага, которого убил своей рукой. Они были очень довольны, а Ксантий — вовсе нет; так что все получили по заслугам.
За три-четыре дня войны все крупные замки были разбиты и спалены, но много мелких банд, что прятались в пещерах или в расщелинах скал, — те остались. Я вспомнил и показал остальным их знаки возле дороги, — пирамиды из камней, лоскуты на ветвях, — которыми они отмечали свои участки, чтоб соседи не забирались… А теперь и крестьяне, которые жили в вечном страхе и должны были кормить бандитов, когда тем не хватало их добычи от путников, — крестьяне поверили в нашу силу и стали говорить нам, где они прячутся, так что мы могли добраться и до них.
Между двумя такими облавами наша армия двигалась по дороге, в том месте, где под ней скальные обрывы. Я был на колеснице во главе колонны, ехал шагом, гвардейцы позади… Вдруг на вершине горы застучало, загрохотало — сверху летело несколько камней, величиной с голову. Они шли прямо на меня, но срикошетили на гребне и упали на дорогу впереди, а потом, отскочив, улетели вниз с обрыва. На дороге остались глубокие вмятины. Кони мои шарахнулись, прижали уши… Я почувствовал, что колесничий их не удержит, хоть он был и крупнее меня, и выхватил у него вожжи; двое из моих парней бросились вперед, хоть рисковали попасть под копыта, схватили коней под уздцы — общими усилиями мы их успокоили. Что до возничего, хоть он и оказался не на высоте, — что толку на него обижаться, раз все равно другого не найти? Береговой народ вообще не ладит с лошадьми… А он, казалось, кое-что понял, когда посмотрел с обрыва вниз, — побледнел и зубы застучали. В этих местах погибли Дексий и Скирон.
Несколько моих побежали на гору — нет ли там бандитов… Ксантий, который был неподалеку, тоже послал отряд… Они встретились наверху, но никого больше там не увидели. Я сказал, что в этом месте обитают гневные духи: Дексию до сих пор не принесли жертвы, а Скирон вообще не похоронен… Лучше позаботиться о нем, чем оставить его так, чтобы он убивал путешественников. Так и сделали. Его кости так и лежали на том камне-черепахе, птицы обглодали их начисто, мы с трудом достали их и похоронили и исполнили все обряды для Дексия. В тот день мне его особенно не хватало.
Истмийская дорога крута и извилиста, так что была достаточно опасна и без бандитов. К тому же на ней собралась целая армия мертвых, которых надо было умиротворить; и Сотрясателя Земли надо было почтить — слишком много он для меня сделал, чтобы оставить его без внимания… Вот почему я выстроил ему потом большой алтарь на самом перешейке и основал его Игры. А почему я выбрал именно это место — сейчас расскажу.
Мы подошли туда на следующий день. Уже видна была крепость Коринфа, на плоской горе, и дым из святилища Матери над зубчатой стеной… Нам казалось, что наше дело уже сделано, — а нас ждала настоящая битва, на позициях выбранных врагом.
Истм — дикая страна, настоящий подарок для тех, кто ее знает. Так что сквозь наши сети проскочило гораздо больше дичи, чем мы думали; и все они собрались здесь, позабыв свои прежние распри. Они были прижаты к стене, потому что за ними были царства острова Пелопа, и уйти туда они не могли. Никто не уходил на Истм из-за простого убийства, от которого можно было очиститься перед Аполлоном и откупиться перед людьми. Нет, там были такие, кто совершил кровосмешение или отцеубийство; кто убил своих гостей или хозяев, у которых сам был гостем; кто надругался над священными девственницами, разграбил гробницы царей или сокровищницы богов… Им не было места в эллинских царствах. И теперь, изгнанные со своих гор, они ждали нас на равнине — на той самой, где нынче происходят скачки, где люди состязаются перед богом в беге, в борьбе и кулачном бое, где народ кликами приветствует победителей. Там ждала нас их рать — темная и щетинистая, словно вепрь, выгнанный из логова, напружинившийся для броска.
Мы выстроились серпом, чтобы зажать их в клещи. Мегарцы встали в центре, — у них было много колесниц, — Ксантий вел правый фланг элевсинцев, а я — левый, так что под моей командой была не только моя гвардия, но и часть армии взрослых воинов. И вроде никто не возражал — это было здорово. Хоть я успел уже повоевать, но настоящих-то сражений еще не видывал — это было первое… Пожалуй, если бы против нас стояло войско большого города, — Азора или Трои, к примеру, — всё равно я не смог бы волноваться больше.
Было свежее ясное утро. На высотах перед нами в ветвях сосен пели птицы… Стоя на колеснице, я видел перед собой тени султана с моего шлема и длинного ясеневого копья… Голоса моих парней позади звучали, как и должны звучать перед боем: легко, весело и зло… А ноздри щекотали запахи конского пота и пыли, промасленного дерева, свеженаточенной бронзы…
Я окликнул своего возничего: «Когда скажу — гони прямо на них, врубайся в толпу. Пехотинцев не жди — расчищать дорогу наше дело. У тебя нож наготове? Если лошадь падет — надо будет резать постромки…» Он показал мне нож, но я снова вспомнил Дексия. Этот тип не похож был на человека, который охотно идет в бой.
По сигналу Пилая мы двинулись вперед. Шагом — словно кот перед прыжком. Когда уже видны стали их глаза и зубы, остановились привести ряды в порядок, и я сказал своим людям речь, которую приготовил заранее. По правде сказать, она была составлена из старых боевых песен, потому что лучше, чем сказано певцами и героями, не скажешь.
«Когда запоет труба и раздастся боевой клич — бросайтесь, как сокол падает на цаплю, и ничто не может его остановить коль уж он сложил свои крылья. Мы знаем друг друга. Ни меч, ни стрела, ни копье — не могут ранить так ужасно, как позор перед глазами товарищей в бою. Посейдон Синевласый! Разрушитель кораблей и городов! Веди нас к победе! Еще до заката склони их шеи под пяту нашу и наполни им пасти пылью!»
Воины закричали, прозрачный воздух вспорола труба, я запел пеан — и колесничий бросил коней вперед. Двое самых храбрых моих парней — они поклялись друг другу в верности — не захотели, чтобы я шел вперед без них, и ухватились за колесницу, с двух сторон, и так бежали рядом. В ушах заиграла музыка боя: стук колесниц, топот ног и копыт, пронзительные боевые клики, звон оружия и щитов… Бойцы выбирали себе противников для поединка и вызывали их громким криком… Я нашел себе высокого детину, который отдавал команды. Было похоже, что если его убрать — остальным станет неуютно… Колесницу бросало на камнях и кочках; а я не сводил с него глаз и кричал ему, чтобы он меня подождал.
Быстро надвигалась многоликая стена людей, — веселые, мрачные, неподвижные лица, — колесница врезалась в толпу, как входит в море остроносый корабль, слетая по слипу на верфи… И вдруг — будто земля сбросила меня с груди своей. Я перелетел через стенку колесницы, сбил кого-то наземь… Копья со мной не было, щитовую руку едва не вырвало из плеча, ремень шлема лопнул, и голова была не закрыта… Я и тот подо мной, полуоглушенные, барахтались на земле. От него так воняло, что я сообразил: не наш наверно. Так оно и было… Я успел прийти в себя раньше, чем он, ощупью нашел свой кинжал и вогнал в него по рукоять. Он откатился, я высвободил из-под него свой щит и попытался встать, но еще и на колени не поднялся, как на меня упал человек. На этот раз я знал его: это был один из мальчиков, что бежали возле колесницы; копье вошло ему в рот и наконечник торчал из затылка — он принял на себя удар, предназначавшийся мне.
Я выбрался из-под него, встал на ноги, схватил меч… Впереди бились перепуганные кони, колесница тащилась на боку: одного колеса не было, и окованная ось пахала землю. Колесничий лежал ничком, белая туника — в клочья… Не было времени смотреть, — мне рубили голову, — я закрылся щитом.
Сначала показалось, что я совсем один среди врагов. Потом голова прояснилась, и я узнал голоса: вокруг дрались мои Товарищи, и подбегали еще и еще, подбадривая друг друга, как гончие вокруг кабана. Меня окликали, чья-то рука размахивала моим шлемом, другая схватила его и надела мне на голову… Я запел — дать знак остальным, что жив, — и мы пошли вперед.
Я много воевал, и много воинов сражалось под моим началом, но никогда я не любил своих людей больше, чем ту мою первую команду. Это были люди другой страны и другой крови, поначалу мы едва могли говорить друг с другом, а теперь понимали без слов, как братья, которым хватает лишь взгляда или улыбки. В год Игр — когда я приношу жертвы на этом поле — всегда вспоминаю, что это они подарили мне в тот день всю мою остальную жизнь.
К полудню всё было кончено. Пленных мы не брали; много людей, гораздо лучших, чем они сами, скормили эти убийцы грифам и шакалам — теперь пришла их очередь. Как ни странно, но нам достались богатые трофеи. Часть врагов донесла туда свое награбленное добро, другие наверно раскопали клады своих павших хозяев — так или иначе, набрали мы много. Мы собрали весь их обоз в кучу, приставили охрану — надежных людей из всех трех отрядов — и назначили дворян из обоих царств пересчитать добычу.
Как всегда после боя, воины собирались группами: перевязать друг другу раны, поговорить, отдохнуть… Я со своими людьми сидел у родника среди скал. Кто пил, кто умывался в ручье, где он вытекал из бочага… Один из наших был серьезно ранен: ему перебило ногу копьем. Ничего лучшего под рукой не было — я завязывал ему ногу меж двух дротиков и хвалил его подвиги, чтоб не дать ему думать о боли. И тут кто-то меня окликает; смотрю — Паллан. Тот, что бежал со мной возле колесницы, — второй, который жив остался. Я его не видел после боя и думал, что он занят у погребального костра. Но он тащил к нам живого кого-то, в грязной белой одежде… Я вскочил — это был мой колесничий.
— Вот это да! — говорю, — Ризон!.. А я увидел тебя на земле и решил, что ты убит. Куда тебя ранило?
Паллан толкнул его ладонью в спину — так что он упал вперед.
— Ранен!.. Ты осмотри его, Тезей, — я дам ему по барану за каждую царапину. Я искал этого гада весь день, как бой кончился; я же видел, что было, когда у вас отлетело колесо: ты упал вперед, для тебя это было неожиданно, а этот знал, когда за что ухватиться. Клянусь — его голова не касалась земли, он только притворялся оглушенным, пока бой не прошел мимо.
Я глянул на лежавшего и увидел его лицо. Радость только что добытой победы, гордость моими смелыми ребятами — от всего этого я готов был любить всех вокруг… Но тут сердца коснулась холодная тьма. «Это трус, — думаю, — из трусов трус. Но он согласился встать на боевую колесницу, идущую первой, — почему?»
— Пошли, — говорю, — посмотрим.
Мои люди пошли со мной обратно на поле. Уже слетались стервятники, уже рвали засохшие раны, и бормотание и стоны полумертвых людей мешались с гудением полчища мух. Кое-где наши воины снимали с вражеских тел то, что на них еще осталось почему-то; а среди поля, словно разбитый корабль выброшенный на берег, лежала колесница, и возле нее — мертвая лошадь. Бронзовое колесо валялось в нескольких шагах. Я сказал тем, кто был рядом:
— Поднимите ось.
Ось вытащили из земли, я посмотрел паз для чеки… Он был забит землей, но я поковырял кинжалом — и нашел, что искал. Помял в пальцах, показал остальным — это был воск. Из воска была моя чека.
Все громко удивились, спросили как я догадался…
— У нас есть древняя песня про это, — говорю. — Им не стоило так шутить с человеком из страны Пелопа. Ну, Ризон?
Он дрожал, глядя в землю, и молчал.
— Скажи, Ризон, зачем ты это сделал? Скажи — ведь терять тебе нечего.
Он казался больным — и молчал.
— Говори, Ризон! Я когда-нибудь поднял на тебя руку или оскорбил тебя чем-нибудь?.. Или тебя обделили добычей, или я убил кого из твоего рода, или лежал с женой твоей, с наложницей?.. Что я тебе сделал такого, чтобы тебе желать моей смерти?
Он не отвечал.
— Нечего тратить время, Тезей, — это Паллан, — тут и так все ясно! — и они принялись за него. Тут он упал и заплакал:
— Сжалься, Керкион!.. Я этого не хотел, я всегда любил тебя, это Ксантий мне приказал, я это сделал ради своей жизни, он запугал меня!
У моих ребят дух захватило. Это была даже не злость, это был священный ужас: ведь я принадлежал Богине, и не прошла еще и четверть моего срока!
— Но если ты меня любил, почему ты не сказал мне? Неужели про меня говорят, что я забываю друзей?
— Он меня запугал!.. — больше он ничего не сказал, потом упал опять и начал выпрашивать себе жизнь.
Мои парни ждали, что я отвечу. Только что, возле источника, я был ужасно доволен нашей проверенной дружбой, думал, что нашел уже единственный секрет царской власти… Но не вечно же оставаться мальчиком.
— Нет, — говорю, — нет, Ризон, ты слишком многого просишь. Сегодня ты пытался меня убить, потому что Ксантия боялся больше, чем меня. Спасибо тебе за науку. Кто здесь дрался только копьем и сохранил клинок острым? Дайте меч!
Дали меч.
— Шею на дышло!.. Держите его за колени и за волосы.
Так и сделали, и мне больше не нужно было смотреть на его лицо. Замахнулся я высоко — меч рассек позвоночник и больше половины шеи, так что он умер много легче, чем умирает большинство людей. Если, конечно, не считать страха.
Мы принесли жертвы богам в благодарность за победу. Элевсинцы взывали к своему богу войны Эниалию, и я тоже заколол ему несколько жертв, — никогда нельзя пренебрегать местными богами, где бы ты ни был… Но я сделал и свой собственный алтарь для Посейдона, и на том же месте построил потом святилище его.
Наших убитых мы сожгли. Паллан положил труп Ризона под ноги своего павшего друга. Теперь было ясно, почему он охотился за ним, вместо того чтобы оплакивать убитого… Сквозь дым погребального костра я заметил красноватые глаза Ксантия, — он следил за мной, — но сейчас не время было связываться.
Мне сказали, что Пилай ранен, и я пошел его проведать. Рука у него была на перевязи, — ранено было плечо, — но он командовал своими людьми. Поговорили… Прощаясь, я сказал ему, мол, рад, что так обошлось, могло быть хуже. Он вскинул на меня свои яркие глаза:
— Я чувствую перст судьбы, Тезей. У тебя очень крепкая нить жизни; пересекаясь с нитями других, она их рвет… Ты тут не виноват — это Пряхи.
В тот момент я его не понял; но у него, должно быть, было предчувствие тогда: рана его оказалась смертельной, и он скончался от нее в Мегаре. Я очень горевал, услышав об этом: мы едва успели подружиться, и вот тебе… Но если бы он остался жив — пограничный камень Аттики не стоял бы сейчас там, где стоит: между островом Пелопа и Истмом…
Начинало смеркаться; тлеющие алтари залили вином, и мы стали собираться на пир. Мы захватили много жирного крупного скота, — а овец и коз и того больше, — и теперь туши уже вертелись на кольях над кострами сосновых поленьев, и воздух был насыщен запахом жареного мяса. Но подойдя туда, каждый прежде всего глядел на открытую площадку посреди костров, где лежала добыча, готовая для раздела. Свет костров освещал кубки и чаши, шлемы и кинжалы с медной и оловянной чеканкой, котлы, треножники, кожаные щиты… Рядом сидели женщины. Иные шептались друг с другом, другие плакали или прятали лицо в ладонях, а третьи дерзко оглядывались по сторонам и рассматривали нас, гадая, какой из мужчин станет ее жребием на этот раз.
Вот пали ясные зеленые сумерки; Гелиос, увенчанный алыми розами и пламенеющим золотом, съехал в темно-винное море; появилась вечерняя звезда, белая, словно девушка в хитоне; дрожащая в воздухе, что плясал над кострами… Красные отблески заиграли на сваленном в кучу сокровище, на глазах и зубах воинов, на их оружии, на бляхах и пряжках ремней…
Я спускался туда по склону, Товарищи шли позади. Мы все были вымыты, причесаны, оружие вычищено… Они не спрашивали, что я собираюсь делать, и сейчас шли за мной молча; лишь по звуку их шагов я мог понять, когда они оборачивались друг к другу перекинуться взглядом.
Пилай был уже там. Ему было слишком плохо для пира, но он хотел присутствовать при дележе. Любой бы захотел, будь в нем хоть капля жизни и имей он дело с Ксантием. Я поприветствовал Пилая и оглянулся, ища Ксантия, — ну, конечно, возле добычи стоит, где же ему еще быть? Он увидел меня издали, глаза наши встретились.
— Привет тебе, Ксантий! — сказал я. — Ты оказал мне великую услугу в Элевсине, нашел мне колесничего…
— Тот человек пришел ко мне, я его не знал, — так ответил Ксантий, и сразу стало ясно, что Ризон не соврал.
— Что ж, — говорю, — все знают, что в людях ты разбираешься. Ты нашел мне искусного парня. Теперь он мертв, и я не знаю, где мне взять другого, чтоб не хуже был. Он был мастер на все руки, он мог сделать колесную чеку без бронзы…
Краем глаза я видел, как тысяча лиц вдруг приблизилась… Голоса смолкли, так что стало слышно шипение мяса.
— Глупо верить болтовне труса, который вымаливает себе жизнь, — это Ксантий.
— Но ведь ты же этого не слышал! — говорю. — Откуда ты так хорошо всё знаешь?
Ксантий понял свой промах и разозлился, но выход нашел. Показал на моих парней…
— Молодые всегда болтливы, — говорит.
Если бы он хоть чуть-чуть заботился о своем добром имени, то не стал бы так легко выдавать своих чужеземцу. Но он знал, что они его все равно за человека не считают, — так какая разница?..
При его словах парни зашумели. Я поднял руку, требуя тишины… Старший из наших, Биас, вышел вперед и обратился к воинам — поклялся, что говорит правду, и рассказал о восковой чеке.
— И еще, — говорит, — кто сбросил камни на дорогу, чтоб испугать царских коней у обрыва? Один из вас — знает!
Бойцы зашептались, будто какой-то слух уже прошел среди них… Ксантий вспыхнул от ярости, — ярко-красное лицо, как у всех рыжих, — даже в темноте это было заметно, в свете костров… Обычно он был очень сдержан, но тут шагнул вперед и закричал:
— Элевсинцы, вы разве не видите, к чему он клонит?! Этот вороватый эллин хорошо знает разбойничьи тропы. Он так хорошо знает Истм, словно сам тут жил… Кто может сказать, чем он занимался до того, как пришел к нам?.. А теперь он думает, что может восстановить вас против человека, который привел вас к победе, — как раз перед разделом добычи!..
Я был готов броситься на него, но сдержался. То, что он потерял голову, мне помогло не потерять. Я презрительно скривился и бросил сквозь зубы:
— У кого что болит!..
Даже его люди рассмеялись. А потом говорю:
— Слушай мой ответ, а все элевсинцы — свидетели. Ты бил по мне чужими руками — теперь испытай свои! Бери щит и копье, если хочешь — меч… Но сначала выбери свою долю и отложи в сторону. Если ты падешь, — клянусь Зевсом Вечноживущим, — я не трону оттуда ничего: ни золота, ни бронзы, ни женщины, — всё будет роздано по жребию твоим людям. И с моей долей — так же, чтобы мои люди не проиграли из-за моей смерти. Согласен?
Он молчал. Это навалилось на него раньше, чем он ожидал. Несколько эллинских дворян одобрительно закричали… Пилай взмахнул рукой успокоить их, но вместо того и мои товарищи подхватили: «Тезей!» Все остальные глядели ошарашенно, — ведь это против обычая давать царю имя, — и Ксантий воспользовался моментом:
— Слушай, ты, выскочка, щенок! Занимайся своим делом, ради которого тебя Богиня выбрала, если ты способен к нему!..
Но я недаром слушал минойские песни — я знал теперь, что делать царю, если его обижают.
— Раз она меня выбрала, — говорю, — почему ты хотел убрать меня до срока? Я взову к ней, и она меня поддержит… Мать! Богиня! Ты вознесла меня, пусть ненадолго; ты обещала мне славу взамен короткой жизни — обращайся же со мной как с сыном, не допусти, чтоб меня оскорбляли безнаказанно!
Тут он понял, что деваться ему некуда. Никто не станет взыватъ к богам ради шутки, и все это знают.
— Лошадник, — сказал он, — мы и так тебя терпели слишком долго. Ты вознесся выше своей судьбы и превратился в оскорбление для богов; они покарают нас, если мы не прекратим твое богохульство. Я принимаю вызов твой и твои условия… Выбирай свою долю, и, если ты падешь, твои люди ее разделят. А что до оружия — пусть будут копья.
Мы стали выбирать себе добычу. Я видел, мои мальчики потешались над его непривычной скромностью; он не хотел, чтоб его люди были заинтересованы в моей победе. А я взял столько, сколько считал справедливым. Но по обычаю Керкион прежде всего выбирает себе женщину: время его коротко, а ту радость, что человек уже испытал, — это у него не отнимешь…
Наши пленницы встали, чтоб их было видно, когда я подошел к ним. Там была девушка лет пятнадцати, высокая, стройная, с длинными светлыми волосами, падавшими на лицо. Я взял ее за руку и вывел в сторону. До того — в свете костров — я видел ее глаза, блестевшие из-под волос; теперь она опустила их, и рука ее была холодна. Чтобы она была девственна — об этом и речи быть не могло; но я почему-то вспомнил мать, уходящую в тот день в священную рощу. И сказал Ксантию:
— Если я умру — проследи, чтобы она досталась одному, а не превратилась в общую игрушку, шлюх у нас и так достаточно. Она теперь царская наложница, и обращайтесь с ней должным образом.
Мы поклялись перед Пилаем и всем войском, призывая в свидетели Реку и Дочерей Ночи… Потом люди расступились, освободив большую площадку меж костров, и мы взялись за копья и щиты. Пилай поднялся на ноги, сказал:
— Начинайте.
Я знал, что буду не в форме. Устал в битве, и раны мешали двигаться… Но и ему было не легче. Мы стали обходить друг друга, пробуя выпады копьем. Один круг, другой… Я конечно же не смотрел по сторонам, но краем глаза все время видел стену лиц вокруг, красную от огня костров, словно плывущую в темноте взад и вперед, влево и вправо, — это по ходу боя получалось, — эти лица все время были вокруг, и именно их я помню всего четче.
Он отбил в сторону мой выпад, я поймал на щит его удар; но не смог задержать так долго, чтобы пробить его защиту. Мы обошли еще круг и нанесли друг другу по скользящей ране — он мне у колена, я ему на плече… Я выбрал себе длинный, но узкий щит с перехватом посреди, потому что он легче, а у Ксантия был прямосторонний, из тех, что закрывают бойца целиком. Я удивлялся: неужто он достаточно свеж для такой тяжести?
Мы крутились на месте и двигались взад-вперед в выпадах — и лица колыхались в ночи, как занавес на ветру. И все время я уговаривал себя расстаться с копьем. Бросок — рискованная вещь. Он более внезапен, чем удар, — его труднее отбить; но если промахнешься — у тебя остается лишь меч длиной в полтора локтя, против копья в пять; и тогда надо быть счастливчиком, чтобы выкрутиться из этого дела.
Я посмотрел на его глаза — красные в свете костра, как сердолики, — и решился. Показал ему бок… Он был быстр и едва не достал меня, но я отскочил, поднял щит, — будто для защиты, — так что ему не было видно мою правую руку, и в тот же миг бросил копье. Но он, как видно, знал этот трюк, — копье пришлось по щиту. Бросок был такой, что наконечник пробил двойную бычью шкуру и застрял в ней; он не мог высвободить щит, — пришлось бросить, — но у него осталось копье против моего меча.
Он пошел на меня, нанося быстрые короткие уколы, и мне приходилось отбивать их не только щитом, но и мечом, — клинок сразу же затупился, — а достать его я не мог никак, и он отжимал меня. За спиной что-то ударило в землю, похоже на камень; потом еще и еще… Значит, в конце концов они от меня отвернулись, я всегда был для них чужим!.. И в этот момент, отступив еще на шаг, я увидел, что это было: вокруг меня, там и сям, в земле торчали три копья, так что их сразу можно было взять наизготовку.
Убирать меч в ножны было некогда, я воткнул его в землю и подхватил одно из копий. Ксантий посмотрел на меня с горечью: ему никто не подал щита. Он готовился к броску — я бросил первым. Копье вошло ему меж ребер, он уронил свое и упал. Скатился шлем, вокруг по земле рассыпались спутанные рыжие волосы… Волосы точь-в-точь, как у нее.
Вокруг него собрались его офицеры; один спросил, не выдернуть ли копье…
— Нет, — сказал он, — вместе с копьем выйдет душа. Позовите Керкиона.
Я подошел и встал над ним. Видно было, что рана его смертельна, и я больше не имел на него зла. Он заговорил:
— Оракул сказал верно… Ты и есть кукушонок, без сомнения…
Лицо у него было растерянное, будто у маленького мальчика. Он потрогал копье, торчавшее в боку, — кто-то держал древко на весу, чтобы ему было не так больно, — потрогал и спросил:
— Почему они это сделали? Что они выиграли?
Наверно он имел в виду мою долю добычи, которую раздали бы, если бы он победил.
— Наш конец предначертан с начала, — сказал я, — скоро придет и мой час.
— А мой уже пришел, — он говорил спокойно, но горько. На это нечего было ответить, я промолчал, а он долго глядел мне в лицо. Потом я вспомнил:
— Скажи, как похоронить тебя, что положить с тобой в могилу?
Он удивился:
— Так ты собираешься меня хоронить?
— Конечно, — говорю, — как же иначе? Я получил свое, а боги ненавидят тех, кто переходит границы. Скажи, чего ты хочешь, я все сделаю.
Я решил, он задумался и скажет что-нибудь; но после долгой паузы он не ответил мне, а воскликнул:
— Не могут люди противостоять Бессмертным! Тащите копье!..
Офицер рванул древко, и душа вышла из Ксантия вместе с ним.
Я приказал омыть его и уложить на носилки и выставил возле него стражу против хищных зверей… Из всех его вещей я взял лишь два меча, — он хорошо сражался и был из царского рода, — а его добычу разделили, как было условлено. И те из его людей, кому по жребию что-то досталось, получая свою долю, салютовали мне. Потом подошла пора быков, что заждались на вертелах… Пилай из-за раны своей скоро ушел. Я тоже не стал задерживаться за питьем; мне хотелось забрать в постель мою девушку, пока еще разгорячен боем.
Она оказалась хороша и хорошо воспитана… Пират утащил ее с берега Коса — она агаты собирала на ожерелье — и продал в Коринф, Филоной ее звали. Раны мои не кровоточили больше, но она все равно не хотела ложиться, пока не перевяжет их. Это была первая моя девушка — моя собственная, — и я хотел было показать ей с самого начала, кто хозяин, — но в конце концов дал ей волю. До конца жизни ее не прогонят из моего дома, и ни разу я не предложил ее гостю без ее согласия — так пообещал я ей в ту нашу первую ночь… И оба ее старших сына были от меня: Итфей, корабельщик, и Евген, начальник дворцовой стражи.
3
АФИНЫ
1
И вот я снова въезжал в Элевсин по Истмийской дороге, и снова народ толпился на крышах, — но на этот раз они не молчали.
Я поставил Товарищей во главе колонны, а сам ехал перед войском взрослых мужчин; царь Мегары подарил мне верхового коня. Гвардия несла свои трофеи, — шла под флейты, с песнями, — а позади нас двигались возы с добычей, женщины и стада. С крыш набросали столько цветов и зеленых веток, что мы шли будто по ковру. К тому часу, когда тень становится вдвое длиннее человека, мы подошли к крепости, и гвардия расступилась, чтобы пропустить меня вперед.
Башня над воротами была черна от людей. Ворота со скрипом распахнулись, часовой протрубил в свой рог… Я проехал под башней, и меж высоких стен забилось эхо от копыт коня на плитах Большого Двора… А на крыше Дворца народ толпился, словно зимний рой, — но тут было тихо, и из окон не свисали цветные полотна. Только яркое косое солнце, зубчатая тень верхнего парапета с выступающими пятнами от множества голов; и на широких ступенях меж крашеных колонн — женщина в широком жестком платье и пурпурной диадеме, высокая и неподвижная; и от нее тоже тень, длинная и неподвижная, как от колонны.
У подножия лестницы я сошел с коня, его увели… Она стояла и ждала — ни шагу не сделала навстречу мне. Я поднялся к ней, подошел… Лицо — будто раскрашенная слоновая кость с глазами из сердолика; а на плечах волосы, уложенные и заколотые шпильками из золота и серебра, — рыжие волосы, которые я видел в последний раз на Истмийской земле, в пыли и крови.
Я взял ее холодную руку и наклонился к ней с поцелуем приветствия, чтобы все видели… Но не коснулся ее губами — не хотел добавлять оскорбления к той крови, что пролилась между нами. Лишь тронул лицом волосы над ее лбом, а она произнесла стандартные слова привета, и мы бок о бок вошли во Дворец.
В Зале я сказал ей:
— Нам надо поговорить наедине. Пойдем наверх, там нам не будут мешать.
Она посмотрела на меня как-то странно…
— Не бойся, — говорю, — я знаю, что можно и чего нельзя.
В спальне было темно, только пятно заката на стене против окна. На станке была натянута какая-то вышивка, белым и пурпурным, на окне лежала лира с золотыми лентами, у стены — кровать с тем самым покрывалом из меха и пурпура…
— Госпожа, — сказал я, — вы знаете, я убил вашего брата. А вы знаете почему?
— Он мертв. Кто теперь уличит тебя во лжи? — голос ее был пуст, как морской берег.
— Какое наказание полагается за убийство царя раньше срока? А ведь я убил его на поединке и привез назад, чтобы похоронить, — не хотел обесчестить твой род… Его люди не считают, что я обошелся с ним несправедливо. Ты же видела — они позволили мне привести их домой.
— Так кто же я теперь? Пленница копья твоего?
От злости ее щеки порозовели, заколыхались груди с позолоченными сосками… Но при этих словах я вдруг вспомнил Филону — ту, что досталась мне от пирата и вора, что никогда не знала мужчин, только скотов, и первую в жизни ласку познала со мной. Я тогда едва успел заснуть — она разбудила меня плачем: молила не продавать ее, не отдавать никому…
— Как всегда, госпожа, вы царица, — говорю.
— Но ты теперь царь? Эллинский? Это ты хочешь сказать?
Я подумал, что женщине в трауре была бы более прилична меньшая резкость, но не мне было говорить ей это… Солнечное пятно на стене стало бледно-красным, белая птица в плетеной клетке ерошила перья — собиралась спать…
— У нас будет время поговорить об этом, — сказал я. — Сейчас на руках моих кровь, и ты не можешь меня очистить от нее, да мне и неприлично было бы просить тебя. Когда освобожусь от этого, я вернусь и отдам выкуп за кровь его детям.
Она посмотрела удивленно:
— Вернешься? Откуда?
— Из Афин. — Я едва поверил, что могу наконец произнести это слово. — Люди говорят, у них там есть храм Матери и святилище Аполлона со священным источником. Так что я могу очиститься и перед Небесными Богами и перед Подземными. Я попрошу царя очистить меня.
На руке у нее был браслет — золотая змея, свернувшаяся в кольцо. Она потянула за него и заговорила:
— Теперь Афины! Мало тебе Мегары, теперь ты хочешь завести дружбу с Эрехтидами?.. Чудесный дом, чтобы отмыться дочиста! Подумай, не лучше ли поехать туда со своей водой!..
Я знал, что она будет сердита, но этого не ждал. Можно было подумать, что я не брата ее убил, а как-то оскорбил ее саму. А она продолжала:
— Ты что, не знаешь, что его дед разорил Элевсин, убил царя не вовремя и изнасиловал царицу? С тех пор на Эрехтидах проклятие Матери. Как ты думаешь, почему Эгею пришлось построить ей святилище на своем Акрополе и послать сюда за жрицей? И еще много времени пройдет, пока он смоет с себя это проклятие, — а ты хочешь, чтобы этот человек тебя очистил!.. Вот увидишь, что скажет твоя молодежь. Они так тебя ценят — что они скажут, когда услышат, куда ты собираешься их вести?
— Просящий не приходит с войском. Я поеду в Афины один.
Она снова взялась за браслет. Вид у нее был такой, словно ее тянуло в разные стороны и она не знала, что делать. Я подумал, она и злится, что я уезжаю, и хочет этого.
— Ничего не знаю про твоего Аполлона, — сказала. — Когда ты едешь?
— Когда гонец привезет ответ от него. Может быть, через пару дней, а может — завтра…
— Завтра?! Ты пришел сюда на закате, и солнце почти уже село…
— Раньше уеду — раньше вернусь, — сказал я.
Она подошла к окну, потом вернулась назад… Волной накатился запах ее волос, и я вспомнил, как это было желать ее… Вдруг она резко повернулась ко мне, как кошка, что шипит открывая клыки:
— Ты храбрый мальчик, эллин. Тебе не страшно отдать себя в руки Эгею? Теперь, когда он узнал уже, что у него за сосед! Всю жизнь он сражался за свою кучу камней и несколько полей среди гор, дрался словно волк за свое логово… Он обнищал в бесконечной войне со своей собственной родней, и ты доверишься такому человеку, хоть никогда его не видел?
— Почему же нет, — говорю, — просящий — священен!
На стене угасал последний свет уходящего дня; горы стали серыми; светилась лишь самая высокая, похожая на девичью грудь… Птица спрятала голову и стала похожа на моток пушистой шерсти… И в это время в спальню тихо вошла одна из женщин и принялась разбирать постель. Это непристойное недомыслие меня возмутило, но не я должен был остановить ее; я повернулся к царице. Она посмотрела на меня — в темноте я не видел ее глаз — и сказала женщине:
— Можешь идти.
Та пошла к двери, я ее задержал:
— Приготовь мне постель в западной комнате, — говорю. — Я буду спать там, пока не очищусь от крови.
Глаза у нее распахнулись, будто я сказал нечто неслыханное, потом зажала рот рукой и бросилась бегом.
— Что за дурочка? — говорю. — И нахальная вдобавок… Я бы на твоем месте ее продал.
Никогда я не пойму береговых людей. Я вовсе не хотел сказать плохо о ее доме, да и что я такого сказал?.. Невероятно — как ее возмутили эти слова! Ломает себе руки, оскалилась…
— Поезжай! — кричит. — Поезжай к Эгею-Проклятому! Вы один другого стоите… — Она расхохоталась, но я мыслями был уже в Афинах — почти не слушал. — Да, поезжай к нему! Хочешь подняться выше своей судьбы — пробуй! Но когда придет расплата, то вспомни, что ты сам этого хотел…
— Пусть Зевс меня судит, — ответил я, — он видит всё.
И ушел от нее.
На другой день я первым делом потребовал перо и египетской бумаги. С тех пор как я в последний раз писал, прошло уже много времени, — год, а то и два, — потому я попробовал сперва на воске: не разучился ли, не забыл ли какие буквы. В письме не было никаких секретов, но я хотел, чтоб мое первое письмо отцу было моим собственным; чтоб я сам его написал, а не писец. Оказалось, что сноровка возвращается быстро, и я еще могу писать тем красивым почерком, который вколотил в меня мой воспитатель. Я подписался — «Керкион», — запечатал письмо царским перстнем — и сидел слушал, как затихает на Афинской дороге стук копыт моего гонца.
Верхом там всего два часа езды, так что весь тот день я ждал его назад. У отца не было никаких оснований спешить; но я, по молодости, извелся от нетерпения и без конца придумывал всякие причины, почему бы задержался гонец. А он вернулся лишь на другой день после полудня.
На нижней террасе была черная базальтовая скамья, среди колонн увитых желтым жасмином. Я ушел туда и вскрыл письмо. Оно было короче моего, написано четкой рукой писца. Отец приглашал меня быть гостем в Афинах, упоминал мои победы и соглашался очистить меня.
Чуть погодя я приказал кому-то прислать гонца ко мне. Пожалуй, мне хотелось спросить у него, что за человек царь Эгей? С тех пор как я приехал в Элевсин, у меня часто появлялось это желание: спросить у кого-нибудь, кто его видел. Но и раньше и сейчас в этом было что-то недостойное; потому я просто спросил о новостях. Гонцов ведь всегда спрашивают.
Он рассказал мне много всякой всячины, — не помню уже, мелочи, — а под конец сказал:
— А еще все говорят, что жрица скоро станет царицей.
Я поднялся на ноги.
— Как это? — спрашиваю.
— Видишь ли, господин мой, проклятие давит его. Родственники требуют царство, ни от одной жены нет сына, а критяне не отказываются от дани, как он их ни упрашивает.
— Что это за дань?
— Четырнадцать бычьих плясунов, господин мой, в будущем году. А они забирают самых лучших… И жрица в храме сказала ему… — Он умолк, будто что-то застряло в горле.
— А эта жрица, она из Элевсина?
— Она служила здесь в святилище, мой господин, но к нам пришла из какого-то северного храма, где-то за Геллеспонтом. Говорят, она видит далеко и может вызывать ветер; простой народ в Афинах зовет ее Коварной, а еще — Скифской Ведьмой. Он когда-то давно лег с ней перед богиней, чтобы отвратить от царства какую-то беду; ей было знамение такое. Говорят, теперь он должен возвысить ее и поставить рядом с собой и вернуть старые законы… — Теперь я понял, чего это он так странно смотрел на меня все это время! А он, быстро так: — Но это ничего, господин мой! Ведь все знают, что за болтуны эти афиняне!.. Скорее дело в том, что у нее два сына от него, а наследника у него нет.
— Можешь идти.
Он исчез, а я принялся шагать взад-вперед по террасе, под желтым осенним солнцем. Никто меня не тревожил — люди подходили, но уходили назад, даже не обратившись ко мне. Однако вскоре я немного успокоился. Даже пожалел, что так сухо отпустил гонца. Надо было его наградить; ведь своевременное предупреждение — это всё равно что дар божий… А что до отца — какое у меня право сердиться на него? Эти восемнадцать лет он не женился — ради меня и ради моей матери; я должен был появиться раньше, если бы сумел поднять камень вовремя… Солнце было еще высоко, тень передо мной совсем короткая… «Тот, кто спит, получив предупреждение, — тот недостоин его. — Так я подумал. — Так зачем ждать до завтра? Поеду сразу».
Я вернулся во Дворец, позвал женщин одеть меня. Красный кожаный костюм, что я привез из Трезены, был эллинский, и почти новый… Опоясался змеиным мечом Эрехтидов и, чтобы спрятать его до времени, надел короткий синий плащ с пряжкой на плече; такой, что можно не снимать, входя в дом.
Сопровождать меня я взял лишь двоих слуг. Просителю не пристало брать с собой охрану; и потом мне хотелось, чтобы он видел, что я пришел с доверием, как друг… Никого больше я брать не собирался, но когда уже уходил — Филона со слезами ухватилась за мой плащ, зашептала: — все женщины, мол, говорят, царица убьет ее стоит лишь мне отвернуться… Я поцеловал ее, сказал, что дворцовые сплетни везде одинаковы… Но она глядела на меня так — такие глаза у загнанного зайца, когда он смотрит на копье. Да и я, подумав, усомнился в царице. И велел одному из слуг посадить ее на круп его мула, хоть это было и не совсем удобно.
Мне привели коня; я послал сказать царице, что готов и хочу попрощаться с ней, — она ответила, что больна и ни с кем говорить не может. Я видел, что она ходит по своей террасе, — ну и ладно, меня никто ни в чем не упрекнет.
Прыгнул в седло — поехали. Во дворе Товарищи меня приветствовали, но уже не совсем так, как раньше: теперь я был военный Вождь и принадлежал не только им одним. В другое время это бы меня расстроило, но в тот момент я весело им отсалютовал и почти сразу забыл о них: в лицо мне дул ветер с гор Аттики.
Дорога сначала шла вдоль берега, а потом сворачивала в глубь страны. Вокруг была высохшая желтая осенняя трава, и олеандры покрыты пылью… У пограничной сторожевой башни мне пришлось говорить афинянам, кто я такой: они не ждали меня в тот день. Я почувствовал, что зря так спешу, — не солидно вроде получается, по-детски, — они могут худо обо мне подумать… Но стражники были предельно учтивы, и когда я поехал дальше — один из них обогнал меня и поскакал в Афины.
Город я увидел внезапно. С поворота дороги меж низких зеленых холмов. Передо мной вздымалась громадная плоская скала — словно Титаны воздвигли эту чудовищную платформу, чтобы с нее штурмовать богов. Наверху на ней, ярко горя в свете заходящего солнца, стоял царский Дворец: кирпично-красные колонны, розовые стены в голубых и белых квадратах… Он был так высоко, что часовые на стенах смотрелись будто изделия златокузнеца, а их копья казались не толще волоса. У меня дух захватило, ничего подобного я не ожидал.
Передо мной, на равнине, дорога вела к городской стене, к воротной башне. На крыше ее стояли лучники и копейщики, а их щиты висели на зубцах словно фриз. Здесь никто не спрашивал, кто я; проскрипел в пазах массивный засов, распахнулись высокие ворота на каменных шарнирах, отсалютовала стража… За воротами открылась базарная площадь и множество маленьких домиков, что сгрудились под скалой и по пологому склону ее подножия… Начальник стражи выделил двух человек — они пошли передо мной проводить меня к замку.
Скала всюду была отвесна. Только с западной стороны по крутому склону вилась серпантином дорога, которая с боков защищалась каменной стеной. Дорога была очень неровной, неудобной для пешего хода, но настолько крута, что ехать верхом стало невозможно, и моего коня повели в поводу. Наверху стена упиралась в караульную башню; стража приложила древки копий ко лбу и пропустила меня. Далеко внизу были улицы и городские стены, и Аттическая равнина простиралась от моря до гор; на вершинах гор уже лежала лиловая вечерняя дымка, будто пурпурно-золотая корона… А передо мной были верхние ворота крепости. Каменный свод над воротами расписан белыми и алыми лентами, а посреди них — царский герб: змея дважды обвилась вокруг оливы… Последние лучи солнца светились будто желтый хрусталь — чисто и ярко.
Место ошеломило меня. Я, конечно, слышал о нем, но представлял себе гору как гору, как обычно устроены замки царей и вождей; мне и во сне не снилось, что мой отец — хозяин такой мощной крепости. Теперь я понял, как он смог так долго продержаться против всех своих врагов: такая крепость может выстоять против всего мира!.. И понял, почему в легендах говорилось, что с тех пор, как Зевс сотворил людей, на Афинском Акрополе всегда жил какой-нибудь царь. И даже до людей там тоже была крепость — в ней жили гиганты, у которых было по четыре руки, и они могли на них бегать… И сейчас видны огромные камни, которые они сложили в давнишние времена.
Через внутренние ворота я прошел на плато. По двору расхаживали часовые — теперь они уже не казались игрушечными, — а передо мной высился Дворец, с террасой, выходящей на север. Если отец был на террасе — он, наверно, видел меня на дороге… Сердце у меня заколотилось и пересохли губы.
По дороге были еще дома придворных и дворцовой челяди, и росли неприхотливые деревья — сосны и кипарисы, — специально посаженные там для тени и для защиты от ветра. А под царской колонной главного входа стоял царедворец с чашей приветствия в руках. После долгой скачки и подъема вино показалось таким вкусным — никогда такого не пробовал. И, допивая его, я подумал: «Теперь наконец я у цели; с этим глотком я уже гость отца».
Коня моего увели, а меня повели через внутренний двор в покои для гостей. Женщины уже наполнили ванну, и вся комната была мягкой от ароматного пара… Пока чистили мою одежду, я нежился в воде и оглядывался вокруг. По дороге я был ослеплен величием крепости; но внутри ее было видно, что царство истощено войной. Все содержалось в идеальном порядке, стенная роспись была свежа, купальные принадлежности отполированы, и масла смешаны отлично… Но женщин было мало, а какие были — не первой молодости и не так чтоб красавицы; и на мебели виднелись дырочки от заклепок, где когда-то было золото… «Да, — думаю, — слишком долго он вез этот воз в одиночку. Но теперь-то он ни в чем не будет нуждаться!»
И вот я обсушен, натерт маслом, одет и причесан, и возле двери меня ждут — проводить в зал. Изразцовый пол галереи разрисован собачьими зубами и волнами; слева — колонны резного кедра; справа — фриз с грифонами, охотятся на оленей… Из боковых дверей выглядывали любопытные слуги, шептались… А от моих сапог разносилось эхо, и бряцание меча по заклепкам пояса казалось очень громким… Потом спереди стали различимы звуки в Зале: стучала посуда, двигали по камню столы и скамьи, кто-то настраивал лиру, кто-то бранил раба…
В дальнем конце Зала было возвышение — помост между двух колонн, — там сидел царь. Его стол только что внесли наверх и устанавливали перед ним. От входа я смог разглядеть только, что он темноволос. Так я и думал, раз мать приняла его за Посейдона… Подойдя ближе, увидел, что в темных волосах много седины, и вообще заботы наложили на него свою печать: вокруг глаз были темные круги, а морщины возле рта глубоки, как шрамы. Подбородок закрывала борода, но на бритых губах была видна привычная усталость; и осторожность была видна в нем — этого надо было ожидать… Я почему-то думал, что лица у нас будут похожими, но у него было более продолговатое; и глаза карие, а не голубые, и глубже посажены, хоть не так широко; и нос с горбинкой; и волосы не шли от висков назад, как у меня, а свисали книзу, сужая лоб… На каком бы месте он ни сидел в Зале — любой бы сразу понял, что это Царь; но что этот человек почувствовал дыхание Посейдона и плыл через бурный пролив к Миртовому Дому — этого я не видел в нем. Однако это был он…
Я шел к нему, не оглядываясь по сторонам; хоть чувствовал, как весь Зал меня рассматривает. По правую руку от него стояло пустое кресло, увенчанное двумя ястребами, а слева сидела женщина. Когда я подошел — он поднялся приветствовать меня и вышел навстречу. Я был счастлив: я совсем не был уверен, что он примет меня как царя. Он оказался чуть выше меня, пальца на два.
Он сказал что полагается в таких случаях: мол, рад меня видеть и просит к столу, мол, мне надо сначала подкрепиться, а уж потом утруждать себя разговором… Я поблагодарил и улыбнулся — он тоже улыбнулся в ответ, но чуть-чуть: не то чтобы угрюмо, но скованно как-то, будто отвык.
Я сел, мне поднесли стол, он показал резчику лучшие куски, чтобы тот положил мне… Хоть я и был голоден, но боялся, что не смогу съесть всего, что нагрузили на мой поднос. А сам он взял лишь немного печенья, да и то незаметно отдал белой гончей, почти всё. По дороге сюда у меня была заячья мысль: сразу же при народе сказать ему, что я его сын. Но теперь, увидев его, я понял, что это было бы неудобно. И кроме того, мне хотелось сначала узнать его поближе, как бы со стороны.
Во время еды я видел краем глаза, что женщина из-за его плеча приглядывается ко мне. Я поклонился ей, прежде чем сесть, и успел разглядеть ее лицо. Она была не эллинка и не из береговых людей: широкое лицо, чуть плосковатый нос, глаза узкие и раскосые… Маленький изящный рот был изогнут, словно прятал тайную улыбку… Лоб ее, низкий и очень белый, был увенчан короной из золотых листьев и цветов, и золотые бутоны на золотых цепочках сверкали в густых прядях пышных черных волос.
Виночерпий начал обходить второй круг. Я был еще не готов, но царь уже осушил свой кубок и махнул рукой, чтоб налили снова. И вот, когда он поднял руку, я увидел их рядом: руки, его и свою. Форма руки, пальцы, даже ногти — как две капли воды!.. У меня захватило дыхание; я думал, он тоже заметит это, но та женщина что-то говорила ему в этот момент, и он не увидел.
Я все-таки управился со своим блюдом, но показал, что больше уже не могу. И тогда он заговорил:
— Мой царственный гость, по обличью ты эллин. И кажется мне, что до прихода в Элевсинский Дворец ты не был чужим в каком-то из царских домов.
Я улыбнулся.
— Это верно, государь. И нет человека, которому я открыл бы свое происхождение с большей охотой, чем тебе. Но позволь мне пока не говорить об этом — я объясню причину позже… А с какой просьбой я пришел к тебе, ты знаешь. Что до того человека — я убил его в честном бою, хоть он и пытался меня погубить… — И рассказал ему всё, как было. А под конец добавил:
— Мне бы хотелось, чтобы ты знал: я не из тех, кто бьет из-за угла.
Он смотрел на свой кубок, что держал в руках.
— Сначала ты должен принести жертвы Дочерям Ночи. Госпожа Медея исполнит всё что нужно.
Женщина посмотрела на меня своими раскосыми глазами.
Я чуть подумал…
— Всегда нужно ублаготворять Великую Мать, — говорю, — она принимает убитых в лоно свое. Но, государь, я эллин, как и ты; первым делом я должен пойти к Аполлону, Убийце Тьмы.
Она посмотрела на него, но он этого не заметил.
— Как хочешь, так и будет, — говорит. — Но становится прохладно; пойдем наверх, выпьем вина у огня в моих покоях. Там нам будет удобнее.
Мы поднялись по лестнице, что была за его помостом, и белый пес пошел за нами. Комната выходила на северную террасу. Была уже почти ночь, поднималась ущербная осенняя луна… Город далеко внизу был уже не виден — только горы вокруг на фоне неба. На круглом очаге горели пахучие поленья, перед ним стояли два стула, а в стороне — третий, перед вышивальным станком. На резной подставке горела малахитовая лампа, а по стенам шла роспись: охота на оленя, с великим множеством всадников… И еще там была кедровая кровать, затянутая красным.
Мы сели. Слуга поставил между нами винный столик, но вина не принес. Царь наклонился вперед, поднес руки к огню… Я увидел, что руки у него дрожат, и решил — он уже достаточно выпил в Зале и теперь хочет повременить…
Вот теперь мне надо было заговорить, но у меня язык будто прилип к гортани — я не знал, как начать. «Он что-нибудь скажет такое, — думаю, — что мне поможет, чтобы к слову получилось…» И начал расхваливать его крепость. Он сказал, что никогда ни один враг ее не взял.
— И никогда не возьмет, — говорю, — пока ее обороняют люди, которые ее знают.
Я успел заметить пару слабых мест, где войска, привыкшие к горам, могли бы пройти на Скалу, — и сейчас выдал это. Он быстро глянул на меня, и я подумал, что гостю не стоило бы так внимательно изучать его стены, зря это я… И был очень рад, что он заговорил об Истмийской войне. Заодно уж я рассказал ему и обо всех прочих своих победах. Каждый по молодости сделал бы то же самое, а мне еще хотелось, чтобы он знал, что ему не придется за меня краснеть…
— Да, — говорит, — так что теперь ты царь Элевсина не только по названию, но и по сути. И всё — за одно только лето!
— Я не для того пересекал Истм, — говорю. — Это случайно получилось по пути, если такие вещи бывают случайны.
Он испытующе посмотрел на меня из-под бровей.
— Так, значит, место твоей мойры не в Элевсине? Ты смотришь дальше?
Я улыбнулся.
— Да! — говорю.
«Вот сейчас скажу,» — думаю… Но в этот момент он резко встал и отошел к окну. Высокая собака поднялась и пошла следом; чтобы не сидеть, когда он стоит, я тоже вышел к нему на неосвещенную террасу. Земля была залита лунным светом, и далеко внизу на бледных полях лежала громадная тень Скалы.
— Горы сейчас иссохли, — сказал я. — Хотелось бы увидеть их весной. И зимой, белыми от снега… А какой прозрачный воздух у вас — видно тень старой луны!… В Афинах всегда так ясно?
— Да, воздух здесь прозрачный.
— Когда поднимаешься по вашей Скале — она словно встречает тебя, будто помогает идти. Певцы зовут ее Твердыней Эрехтидов; воистину они могли бы звать ее Твердыней Богов.
Он повернулся и вошел внутрь. Когда я зашел следом, он стоял спиной к лампе, так что лица его я не видел.
— Сколько тебе лет?
— Девятнадцать. — Я так часто повторял эту ложь, что она прилипла ко мне. Я тут же вспомнил, с кем говорю, рассмеялся…
— Ты о чем? — спрашивает.
— О!.. — начал я, но тут отворилась дверь и вошла Медея, а за ней слуга с инкрустированным подносом. На подносе было два кубка, уже полных; вино было подогрето, с пряностями, и аромат его наполнил всю комнату.
Она вошла кротко, потупив глаза, и встала рядом с ним.
— Мы после выпьем, — сказал он, — поставь пока на стол.
Слуга поставил, но она говорит:
— Надо пить, пока горячее, — и подает ему кубок…
Он взял, второй она протягивает мне… Я хорошо его помню: отогнутые ручки с голубями на них, а по чаше чеканка: львы идут сквозь заросли.
Запах у вина был чудесный, но я не мог пить, пока он сам мне не предложит. А он стоял со своим кубком и молчал, сам не пил. Медея ждала рядом, тоже молчала… Вдруг он поворачивается к ней и спрашивает:
— Где то письмо, что Керкион прислал мне?
Она удивленно посмотрела на него, но без звука пошла к шкатулке из слоновой кости, что была на подставке в углу, и вернулась с моим письмом.
Тут он мне говорит:
— Ты не прочтешь мне его?
Я поставил свой кубок, взял у нее письмо… У него был строгий взгляд, и мне стало странно — неужели он плохо видит? Прочитал письмо вслух…
— Спасибо, — говорит. — Я в основном его прочел, но не был уверен в нескольких местах.
Я удивился:
— Мне казалось, что написано разборчиво.
— Да, да, написано разборчиво… — Он говорил рассеянно, словно думал о чем-то другом. — У твоего писца прекрасный почерк, но правописание варварское.
Я бросил письмо на стол, будто оно меня укусило. Не только лицо — даже живот у меня наверно покраснел; стало жарко так, что я откинул плащ с плеч за спину… И не задумываясь, — чтоб не стоять перед ним дурак дураком, чтобы спрятать лицо, — схватил я кубок и поднес ко рту, пить.
Я едва успел коснуться его губами — он вылетел у меня из рук. Горячее вино плеснуло в лицо, залило одежду… Золотой кубок со звоном покатился по цветным плитам пола, оставляя за собой пахучий дымящийся ручей; и густой осадок стекал с его краев, еще темнее чем само вино.
Я вытирал лицо и изумленно смотрел на царя. Что это он?.. Что с ним?.. Бледнее мертвеца, и на меня смотрит такими глазами, будто увидел саму смерть… Тут я сообразил, что меч-то уже не спрятан под плащом. «Надо было сказать раньше, — думаю, — это он от волнения так… До чего ж нехорошо у меня получилось!» Я взял его за руку…
— Сядь, государь, — говорю, — и прости меня. Я как раз собирался всё тебе рассказать.
Подвел его к креслу… Он ухватился руками за спинку и остановился, едва дыша. Я обнял его за плечи… «Что бы ему такое сказать, — думаю, — что бы?..» И в этот момент белый пес прошел к нам с балкона и лизнул вино из лужи.
Он кинулся вперед, схватил пса за ошейник, оттащил… Послышался звон женских украшений: жрица Медея — я совсем забыл о ней, так она была незаметна в своей неподвижности, — Медея укоризненно качала ему головой. Тогда до меня дошло.
Вот болиголов-трава — холодеешь от нее; а крапива — жжет… Так я похолодел, так меня обожгло внутри, когда я понял… — только гораздо сильней. Я стоял как каменный. Женщина повела собаку к двери и выскользнула вместе с ней — я пальцем не шевельнул. Царь повис на спинке кресла, если б ее не было — упал бы… Наконец я услышал его голос, тихий, хриплый — словно предсмертный стон:
— Ты сказал — девятнадцать… Ты сказал, тебе девятнадцать?
Это привело меня в чувство. Я поднял кубок, понюхал, поставил его перед царем.
— Это неважно, — говорю. — Достаточно того, что я был твоим гостем. А всё прочее нас с тобой больше не касается.
Он прополз вокруг кресла, сел, закрыл лицо руками… Я отстегнул меч, положил его рядом с кубком.
— Если ты знаешь этот меч, — говорю, — если знаешь — возьми его, быть может пригодится. Это не мой. Я нашел его под камнем.
Ногти его впились в лоб, до крови. И он не застонал, не захрипел… — а такой звук, как бывает, когда из смертельной раны выдергивают копье: человек зубы стиснул, изо всех сил держится — а все равно… Он плакал, словно душу ему из тела вырвали; а я стоял, как свинцом налитый, и хотелось мне сквозь землю провалиться или раствориться в воздухе… — исчезнуть в общем.
Пока он не заплакал, до меня не доходило, что это мой отец; а теперь я это почувствовал. И так мне было стыдно, будто это я совершил преступление. Пол был затоптан винными следами, приторно пахла гуща в кубке… Я заметил какое-то движение: на другом конце комнаты тяжело дышал слуга. Глянул на него — он, казалось, готов был в стену влезть. «Царь тебя отпускает», — говорю. Он тотчас исчез.
На очаге обрушились головни, взметнулось пламя… Жар от огня, и пальцы царя, рвущие его седые волосы, и моя немота — худо мне было от всего этого; я вышел на балкон. А там — тишина, покой, громадный простор, залитый лунным светом… Призрачные горы стали ближе, светились будто сумрачный янтарь… Внизу на стене встретились двое часовых, их копья скрестились… Издалека слабо доносились песня и аккорды лиры… Крепость парила между землей и небом в прозрачном сиянии, которое, казалось, ниоткуда не шло, существовало само по себе; а под ней уходили к равнине громадные черные скалы.
Я положил руки на балюстраду и смотрел на стены, что сливались основанием с самой Скалой, и вот тут — когда я так стоял — всё это стало вливаться в меня, словно морской прилив; с пением прибоя заполнило мне сердце и замерло в нем, как затихшее море. И я подумал: «Вот это — моя мойра».
Моя мойра… Душа рвалась охватить ее; всё остальное в тот миг стало как облачко пыли или летний дождь… К чему мое негодование? Тысячу царей знала эта Скала; кто скажет — сколько из них ненавидели своих отцов или сыновей, или любили не тех женщин, или плакали из-за чего?.. Всё это умерло вместе с ними и истлело в их могилах. Осталось только — что они были царями Афин. Устанавливали законы, расширяли границы, укрепляли стены… Высокий град, чьи камни излучают свет! Твой демон вел меня сюда, а не желание мое; так ощути же руку мою, узнай мою поступь — прими меня! И я пойду, куда поведут меня твои боги, и по знаку их я уйду… Я пришел к тебе ребенком, Твердыня Эрехтея, но ты — ты сделаешь меня царем!..
Так я стоял там. Потом вокруг меня что-то изменилось: тишина стала другой. Все так же доносилась издалека песня… Потом я понял: отец затих, не плачет. Я представил себе, как он стоит на этом самом месте и оглядывает крепость, осажденную врагами; или видит поля, посеревшие от засухи, или — или слышит, что на границе появился новый царь, которому мало Элевсина… Ведь я стоял там в эту ночь только потому, что он хорошо удерживал Скалу — всё время, до того самого дня. И всё время — жестокая борьба, бесконечные хитрости… А теперь вот надежда на меня обернулась для него таким ударом… Горечь и злость ушли; я почувствовал сострадание, понял его боль.
Вошел к нему. Он сидел у стола, подперев голову руками, и неподвижно смотрел на меня. Я встал возле него на колени и позвал:
— Отец…
Он протер глаза, словно не веря себе.
— Отец, — повторил я, — посмотри, до чего верно говорят, что судьба всегда приходит не в том облике, в каком ее ждешь. Боги сделали это, чтобы напомнить нам, что мы смертные. Хватит горевать, давай начнем сначала.
Он вытер глаза ладонью, долго смотрел на меня молча… Потом сказал:
— Кто может знать, что сделали боги и зачем? Но в тебе очень много не от меня…
Он убрал волосы с лица и вроде подвинулся ко мне — но тотчас отпрянул. Я понимал, что после всего, что случилось, он не может обнять меня первый, — я должен это сделать… Так я и сделал, хоть неловко было; и еще я боялся, что он снова заплачет. Но он уже держал себя в руках, и, мне кажется, мы оба почувствовали, что в следующий раз это получится легче.
Отпустив меня, он подошел к двери, хлопнул в ладоши и сказал кому-то снаружи:
— Возьми четырех человек и приведи сюда госпожу Медею, захочет она или нет.
Тот ушел.
— Вы ее не найдете, — сказал я.
— Ворота заперты на ночь, — говорит, — и боковой вход тоже. Если она не умеет летать — она здесь. — Потом спрашивает: А как тебя зовут?
Я глянул на него — потом вспомнил, и мы оба почти улыбнулись. Сказал ему…
— Это имя мы выбрали с твоей матерью, — говорит. — Почему же ты не подписал им свое письмо?
Я рассказал про свое обещание матери; он спросил про нее, про деда… Но сам все время прислушивался, не идет ли стража. Вскоре послышались шаги, он отодвинулся от меня, сел, задумавшись, — подбородок на кулаке, — и говорит: «Не удивляйся ничему, что услышишь, и соглашайся со мной».
Когда ее ввели, вид у нее был такой, словно она хочет знать, по какому праву с ней так обращаются. Но глаза были насторожены.
Отец начал так:
— Медея, мне был знак с неба, что Элевсинский царь должен стать моим другом. Его враги — мои враги. Ты поняла?
Она вскинула свои черные брови.
— Ты царь; как ты решил, так тому и быть. Но ты притащил меня сюда, как преступницу, только для того, чтобы известить об этом?
— Нет, — говорит. — Мой друг царь, прежде чем попал в Элевсин, плавал на север, за Геллеспонт, в Колхиду, откуда ты родом. Он говорит, что на тебе кровавое проклятие: ты убила собственного брата. Что ты скажешь на это?
Теперь ее удивление было искренним. Она повернулась ко мне разъяренная, но я уже понял, что задумал отец.
— Все знают, — говорю, — что ты бежала на юг от мести.
— Какая ложь!.. — кричит…
Но я следил за ее глазами — в них мелькнул испуг. Что-то она там натворила.
А отец дальше:
— Он рассказал мне всё и подтвердил свои слова клятвой…
И тут она не выдержала:
— Раз так, то он — клятвопреступник! За всю свою жизнь он не покидал ни на шаг остров Пелопа. До нынешней весны!
Отец посмотрел ей в глаза.
— Откуда ты это знаешь?
Лицо у нее застыло глиняной маской.
— Ты мудрая женщина, Медея, — говорит, — тебя правильно прозвали. Ты гадаешь по камушкам, по воде и по руке человеческой; ты знаешь звезды, ты можешь создавать дым, что приносит истинные сны… Быть может, ты знаешь, кто его отец?!
— Этого я не видела, — говорит, — это было в тумане… — Но в голосе слышался страх. Да, мой отец был опытный судья и знал свое дело; мне было чему у него поучиться.
Он повернулся ко мне.
— Я не был уверен, — говорит. — Она могла сделать это по ошибке, от неверно понятого знамения. — Потом офицера стражи спрашивает: — Где вы ее нашли?
— На южной стене, государь. Сыновья ее были там же. Она хотела заставить их спускаться вместе с собой, но Скала крута, и мальчики боялись.
— Всё ясно, — сказал отец. — Тезей, я отдаю ее в твои руки. Делай с ней все, что сочтешь нужным.
Я подумал… Ведь пока она жива, где-то кому-то будет от этого плохо, это уж точно. И спрашиваю у отца:
— Какую смерть вы даете своим?
Вдруг она, словно змея, скользнула между стражниками — я видел, что они ее боятся, — и встала перед ним. И на их лицах была невольная близость, какая связывает мужчину и женщину, что делили одну постель. Она заговорила тихо:
— А ты не раскаешься в том, что делаешь сейчас?
— Нет, — больше он ничего не сказал.
— Подумай, Эгей! Пятьдесят лет ты прожил под проклятием Элевсина и знаешь тяжесть его. Ты уверен в выборе своем?
— Я выбирал с богами, — сказал он.
Она собиралась еще что-то сказать, но он закричал:
— Уберите ее отсюда!
Стража бросилась к ней; она повернулась к тому, что боялся ее больше остальных — видно было, — и плюнула ему на руку. С грохотом упало его копье, он схватился за кисть, побледнел как мертвый… Остальные сгрудились вокруг, вроде хватали ее, но прикоснуться боялись, а она тем временем кричала:
— Ты всегда был скупым, Эгей! А на что ты рассчитывал, заключая сделку с нами? Освободиться от проклятья — и заплатить за это жизнью чужого бродяги?!.. Золото за навоз — так ты думал?!..
Я не сразу сообразил, отчего у отца такой вид: словно извиняется передо мной за то что я это слышу. Потом понял: как раз этого он ждал, когда крикнул «уберите!..», этого не хотел. Я почувствовал холод в груди. Так вот оно что!.. Перламутровая птица, расписные стены…
Сколько раз я ласкал ее с тех пор, как она решила меня убить?
Отец взмахнул рукой, — приказать, — я остановил его:
— Подожди.
Стало тихо. Только стучали зубы у того, кто уронил копье.
— Медея, — спрашиваю, — а царица Элевсинская тоже знала, чей я сын?
Она пыталась угадать, какого ответа я жду, — по глазам было видно, — но я повзрослел за этот час и сумел себя не выдать.
— Сначала она просто хотела избавиться от тебя, как от кусачей собаки! — Ух, до чего злой стал у нее голос!.. — А когда у ее брата не получилось, она прислала мне кое-что про тебя, и я смотрела в чернильной чаше…
— Твоя жена предупредила меня, будто ты поклялся править в Афинах, — сказал отец. — Я бы рассказал тебе, только позже. Ты молод, и быть может любишь ее… — Я не ответил. Думал. — Она бы освободила меня от вины деда, заставив убить сына. Великодушной повелительнице вы служите, госпожа!
Я разобрался со своими мыслями и поднял глаза.
— Всё к лучшему, государь, — говорю. — Это развязывает мне руки. Теперь путь мой прям.
Тут она повернулась ко мне. Раскосые глаза сузились и сверкали, рот стал тоньше и шире… Я вдруг заметил, что отступил перед ней на шаг, — она и впрямь имела Власть.
— О да! — говорит. — Теперь твой путь прям, эллинский вор! Следуй же за длинной тенью, что бросаешь перед собой! Отец твой скоро это узнает, десять лет оторвал он от своей нити жизни, когда забрал у тебя кубок!..
За ее спиной у стражников отвисли челюсти, глаза вытаращились… Отец был бледен, но не забыл глянуть, как они восприняли эту новость… Но она — она меня сверлила глазами и чуть покачивалась, как змея, что завораживает добычу. Стражники были все вместе, а я стоял перед ней один.
— Тезей… — она говорила тихо, с хрипом, словно ее свистящий язык был раздвоен, — Тезей Афинский… Ты перешагнешь воду, чтобы плясать в крови. Ты будешь царем жертв. Ты пройдешь лабиринт сквозь огонь и сквозь тьму ты пройдешь его. Три быка ждут тебя, сын Эгея. Бык Земной, Бык Людской и Бык Морской…
До тех пор никто не накликал на меня бед. И я почуял, как это злое пророчество коснулось моей жизни холодом, как какие-то духи, чьих лиц я не мог различить, зловеще слетались ко мне. Я содрогнулся, как если бы Земная Змея укусила Солнце. Стражники отшатнулись, но отец шагнул вперед и загородил меня от нее.
— Ты хочешь легкой смерти? — говорит. — Если да — остерегись! И так наболтала слишком много…
Она не испугалась.
— Не подымай на меня руки, Эгей! — Говорила холодно и властно, словно знала тайну; словно секреты их близости служили ей основой колдовства вместо его волос или ногтей. — Ты думаешь обмануть Дочерей Ночи? Ты, со своим ублюдком? Он оплатит твой долг — да-да! — и с лихвой оплатит… Ты спас сына случайной ночи, который пришел к тебе чужим. Он же убьет дитя сердца своего, плод величайшей его любви!
Я был молод тогда. У меня уже были дети, в разных местах, но еще и мысли не появлялось о сыне — продолжателе рода, или о том что он нужен мне… Но — как стоишь ночью на краю обрыва и чувствуешь под собой глубину, которой не видно, — так на меня дохнуло издали чудовищной мукой. Ее нельзя себе представить, пока она не придет, а после нельзя о ней вспоминать.
Я стоял как потерянный. Стражники тихо переговаривались, отец, подняв руку, держал передо мной знак против зла — она хорошо подготовила этот момент. Вдруг она прыгнула меж них, как заяц, и выскочила на балкон. Слышался звук ее быстрых шагов, звон украшений на платье… Стражники гурьбой бросились к выходу — и застряли в нем: они не спешили ее догнать.
Я схватился за меч, потом вспомнил, что он на столе, взял оттуда… С балкона вбежал на шум часовой — наткнулся на стражу…
— Куда она побежала? — спрашиваю.
Он показал — я растолкал их и выбежал наружу. Было сыро и ветрено. С моря налетал холодный туман, покрывая росой плиты террасы, а луна была, как моток шерсти… Я вспомнил, что про нее говорили, будто она умеет вызывать ветер.
На балконе никого не было. Я вбежал в какую-то дверь, споткнулся, упал на какого-то старика, на кровать к нему, выронил меч… Он что-то закричал, я вскочил на ноги, подобрал меч… Смотрю — занавеска качается, вроде ее только что трогали, за ней отверстие в стене, и там лестница вниз уходит, а снизу вроде свет от лампы, колышется. Я — туда. И вот на повороте лестницы на стене — тень женщины. И рука поднята.
Это была она — без сомнения, — кто еще мог бы наслать на меня такие чары?.. А было так, что руки у меня похолодели, покрылись потом; колени ослабли, задрожали, сердце забилось — словно молот изнутри по ребрам бьет — и дыхание перехватило. Я едва не задохнулся. Кожа ползет по телу, по голове — сама ползает туда-сюда, и не дрожь это, а не поймешь что, — волосы дыбом!.. А ноги словно к полу прилипли — ну не могу с места двинуться, и все тут!.. Вот так я прирос к месту из-за того колдовства; внутри меня корчили судороги, — будто тошнило, — и так до тех пор, пока тень не исчезла. Но и тогда я не сразу смог побежать дальше, да и лестница была крутая… Когда добрался внизу до коридора и вышел через него во двор, там никого не было. Только холодный липкий туман клубился во тьме.
Я повернул назад. Наверху было шумно — старик, на которого я наступил, разбудил всех своими воплями: мол, из царских покоев выбежал громадный воин с обнаженным мечом в руке… Весь Дворец был в суматохе. Во двор высыпала целая толпа вооруженных придворных — кроме щитов, на них ничего не было, — они бы меня закололи, но отец вышел вовремя.
Вокруг чадили факелы, мокрые от тумана, в дыму кричали мужчины, кашляли старики, с воплями носились женщины, плакали дети… Наконец нашли глашатая, чтобы тот протрубил отбой и прекратил этот шум. Отец увел меня наверх на балкон — не для того, чтобы сказать всем, кто я, а чтобы знать наверняка, что меня не убьют. Он успокоил их, пообещал добрые новости назавтра… И еще сказал, что Медея совершила злодейство, противное людям и богам, и потому ворота должны быть заперты, пока ее не поймают.
Когда все немного успокоились, он спросил меня, не видел ли я колдунью, когда бежал за ней. Я сказал — нет. Ведь я на самом деле видел не ее а только ее тень, и говорить об этом мне не хотелось: очень злые чары напустила она на меня, а когда о таких вещах говоришь, то даешь им власть над собой. Целитель Аполлон, Убийца Тьмы, осенял меня с тех пор всю жизнь, и я никогда больше ничего подобного не испытывал.
2
Колдунью и ее сыновей так и не нашли, хоть мы обыскали весь Дворец, от крыши до подземной часовни, и даже в пещере Родового Змея смотрели. Проверили каждую трещину в скалах, даже колодец… В народе говорили, что Черная Мать прислала за ней Крылатого Змея и тот ее унес. Я не спорил; но знал, что она могла заколдовать стражу у ворот, так же как меня на лестнице.
На другой день отец приказал созвать народ. Мы стояли у окна и смотрели, как люди карабкаются зигзагами по крутому подъему, как расходятся по Скале наверху…
— Сегодня они идут налегке, — сказал отец, — тюки и дети не гнут им спин. Но они знают дорогу в крепость, — увы! — слишком часто им приходится сюда приходить. Как только Паллантиды узнают эту новость, мы снова увидим дым на Гиметтской горе. Ты только что вернулся с войны — готов ты к новой?
— Отец, — говорю, — для этого я и пришел. Ты единственный человек, который мне не лгал. От остальных я слышал детские сказки, а ты мне оставил меч.
Он выглядел так, будто вообще забыл, что такое отдых.
— А что они тебе говорили? — спрашивает.
Я рассказал. Старался так рассказать, чтобы он рассмеялся, — но он только долго смотрел на меня, и мне показалось, что он все еще горюет о прошедшей ночи. Под конец я сказал:
— Ты хорошо сделал, что доверил меня Посейдону. Он никогда не покидал меня. Когда я звал его, он всегда отвечал.
Отец быстро глянул на меня.
— Как? — спрашивает.
Я никогда ни с кем не разговаривал об этом, потому не сразу нашел нужные слова. Наконец сказал:
— Он говорит, как море.
— Да, — говорит, — это признак Эрехтидов. Когда я зачинал тебя, было так же.
Я ждал, но он ничего не сказал про другие случаи. И тогда я спросил:
— А как нас зовут тогда? В конце?
— Он вызывает нас на высокое место, — сказал отец, — и мы бросаемся к нему вниз. Мы уходим сами.
Когда он сказал, мне почудилось, что я знал это всегда.
— Это лучше, — говорю, — чем у землепоклонников. Человек должен уходить человеком, а не быком.
Тем временем народ внизу стоял уже плотной толпой. Голоса сливались в непрерывный гул, какой издают пчелы, когда повалишь их дерево, а запах их скученных тел доносился даже к нам наверх. Отец сказал:
— Пожалуй, пора нам выйти к ним.
Да, пора было, но руки мои будто приросли к подлокотникам кресла. Я люблю действовать сам, но чтобы что-то делали со мной… Отец будет говорить, а они все — разглядывать меня…
— Отец, — говорю, — а что, если они не поверят, что я твой сын? Изо всего, что они знают, — могут подумать, что мы просто заключили сделку: тебе мой меч против Паллантидов, мне твое царство в наследство. Что, если подумают так?
Он улыбнулся своей скупой улыбкой и положил руки мне на плечи.
— Трое из пяти так и подумают, — говорит. — Хочешь я расскажу тебе, что они будут говорить? Эта старая змея Эгей — он никогда не упустит шанса. Вот молодой царь Элевсина, который не хочет пойти по пути остальных, эллин… Парень в самый раз для него: Эгею он будет обязан жизнью, кто бы там ни был его отец. Ну что ж, похоже, что он хороший боец… Быть может, бог его прислал нам, кто скажет?.. Так пусть ему будет удача, а лишние вопросы ни к чему.
Рядом с ним я ощущал свою молодость и наивность. А он продолжал:
— Мой брат Паллант породил десять сыновей в браке и примерно столько же от дворцовых женщин, и большинство из них уже имеют собственных сыновей. Стоит им попасть сюда — они начнут кромсать Аттику, как стая волков павшую лошадь. У тебя есть великое преимущество, сын мой, и оно покорит тебе народ — ты один, а не пятьдесят. — Взял меня за руку и вывел наружу.
Он оказался прав: что бы они ни думали, но меня приветствовали как своего. Когда всё кончилось и мы снова были вдвоем, он улыбнулся.
— Начало хорошее, — говорит. — Дай срок, они увидят, что ты Эрехтид с головы до пят!..
Мы с ним уже не были чужими. Пожалуй, если бы он воспитывал меня с раннего детства, мы бы с ним плохо ладили; но теперь мы чувствовали расположение друг к другу, даже, пожалуй, нежность какую-то… Будто отравленный кубок связал нас.
Он распорядился о пире на тот вечер и о большом жертвоприношении Посейдону. Когда жрецы ушли, я напомнил:
— Не забудь Аполлона, государь. Ведь я еще не очищен от крови.
— Это подождет, — говорит, — завтра тоже будет день.
— Нет, — говорю. — Если ты ждешь войны, то времени у нас немного. Завтра я должен ехать в Элевсин, привести там дела в порядок.
— В Элевсин?! — Он казался ошеломленным. — Но сначала надо разделаться с Паллантидами… Они на нас нападут, я не могу тратить своих людей.
Этого я вообще не понял.
— Каких людей? — спрашиваю. — Тех двоих, что я привез с собой, мне вполне достаточно; я не привык, чтобы за мной слишком ухаживали.
— Подожди, — говорит, — ты что — не понимаешь? Ведь новости будут там раньше тебя…
Я все еще не знал, о чем он.
— Слушай, отец, — говорю. — Эта девушка, что я привез с собой, — можешь ты поручить своим женщинам позаботиться о ней? Я бы оставил ее в Элевсине, — не настолько я привязан к ее юбке, чтобы таскать с собой повсюду, — но царица невзлюбила ее и могла ей навредить. Она славная девушка, добрая и воспитанная, так что никаких хлопот тебе не доставит, а я скоро вернусь.
Он взъерошил себе волосы, как всегда делал, когда был взволнован:
— Ты что, с ума сошел? С нынешнего дня твоя жизнь в Элевсине не стоит выжатой виноградины! Когда утихомирим Паллантидов, можешь взять армию и добиваться своих прав там.
Я удивился. Но видел, что он волнуется за меня, — как каждый отец, — это меня растрогало.
— Они тебя изрубят у пограничной заставы, — говорит. — Неужели ведьма наслала на тебя безумие?
Он шлепнул себя по ноге — видно было, что растерян. Он был мудр и предусмотрителен и всегда знал, как поступить… А сейчас не знал, и это его тревожило. Мне стало нехорошо, что вот так, сразу, доставляю ему неприятности.
— Но послушай, — говорю, — отец. Молодежь спасла меня в битве. Она проливала кровь за меня, один из них погиб. Как могу я после этого напасть на них будто разбойник? Их Богиня выбрала меня — не знаю почему, но выбрала… Они — мой народ…
Отец принялся шагать по комнате. Он останавливался, говорил, снова шагал… Он был мудр; там, где я видел что-то одно, он видел десять разных возможностей… Но, думаю, нет! Пусть он умен и опытен — я должен держаться того, что знаю сам, и поступать, как должен. По чужим советам получится хуже, как бы ни были они хороши. Мудрость только от богов, не от людей.
— Я должен ехать, — говорю. — Благослови меня, отец.
— Ну что ж, — говорит, — во имя богов!.. Да будет нить твоей жизни крепче проклятья.
Так что в тот же день меня очистили в пещере Аполлона, на склоне Скалы под крепостью. В ее сумрачной глубине, где средь камней течет священный ручей, наполнили кувшин, чтобы смыть с меня кровь Ксантия. Потом у входа в пещеру, под ярким солнцем, мы закололи ему на алтаре козла. А вечером был великий пир, с музыкантами и фокусниками. Всё, что мы ели, было проверено. У отца не было специального раба, чтобы пробовал пищу; но кто готовил блюдо — тот сам и вносил его в Зал, а отец показывал, какой кусок ему положить. Мне этот обычай понравился: разумно и справедливо.
На другое утро я поднялся рано. Мы с отцом стояли на террасе, прохладной от росы, а на полях внизу лежала синяя тень от Скалы. Он выглядел как после бессонной ночи. Попросил меня подумать еще раз…
— Государь, — говорю. — Если бы я мог изменить свое решение хоть для кого-нибудь, я бы сделал это для тебя. Но я принял этих минойцев в руку свою; если я сбегу от них — это меня опозорит.
Мне было жаль его. Видно было, как хотелось ему попросту запретить мне ехать. Да, трудно ему было: едва встретил своего сына — а тот уже царь, ему не прикажешь… Но тут уж ничего нельзя было поделать.
— Еще одно, — говорю. — Еще одно, отец, пока я не уехал. Если мы когда-нибудь сможем объединить наши царства — я не хочу, чтобы дети их детей говорили про меня, что я завел их в западню. Они придут к тебе как родные или не придут вовсе. Обещай мне это.
Он посмотрел на меня сурово:
— Ты что, торгуешься со мной?
— Нет, государь… — Но это я из вежливости сказал, а потом подумал… — Да, — говорю. — Да, государь. Но в этом залог моей чести.
Он молчал долго. Так долго — я уж подумал, что он разозлился на меня. Потом вдруг: «Правильно, — говорит. — Ты ведешь себя как должно». И тут же поклялся передо мной, что так оно и будет. А потом говорит мне: «Знаешь, я так и вижу в тебе деда. Да, ты больше сын Питфея, чем мой; но это, пожалуй, и лучше: ты сам лучше от этого».
Конь уже ждал меня. Я сказал слугам, что им можно не спешить — выедут попозже… У меня такое чувство было, что одному ехать лучше.
У пограничной дозорной башни мне отсалютовали небрежно и тотчас пропустили… Это показалось странным, но, проезжая, я услышал, как один из них сказал за моей спиной: «Вот и верь этим россказням! Все афиняне трепачи».
Проезжаю я ближайший поворот дороги и вижу — вершина холма надо мной ощетинилась копьями. Меня все равно можно было расстрелять из луков, так что спешить смысла не было, — еду дальше спокойно. И вот на фоне неба появляется человек. Тут я понял, кто это, помахал ему рукой, а он зовет к себе тех, что позади, и начинает спускаться мне навстречу. Я остановился, подождал его…
— Приветствую тебя, Биас, — говорю.
— С возвращением, Тезей, — отвечает и кричит через плечо назад: — Ну, что я вам говорил? И что теперь вы скажете?
Товарищи спускались за ним следом, переругиваясь на ходу:
— Я в это никогда не верил, это все Скопал выдумал…
— Да? Но мы-то как раз от тебя узнали!
— Подавись ты своей брехней!..
Уже сверкнули кинжалы, — всё опять как в старые времена, — мне пришлось сойти с коня и растащить их, как подравшихся собак.
— Вы меня встречаете, словно дикари-горцы, — говорю. — Что с вами? За три дня превратились в мужланов? Ну-ка, сядьте. Дайте мне на вас посмотреть.
Сел и сам на обломок скалы, оглядел их…
— Послушайте-ка, одного не хватает. Где Гипсенор? Убил его кто?
Кто-то ответил:
— Нет, Тезей, он пошел предупредить войско.
Все замолкли. Потом Биас добавил:
— Пошел сказать, что ты один.
Я поднял брови.
— Когда мне будет нужно, чтобы войско меня встречало, я сам об этом скажу. С какой стати Гипсенор взялся командовать?
Биас долго мялся, кашлял… Потом.
— Видишь ли, — говорит, — они уже здесь, за этой горой. А мы — передовой отряд.
— Вот как? — говорю. — Прекрасно. Но с кем вы собрались воевать?
Все глядели на Биаса, а Биас зло глядел на остальных.
— Давай, — говорю. — Раз уж начал, то говори все.
Он сглотнул, и наконец собрался с духом:
— Послушай, Тезей. Вчера вечером из Афин принесли сплетню. Из нас ни один не поверил, но царица решила, что это правда… — Он снова споткнулся, помолчал… — Сказали, что ты предложил Элевсин царю Эгею за то, что он сделает тебя своим наследником.
У меня сердце сжалось. Теперь я понял, почему отец называл меня сумасшедшим. В первую очередь надо было подумать именно об этом — а мне и в голову не пришло!.. Я оглядел их всех, одного за другим, и их вдруг словно прорвало:
— Говорили, что тебя провозгласили с крепости…
— Мы все говорили, что они врут…
— До чего ж мы были злы на них!..
— Мы все поклялись, что, если это правда, мы убьем тебя на границе или умрем сами…
— Потому что мы тебе верили, Тезей!..
— Это не потому, что мы им поверили, но если бы…
Хорошо, что они разговорились, это дало мне время прийти в себя. На душе стало светлее… Не знаю, как это назвать, но у меня бывает такое чувство — сегодня вот удачный, счастливый день. Мне почти никогда не нужны были прорицатели, я чувствовал это сам — и вот это я почувствовал тогда.
— Всё это правда, ребята, — говорю. — Я на самом деле заключил договор с царем Эгеем. — Стало тихо, словно вокруг все разом умерли. — Царь Эгей поклялся мне, что никогда не обидит людей Элевсина, но будет обходиться с ними как с побратимами и кровной родней. А как по-вашему — какой еще договор может заключить отец со своим сыном?
Они изумленно смотрели на меня — пока только на меня, но начали переглядываться, — и я заговорил дальше:
— Я сказал вам всем, сказал в тот день, когда умер царь, что я ехал в Афины. Я не назвал имени своего отца, потому что клялся матери — а она у меня жрица, — клялся не произносить его в пути. Кто из вас нарушил бы такую клятву? Она дала мне меч отца, чтобы я показал ему, — смотрите, похож он на меч простого воина? Посмотрите на герб.
Отдал меч, они передавали его друг другу, разглядывали… Я при этом остался безоружен, но ведь все равно я был один против тридцати.
— Я сын Миртовой Рощи, которому оракул предсказал поменять ваши обычаи. Не думаете вы, что Богиня видела меня на пути моем? Когда мой отец проезжал через Трезену, чтобы плыть в Афины, — мать моя развязала свой пояс во имя Великой Матери. И так родился я. Вы думаете, Дарящая забывает? У нее тысяча тысяч детей, но она знает каждого из нас. Она знает, что я сын царя и дочери другого царя у эллинов, где правят мужчины. Она знала — я такой человек, что берусь за всё, что вижу вокруг себя. И все же она призвала меня в Элевсин и отдала прежнего царя в руку мою. Почему? Она — что сотворяет нас и призывает к себе, — она знает, чему должно свершиться. Мать меняет отношение к сыновьям, когда они взрослеют. И все имеет свой конец, кроме Вечноживущих Богов.
Они слушали меня не шелохнувшись, словно арфиста. Конечно, я не смог бы сделать это сам — что-то в воздухе было такое, что связывало меня с ними и давало силу говорить так. Певцы говорят, что это — присутствие бога.
— Я пришел к вам чужим, — говорю. — По свету бродит множество таких, что грабят, жгут города, угоняют скот, сбрасывают со стен мужчин и забирают себе их женщин… Так они живут, и если б один из таких заключил ту сделку с царем Эгеем, какую вы имели в виду, для него это было бы стоящим делом. Но меня воспитали в доме царей, где наследника зовут Пастырь Народа, — потому что его место между стадом и волком. Мы идем туда, куда призывает нас бог; и если он разгневан — мы его жертва. И мы идем на смерть сами, ибо богам угоден лишь добровольный дар. Так и я пойду за вас, если буду призван. Но только от бога приму я этот призыв, только перед ним буду отвечать за вас — ни перед кем из людей. И даже отец мой знает это и согласен с этим, такой договор я заключил в Афинах. Принимайте меня таким, каков я есть, — другим я быть не могу. Вы меня выслушали. Если я не царь для вас — я здесь один, а меч мой у вас. Решайте, действуйте — и пусть вас судит небо!
Я замолчал. Настала долгая тишина. Потом Биас поднялся, подошел к тому, у кого был мой меч, забрал у него и вложил мне в руку. Аминтор вскочил: «Тезей наш царь!» — и все подхватили его крик. Только Биас был мрачен. Когда крики смолкли, он встал возле меня и обратился к остальным:
— Да, сейчас вам легко кричать, но кто из вас выдержит проклятие? Думайте сразу. Чтобы нам не привести его в Элевсин и не бросить там умирать одного.
Парни зашептались.
— Что это за проклятие? — спрашиваю.
— Царица наложила холодное проклятие на каждого, кто тебя пропустит. — Это Биас сказал.
— Я не знаю холодного проклятия, — говорю, — расскажите.
Я просто подумал: мне легче будет, если знать в чем дело, — а они посчитали это лишним доказательством моей храбрости.
Биас сказал:
— Холодные чресла и холодное сердце, холод в битве и холодная смерть.
На миг у меня мороз пошел по спине, но тут я вспомнил — и давай хохотать.
— Послушайте, — говорю. — В Афинах по ее приказу меня пытались отравить. И тогда я узнал, что Ксантий тоже действовал с ее согласия. Однажды она сама бралась за нож — вот шрам, поглядите… Зачем бы ей все эти хлопоты, если бы действовало это ее холодное проклятье? А может, кто-нибудь от него на самом деле умер? Вы видели, как оно действует?
Они слушали поначалу угрюмо, но вот кто-то позади выкрикнул похабную шутку… Я ее и раньше слышал, но ее не произносили при мне. Все рассмеялись, зашумели… — вроде поверили мне. Только один, тот что не хотел охотиться на Файю, сказал:
— Все равно она прокляла одного два года назад — так он закричал и упал, как доска жесткий… А потом поднялся, встал лицом к стене — и ничего не ел и не пил, пока не умер.
— Почему ж нет? — говорю. — Наверно, он заслужил это проклятие, и ни один из богов не защитил его. Но я — слуга Посейдона. Быть может, на этот раз Мать послушается своего мужа; это не так уж и плохо — хоть для богинь, хоть для женщин…
Это им понравилось больше всего остального. Особенно тем, у кого матери были настроены против их девушек. И, забегая вперед, могу сказать, что они-таки женились потом, как хотели. В результате получилось, что примерно у половины оказались хорошие жены, а у половины плохие — как и при старом обычае… Однако управляться с плохими они могли уже лучше, чем прежде. Наверно, не без помощи бога получилось так, что Товарищи первыми встретились мне на пути. Я знал их, сразу видел их реакцию — с ними я смог нащупать подход… Ведь это была моя первая проба. И когда уже ехал дальше, навстречу войску, я понял то, чего уже не забываешь никогда: чем больше людей — тем легче их увлечь.
Они перекрыли дорогу в самом узком месте — между морем и отвесным склоном горы. Эта горловина — ключ Афинской дороги, там оборонялись с незапамятных времен, и поперек была выстроена грубая стена из камней и кольев. Теперь все, кто только мог на нее вскарабкаться, были наверху. Мне не пришлось уговаривать их выслушать меня: они же были элевсинцы и сгорали от любопытства, что я им скажу…
Я стоял на песке у спокойной воды пролива. В синем небе серебром сверкали чайки, тихий ветерок с Саламина шевелил перья на шлемах воинов… Всё было мирно вокруг — и я обратился к ним, как к собранию. Постарался вспомнить всё, что успел узнать о них за это время, — и заговорил. Ведь они уже не одно поколение жили бок о бок с эллинскими царствами. Они видели обычаи стран, где правят мужчины, и мучились завистью… Я это хорошо знал.
К концу моей речи уже видно было, что им хотелось бы быть на моей стороне. Но решиться было страшно.
— Послушайте, — говорю, — что это с вами? Неужто вы думаете, воля богов в том, чтобы женщины правили вами вечно? Давайте я расскажу вам, как это началось, хотите?
Они все притихли, снова приготовились слушать… Элевсинцы — любители всяких историй.
— Так слушайте, — говорю. — Давным-давно — в дни самых первых земных людей, что делали свои мечи из камня, — люди были темные, дикие, жили словно зверье на лесных ягодах… И до того они были глупые — думали, что женщины рожают сами по себе, по собственному волшебству и без помощи мужчин. Неудивительно, что женщины казались им полны силы и власти! Если она скажет «нет» — кто кроме него в проигрыше? А она своим волшебством может иметь себе детей, — от ветра там, от ручья… мало ли откуда? Она ничем не была ему обязана. И потому все мужчины пресмыкались перед ней, до одного какого-то дня. А в тот день… — И я рассказал им историю о мужчине, который первым узнал правду. Каждый эллин ее знает, но элевсинцам она была в новинку и рассмешила их.
— Ну вот, — говорю, — это всё было давным-давно; теперь все мы знаем, что к чему. Но, глядя на иных из вас, этого не скажешь; вы цепляетесь за свой страх, будто он вам предписан небом!..
Я снова почувствовал, как что-то связало нас. Будто пуповина, наполненная общей кровью. Но певцы говорят — это Аполлон. Когда призываешь его, как должно, — он связывает слушателей золотой нитью, а конец ее отдает тебе в руки.
— Всему есть мера, — говорю. — Я пришел сюда не затем, чтобы оскорблять Богиню, все мы ее дети. Но чтобы сотворить ребенка, нужны и женщина и мужчина, — а чтобы сотворить мир, нужны и богини и боги!.. Великая Мать приносит зерно. Но не смертный мужчина, обреченный исчезнуть, оплодотворяет ее, а семя бессмертного бога!..
Вот если мы сыграем им свадьбу — это будет представление, вот это будет праздник!.. А почему бы и нет? Представьте себе — бог из Афин идет к ней со свадебными факелами… Да, идет к ней; ведь она — Велика! А факелы — это ваш обычай; красивый, прекрасный обычай!.. И Его ведут к Ней в священную пещеру, а оба города пируют и поют… Вместе!.. Какой прекрасный союз!..
Я не собирался этого говорить, это как-то само пришло. Они любили разные предзнаменования, любили смотреть, как мойра управляет людьми, — я знал это, — быть может, потому всё это и пришло мне в голову… Но когда у тебя счастливый день — бог идет рядом с тобой, так что наверно он мне послал эту мысль. Пришло время перемен, а я был его орудием. Ведь потом я на самом деле устроил для них этот обряд. Точнее — послал за певцом, который приходил к нам в Трезену; я не знал никого, кто смог бы лучше него управиться с этим. Он говорил со жрицами, с самыми старыми, молился Матери, советовался с Аполлоном — и сделал этот обряд таким прекрасным, что с тех пор никому не хотелось его менять. Он сам говорил, что это было лучшим его произведением за всю его жизнь, и даже если он ничего больше не создаст — умрет спокойно.
Он был жрецом Аполлона-Целителя и, наверно, видел грядущее. Ведь старая религия дорога Дочерям Ночи, им не нравятся перемены, как бы ни нравились они всем остальным. Так что их рука поразила его, как и меня потом.
Его убили во Фракии. Там, несмотря на все его старания, старая вера сохранилась… Даже в Элевсине она умирает очень медленно, и пережитки ее живучи. Каждый год, в конце лета, вы можете на склонах гор увидеть толпы горожан и крестьян: народ собирается посмотреть представление, а мальчишки-козопасы разыгрывают их старые предания про смерть царей.
Но это все пришло потом. А в тот раз воины стали швырять в воздух шлемы, размахивали копьями, просили меня вести их в город… И вот я снова был в седле, вокруг меня — Товарищи; а следом — всё элевсинское войско. С песнями, с криками: «Тезей наш царь!»
Я мог бы поехать прямо ко Дворцу, но выбрал нижнюю дорогу: к священной пещере и к площадке для борьбы.
Все женщины высыпали нам навстречу, трещали, спрашивали у мужчин, что случилось… Склоны вмиг заполнились народом, как в тот день что я пришел сюда впервые… Я подозвал двоих из самых влиятельных мужчин и сказал им:
— Прикажите царице спуститься ко мне. Если захочет, пусть придет сама; не захочет — приведите силой.
Они ушли наверх, но на вершине лестницы их остановили жрицы. Будь я постарше — я бы знал, что двоих будет мало. Послал к ним еще четверых, для поддержки духа… Они растолкали жриц и вошли внутрь. Я ждал. Я недаром выбрал для встречи именно это место: она должна была спуститься по этим ступеням, как спускался ко мне Керкион; как спускался к нему предыдущий царь; как год за годом — и несть им числа — шли по этой лестнице мужчины во цвете юности, завороженные, как птицы змеиной пляской, лишенные сил, чтоб обреченно бороться здесь и умереть.
Вскоре появились мои люди, но они шли одни. Я рассердился: ведь если мне придется пойти к ней наверх, представление не состоится… Но подошли они ближе — гляжу, бледные все. А старший говорит:
— Тезей, она умирает. Принести ее сюда или не надо?
В народе стали передавать друг другу эту новость. Слышно было, как она расходится вокруг, и хоть все говорили тихо — казалось, будто скамьи таскают в пустом зале, так это гремело.
— Умирает? — спрашиваю. — Что с ней? Она больна? Или кто ее ранил? Или руки на себя наложила?
Они дружно закачали головами, но не заговорили разом. Элевсинцы любят острые моменты и знают, как их разыгрывать. Повернулись к старшему, у него был прекрасный звучный голос.
— Ни то, ни другое, ни третье, Тезей. Когда ей сказали, что мы ведем тебя с границы домой как великого царя, она изорвала на себе волосы и одежды, и спустилась к Богине, и кричала, чтобы та послала знак. Что за знак был ей нужен, никто не знает, но трижды кричала она и била руками в землю — и знака не было. Потом она поднялась и принесла молоко и поставила его для Родового Змея, но тот не вышел за ним. Тогда она позвала флейтиста, и тот заиграл музыку, под какую танцуют змеи, и наконец Змей вышел. Он слушал музыку и уже начал танцевать — и тут она снова возопила к богине и взяла его в руки… И он впился зубами ей в плечо и скользнул назад в свою нору, быстро, словно вода в кувшин… А она вскоре упала — и теперь она умирает.
Вокруг было невероятно тихо, все слушали его.
— Принесите ее сюда. Если я войду к ней, то потом скажут, что я ее убил. Пусть народ будет свидетелем. — Все молчали, но я чувствовал общее одобрение. — Положите ее на носилки. Будьте как можно осторожнее с ней. На случай, если ей что понадобится, пусть при ней будут две женщины ее, остальных задержите.
И вот я снова ждал. Все вокруг — тоже; но элевсинцы терпеливы, когда будет на что посмотреть. Наконец наверху, на террасе, показались носилки. Их несли четверо мужчин, рядом шли две женщины, а позади — воины едва сдерживали их, скрестив копья, — толпа жриц. Все в черном, с распущенными волосами, лица в крови, причитают в голос… Лестница была не слишком крута для носилок — каждый год, с незапамятных времен, по ней сносили вниз мертвого царя, на погребальных.
Они сошли вниз, поднесли ее ко мне и опустили носилки на землю. Из кизила были носилки, позолоченные, и с ляписом.
Ее лихорадило, дышала тяжело и быстро, тяжелые волосы упали и разметались по земле. Лицо было белое-белое, как свежая слоновая кость; под глазами зеленые тени, губы посинели… Она покрывалась холодным потом, и женщина то и дело вытирала ей лоб, а полотенце было запачкано краской с ее глаз и губ. Если бы не волосы, я б ее не узнал; она казалась старше моей матери.
Она хотела мне большего зла, чем те мужчины, которых я скормил стервятникам, трупы которых с удовольствием раздевал на поле после боя… И все же ее агония потрясла меня. Когда пущены факелы в Большом Зале царского дома, и занимаются пламенем расписные стены, и крашеные колонны, и занавеси, тканные на станках, и огонь рвется вверх к крашеным стропилам, и с ревом рушится пылающая крыша — тут есть от чего содрогнуться; но еще больше потряс меня в тот день ее вид. Я вспомнил утреннее небо в высоком окне, и ее смех возле полуночной лампы, и гордую поступь под балдахином с бахромой…
— Мы все в руке мойры, — сказал я ей. — Мы все в ее руке со дня рождения. Ты выполнила свой долг, но и я свой.
Она пошевелилась на носилках, потрогала горло… Потом заговорила, хрипло, но достаточно громко чтоб ее слышали. Она ж была элевсинка!..
— Мое проклятие не сбылось. Ты пришел с предзнаменованием… Но я хранительница Таинства — что мне было делать?
— Перед тобой был трудный выбор, — сказал я.
— Я выбрала неверно. Она отвернула лицо свое.
— Конечно, — говорю, — пути богов неисповедимы. Но не надо было прилагать руку отца моего к моей смерти.
Она приподнялась на локте и закричала:
— Отец — это ничто! Мужчина — ничто!.. Это было, чтоб наказать вас за гордыню!..
Она снова упала на носилки, одна из женщин поднесла ей ко рту вино. Выпила, закрыла глаза… Отдыхала. Я взял ее руку — рука была холодная и влажная. Она заговорила снова:
— Я чувствовала, что это подступает. Керкион перед тобой позволял себе слишком много. Даже мой брат… А потом пришел эллин!.. Из рощи миртовой придет птенец кукушки… Тебе на самом деле девятнадцать, как ты говорил?
— Нет. Но я вырос в доме царей.
— Я противилась воле Ее, и Она втоптала меня в прах.
— Время несет перемены, — говорю. — Одни лишь счастливые боги избавлены от этого.
Она резко дернулась — из-за яда не могла лежать спокойно… Старшая ее дочь, смуглая девочка лет восьми-девяти, проскользнула меж стражников, с плачем бросилась к носилкам, ухватилась за нее: «Мамочка, ты правда умираешь?!..» Она сдержала судороги, погладила девочку по голове, сказала что скоро поправится, и приказала женщинам увести ее. Потом сказала:
— Отнесите меня на быстрый корабль, отведите туда детей — дайте мне уехать в Коринф. Там моя родня позаботится о них. А я хочу умереть на священной горе, если только успею туда добраться.
Я отпустил ее, а на прощание сказал:
— Хоть жертвоприношение Матери я изменю, но никогда не стану искоренять культ ее. Все мы ее дети.
Она открыла глаза.
— Дети!.. О, мужчины как дети!.. Хотят всего за ничто!.. Жизнь будет умирать, всегда, и этого тебе не изменить…
Носилки подняли и понесли, но я вытянул руку — остановил. Наклонился к ней и спросил:
— Скажи, пока не ушла, ты носила моего ребенка?
Она отвернулась.
— Я приняла зелье, — говорит. — Он был с пальчик всего, но уже было видно, что это мужчина… Значит, я правильно сделала. На сыне твоем — проклятие.
Я махнул носильщикам, и они пошли к кораблям. Женщины шли за ней. Я окликнул их: «Возьмите ей ее драгоценности и всё, что она сочтет нужным!» Они засуетились, забегали, позабыв свою торжественную скорбь, взад-вперед замелькали их черные ризы, будто в разворошенном муравейнике… А по склонам вокруг, словно сороки, стрекотали горожанки. У берегового народа все женщины и девушки всегда любят царя — понятная традиция: ведь царь всегда молод и красив… И меня они все любили, и теперь не знали как им быть.
Я стоял всё там же и глядел вслед носилкам. И тут подходит ко мне огромная седая баба с увесистым золотым ожерельем на шее… Подходит свободно, как все минойки подходят к мужчинам, и говорит:
— Она тебя надула, малыш, она не умрет. Если тебе нужна ее смерть — задержи ее.
Я не стал спрашивать, за что она так ненавидит царицу.
— На лице ее смерть, — говорю. — Я видел такое не раз…
— О, конечно, ей плохо сейчас, — говорит. — Но в молодости она ела похлебку из змеиных голов и давала себя кусать молодым змеям, чтобы привыкнуть к яду. Таков закон святилища. Она помучается еще несколько часов, а потом сядет и будет смеяться над тобой.
Я покачал головой.
— Оставим это богине. Не дело встревать меж госпожой и служанкой.
Она пожала плечами:
— Как хочешь… Но тебе нужна новая жрица. Моя дочь из царского рода и украсит любого мужчину. Смотри — вот она.
Я вытаращил глаза. Едва не рассмеялся вслух, глядя на бледную послушную девочку и на ее решительную мамашу, уже готовую править Элевсином. Отвернулся… По лестнице еще метались вверх и вниз женщины из свиты царицы. Лишь одна из них стояла у той расщелины, глядя в нее на прощание. Это была она — та, что лежала там в свадебную ночь, оплакивая Керкиона.
Я поднялся к ней, взял ее за руку, повел на открытое место. Она конечно помнила, как давала мне заметить ее ненависть, — и теперь пыталась вырваться, боялась. Я обратился к народу:
— Эта женщина — одна из всех вас! — не радовалась крови убитых людей. Вот ваша жрица! Я не стану лежать с ней, — лишь божье семя оплодотворяет урожай, — но она станет приносить жертвы, и читать знамения, и будет ближе всех к Богине. — И спрашиваю ее: — Ты согласна?
Она долго с изумлением смотрела на меня, потом сказала, просто, как ребенок:
— Да. Только я никогда никого не стану проклинать. Даже тебя.
Так это у нее получилось — я улыбнулся. Однако с тех пор это вошло в обычай: никогда никого не проклинать.
В тот же день я назначил своих мужчин — из тех, кто были решительно против женского владычества, — назначил на ключевые посты в государстве. Некоторые из них порывались убрать женщин сразу отовсюду. Я хоть и был склонен к крайностям, по молодости, но это мне не понравилось. Мне не хотелось, чтобы все они объединились и начали колдовать против меня втайне. Двух-трех из них, что радовали глаз, я попросту хотел видеть около себя; но и не забывал Медею — а она одурачила такого умницу, как мой отец… А еще были там старые бабульки, которые вели хозяйство уже по пятьдесят лет и имели гораздо больше здравого смысла, чем большинство воинов; тех в основном интересовало их положение, а не польза дела. Но кроме своего колдовства эти старушки имели в распоряжении и многочисленную родню, которая им подчинялась; оставить их всех — значило оставить всё как было… Потому — обмыслив всё, что я успел увидеть в Элевсине, — я назначил на высокие посты самых вредных баб; тех, что находили удовольствие в унижении других. И это сработало: они прищемили своих сестер так, как мужчины на их месте не смогли бы. А через пару лет на них накопилось столько обид — элевсинские женщины умоляли меня убрать их и назначить на их место мужчин. Так что всё кончилось ко всеобщему благу.
На второй вечер своего царствования я устроил великий пир для главных мужчин Элевсина. В царском Зале. Мясо было из моей доли военной добычи, выпивки тоже хватало; воины радовались обретенной свободе и пили за грядущие светлые дни. Что до меня — победа сладка на вкус, и нужна чтобы не быть собакой чьей-то, чтобы вести мужчин за собой… Но на пиру явно не хватало женщин; без них он превратился в грубую мужицкую попойку. Все перепились до одури: швыряли вокруг кости и объедки, выставляли себя дураками — хвастались, кто что может в постели… Если бы рядом были женщины, ни один бы не рискнул: ведь засмеяли бы! Это было больше похоже на бивачный ужин, чем на пир в тронном Зале, так что больше я таких пиров не устраивал. Но в тот раз он мне помог.
Я позвал арфиста, и тот, конечно же, стал петь об Истмийской войне. У него было время сделать хорошую песню, и песня у него получилась. Мои гости уже были полны собой и выпитым вином, когда же добавилась еще и песня — всем захотелось новых подвигов. И тут я рассказал им о Паллантидах.
— У меня есть сведения, — говорю, — что они готовятся к войне. Если позволить им завладеть Афинской крепостью — от нее и до самого Истма никому не будет покоя. Они раскромсают Аттику, как волки павшую лошадь, а те кто останется голоден — обратят свои взоры на нас. Если эта орда ворвется в Элевсин, здесь не останется ничего: нивы повытопчут, овец перережут, дома пожгут… Ну а девушек наших — сами понимаете. Нам отчаянно повезло, что мы можем сразиться с ними в Аттике, а не на своих собственных полях. В их логове, на мысе Суний, нас ждет богатая добыча, и я ручаюсь вам, что нас не обделят. А после победы вы услышите, как афиняне будут говорить: «О! Эти элевсинцы — воины! Дураки мы были, что не принимали их всерьез. Если таких мужей мы сможем привлечь себе в союзники — это будет самым великим делом за всю историю Афин!..»
На следующее утро, на Собрании, я говорил лучше. Но это никому уже не было нужно — настолько они были опьянены, настолько взбудоражены своей победой над женщинами… Пусть бы сам Аполлон или Арес-Эниалий держали перед ними речь — она бы не понравилась им больше, чем моя.
И когда через два дня отец прислал известие, что на Гиметтской горе дым, — я вызвал дворцового писца, продиктовал ему и запечатал свое письмо царским перстнем. Оно было коротко:
«Эгею, сыну Пандиона, от Тезея Элевсинского.
Достопочтенный отец, да благословят тебя все боги на долгую жизнь! Я выхожу на войну и веду мой народ. Нас будет тысяча».
3
Война в Аттике тянулась почти месяц; самая долгая война со времени Пандиона, отца моего отца. Все знают — мы вышвырнули Паллантидов из страны. Мы взяли южную Аттику, разрушили их город на Сунийском мысе и поставили там алтарь Посейдона; такой высокий, что его видно с кораблей, с моря. И Серебряную Гору — она там рядом — мы тоже захватили, вместе с рабами что работали в руднике; и еще пятьдесят больших слитков серебра. Так что царство увеличилось вдвое, и трофеи были богатейшие. Элевсинцы получили ту же долю, что и афиняне, так что вернулись домой со скотом, с женщинами, с оружием… — всего было вдоволь. Я мог гордиться щедростью отца. Медея в тот раз правду сказала, что он прослыл скупым, но ведь ему все время приходилось думать о будущей войне… А в тот раз он со мной не поскупился.
Ту зиму мы прожили отменно: перед войной успели собрать свой урожай, а в войне захватили хлеб Паллантидов. Когда в Афинах начались праздники, элевсинцы приехали туда в гости — много приехало, — и много было заключено дружеских и брачных союзов… Я принес царству безопасность и богатство, потому в Элевсине считали, что Богиня благоволит ко мне; а с помощью отца я стал приводить в порядок внутренние дела. Иногда я, конечно, поступал по-своему, потому что лучше знал своих людей; но отцу об этом не говорил.
Я много времени проводил с ним в Афинах: слушал, как он ведет судебные дела. До того эти афиняне были склочны — я, право, переживал за него. Крепость держалась с незапамятных времен, но по равнине вокруг в прошлые годы прокатились волны разного народа; и береговые там были и эллины… Так что в Аттике было намешано не меньше, чем в Элевсине, но в Элевсине перемешалось, а там — нет. Повсюду были горстки людей со своими вождями, что вели себя как царьки; со своими не только обычаями, — это нормально, — но и со своими законами… Ближайшие соседи никогда не могли договориться, что справедливо а что нет… Сами понимаете, кровная месть там была не реже свадеб, и ни один пир не проходил без того, чтобы кого-нибудь не убили: ведь враги специально ждали случая друг друга подстеречь, а на праздниках люди себя показывают. Когда они доходили до грани межродовой войны — вот тогда только приходили они к отцу, чтобы он их рассудил, с историей двадцатилетних взаимных обид. Не мудрено, что лицо его было изрезано морщинами и руки тряслись.
Мне казалось, что он состарился до срока. И хоть он был мудрый человек и все эти годы удерживал свое царство без меня — теперь мне отовсюду чудилась опасность для него; я чувствовал, что если с ним что-нибудь случится — вина падет на меня: значит, я плохо его берег. Так я чувствовал, не знаю почему.
Однажды он вернулся из зала суда смертельно уставший, и я сказал ему:
— Отец, все эти люди пришли в страну по собственной воле, все они знают, что ты их Верховный Царь, — неужели они не могут понять, что они больше афиняне, чем флияне, там, ахарняне и так далее? Мне кажется, война была бы вдвое короче, если бы не их грызня.
— Но они любят свои обычаи, — сказал отец. — Если я отберу хоть один, они решат, что я подыгрываю их противникам, и станут помогать моим врагам. Аттика не Элевсин.
— Я знаю, государь. — Я задумался. Я тогда поднялся к нему выпить горячего вина у огня; белый пес толкал мне руку — он всегда выпрашивал полизать гущи… Потом говорю: — А ты никогда не думал, государь, собрать вместе всех людей благородной крови? Есть же у них общие интересы: удерживать свои владения, сохранять порядок, собирать свою десятину… В совете они могли бы договориться о нескольких законах для общего блага. Ремесленники тоже — им нужна честная плата за их труд, чтобы ее не сбивали настолько, что лишь под угрозой голодной смерти можно на нее согласиться… И крестьянам нужен какой-то закон о границах, о выпасах… об общем использовании горных пастбищ… Если эти три сословия договорятся о каких-то своих законах — это объединит их и вырвет из клановой общности. И тогда, если вождь поспорит с вождем или ремесленник с ремесленником, они придут в Афины. И со временем установится общий закон.
Он тяжко вздохнул и устало покачал головой:
— Нет-нет! Там, где раньше был один повод для ссоры, появятся два… Ты хорошо это придумал, сын мой, но это слишком против обычая.
— Хорошо, государь, это против обычая. Но вот сейчас, когда все взбудоражены новыми землями на юге, — сейчас они примут это легче, чем через десять лет. Летом будет праздник Богини — ее все чтут, хоть под разными именами, — мы можем устроить какие-нибудь игры в честь победы и превратить их в новую традицию, в новый обычай, и все будут собираться на них. Таким образом ты их подготовишь…
— Нет, — говорит. — Давай хоть раз насладимся миром, отдохнем от крови… — Голос его стал резче, и я пожалел, что беспокою его, когда он так устал. Но в голове у меня, как птица в клетке, билась мысль: мы транжирим счастливое время, упускаем великую возможность… Когда придет мой день, я буду расплачиваться за это.
Отцу я больше ничего не говорил — он был добр ко мне, и достойно наградил моих людей, и оказывал мне почести…
У него в доме появилась новая девушка — тоже из военной добычи, — темноволосая, яркая, с огромными синими глазами. В крепости на Сунии она принадлежала одному из сыновей Палланта. Я приметил ее среди пленниц и собирался выбрать себе, когда начнут дележ добычи. Никак не думал, что отец станет выбирать себе женщину. Но он увидел ее и выбрал — прежде всего остального. Медеи больше не было, и возле него вообще не осталось женщины, достойной царского ложа, — но я, по молодости и недомыслию, был не только удивлен, а даже шокирован как-то, когда это случилось. Неужто он должен был выбрать себе лет под пятьдесят? Конечно же я скоро одумался. У меня была моя Истмийская девочка Филона — вполне хорошая девушка, — стоила десятка таких, как та… А та оказалась потаскушкой: вечно стреляла глазками по сторонам. Отцу я не стал говорить. Но однажды, помню, на террасе она выбежала из боковой двери и налетела на меня. Попросила у меня прощения — а сама так прижалась ко мне, что платье было уже лишним… Ее бесстыдство меня возмутило. Отшвырнул ее так — упала бы, если б не ударилась о стену. Потом подтащил ее к парапету и перегнул наружу, лицом вниз.
— Смотри, — говорю, — смотри, сука глазастая! Еще раз поймаю, что пытаешься обмануть отца или хоть как ему вредишь, — туда тебе лететь!
Она уползла, чуть живая от страха, и с тех пор вела себя скромней. Так что не стоило его этим расстраивать.
То в Афинах, то в Элевсине, то верхом по всей Аттике — повсюду пришлось наводить порядок после войны. Так прошла зима. С гор побежали ручьи, на мокрых берегах запахло фиалками… На зеленя повадились олени — я собрался на охоту. Отец очень мало двигался и почти не бывал на воздухе, потому я уговорил его поехать со мной. Мы были у подножия Ликабетта и ехали сквозь сосновый лес вверх по каменистому склону, когда его лошадь споткнулась и сбросила его на скалу. Какой-то олух-охотник поставил там сеть и бросил ее, а сам ушел. Теперь он поднимался к нам и извинялся — так, будто разбил кухонный горшок, а не едва не убил царя. Отец здорово ушибся, и я помогал ему, но ради этого наглеца поднялся на ноги — и вбил ему в глотку несколько зубов, чтоб лучше помнил. И сказал на прощание, что он дешево отделался.
Однажды отец говорит:
— Слушай, скоро корабли снова выйдут в море, и женщины смогут путешествовать. Что если я пошлю за твоей матерью? Она будет рада повидать тебя, а мне хотелось бы снова увидеть ее.
Я видел — он следит за моим лицом. И понял, что говорит он не всё что думает, — он был осторожный человек… Он хотел сделать ее царицей Афин, и ради меня тоже. Когда он ее видел, она была моложе, чем я теперь… «Когда он ее увидит, — думаю, — он наверняка снова захочет ее. Если только она не больна и не слишком устала — кожа у нее, как у девушки, и ни одного седого волоса…» А я так долго мечтал об этом — увидеть ее в почете в доме отца! Вспомнил, как я смотрел на нее совсем маленьким: как она купается или примеряет свои драгоценности — смотрел и думал, что только бог достоин ее обнять…
— Она не сможет поехать, — говорю. — Не сможет, пока Змей Рода не проснется в новой коже, пока она не принесла весенней жертвы и не приняла приношений. У нее очень много дел весной, только после них она сможет приехать.
Так что отец не стал посылать: было слишком рано.
Помню, как он меня перепугал, примерно в те дни. Угол верхней террасы там прямо над отвесом скалы. Когда смотришь вниз — дома такие крошечные, будто ребятишки слепили их из глины, а собаки, что греются на крышах, не больше жуков. Половину страны видно оттуда, до самых гор. И вот однажды вижу — отец облокотился на парапет, а возле него в каменной кладке трещина. Я сперва дышать не мог. Потом бросился к нему, бегом, схватил, оттащил назад… Он не заметил, как я подскочил, изумился, в чем дело, мол? Я показал трещину. Он рассмеялся — говорит, она всегда там была… Но я все-таки послал каменщика починить то место. Сам послал на случай, если он забудет. Но и после, всё равно, как увижу что он там стоит — мне нехорошо делалось.
Отцу хотелось, чтобы я почаще бывал в Афинах: сидел бы с ним в Зале или ходил среди народа. Я ничего не имел против; разве что это уводило меня из Элевсина, где я мог действовать по своему усмотрению. В Афинах я приглядывался — и порой видел, что люди, в которых я сомневался, вознесены слишком высоко, а другие, более способные, поставлены ниже, чем надо бы… Порой какую-нибудь элементарную мелочь раздували в проблему… У отца было слишком много забот — не было возможности разобраться во всем, а теперь он уже привык к тому, что было. Когда я ему говорил что-нибудь, он улыбался и отвечал, что молодые всегда готовы построить Вавилонские стены за один день.
Во Дворце была женщина, которая принадлежала его отцу еще до его рождения. Ей было больше восьмидесяти, так что работой ее не утруждали — она смешивала масла и благовония для ванны, сушила пахучие травы. Однажды — я в ванне сидел — подходит она ко мне, потянула за волосы и говорит:
— Вернулся, малый! Куда ты все время исчезаешь?
Она всегда позволяла себе разные вольности, и никто на нее не сердился за это: старушка ведь!.. Я улыбнулся:
— В Элевсин, — говорю.
— А чем Афины не хороши?
— Афины? — говорю. — Отчего же, всем хороши.
Отец дал мне две прекрасные комнаты, их стены заново расписали — там были конные воины и несколько очень хороших львов; такие львы, что я сохранил их и поныне.
— Афины замечательный город, — говорю, — но в Элевсине у меня работа, и я должен ее делать.
Она сняла мою руку с края ванны и повернула ладонью вверх.
— Беспокойная рука. За всё берется, ничего не оставляет в покое… Погоди, Пастырь Народа, погоди немного, боги пошлют этой руке много работы. Имей терпение со своим отцом. Он долго ждал возможности сказать: «Вот мой сын» — долго ждал и теперь хочет прожить тридцать лет за год… Будь с ним терпелив, у тебя много времени впереди.
Я выдернул руку.
— Ты что мелешь, старая сова?! Ему еще тридцать лет надо прожить, чтобы стать таким, как ты, а ты еще десяток проживешь. Пока боги пошлют за ним — я сам, быть может, стану таким, как он сейчас. Ты что — зла ему желаешь? — Потом мне стало жалко ее. — Конечно, — говорю, — не желаешь. Но не стоит тебе болтать, хоть ты и не думаешь ничего плохого.
Она глянула на меня из-под опущенных век, пристально так…
— Не тревожься, Пастырь Афин, ты дорог богам. Боги тебя охранят.
— Меня? — Я удивился. А она уже исчезла. Она была самой старой во Дворце и уже выживала из ума; так всем казалось, и я тогда тоже так думал.
Весна расцветала — на черных виноградных лозах пробились нежно-зеленые почки, закуковали кукушки в лесах… И отец однажды сказал:
— Сын мой, ведь ты, наверно, родился примерно в это время года.
— Да, — говорю, — во второй четверти четвертого месяца.
Так говорила мать.
Он ударил кулаком по ладони…
— Слушай, так что же мы?! Я должен устроить пир в твою честь. Если бы мать была здесь!.. Но мы не можем ее ждать: все Афины знают, когда я был в Трезене; если мы не празднуем твое рождение в этом месяце, значит ты не мой сын. Да, конечно ж не мудрено, что я забыл: ты повзрослел раньше времени, а я не знал тебя в детстве… Это будет заодно и твой победный пир.
Я подумал о матери — и говорю:
— Мы можем принести жертвы в день рождения, а пир устроить позже, когда мать приедет.
— Нет, — говорит, — это не годится. Тогда подойдет время дани, и народу будет не до праздников.
С этой войной, и со всем что произошло за последнее время — я забыл, какую дань он имел в виду; и его спросить забыл, задумавшись о матери.
В тот день я поднялся рано, но отец был уже на ногах. Жрец Аполлона причесал меня и обрил щеки и подбородок. Оказалось, что на лице много волос, больше чем я думал, — было что посвятить Аполлону, — просто светлые, обожженные солнцем, они были почти незаметны.
Отец, улыбаясь, сказал, что хочет мне показать кое-что, и повел меня к конюшне. Конюхи распахнули ворота — за ними стояла колесница. Новая, из темного гладкого кипариса, с инкрустацией слоновой кости, с серебряными ободами на колесах… Чудо что за колесница! Отец рассмеялся:
— Хороша? — спрашивает. — Проверь чеку на осях!..
Уж на этот раз там точно был не воск.
Это был такой подарок — я и мечтать о таком не мог! Я опустился на одно колено, прижал его руку себе ко лбу… А он говорит:
— Зачем такая спешка! Ты же еще не видал коней — вдруг не понравятся?
Какие были кони! Вороные оба, оба с белыми звездами на лбу, сильные, гладкие… Сыновья северного ветра, точно.
Отец радостно потирал руки:
— Мы их заводили сюда осторо-о-ожненько!.. Как Гермес Хитроумный уводил бычков Аполлона. Колесницу — когда ты был в Элевсине; а коней — нынче утром, пока ты спал.
Очень это было трогательно, как отец старался — готовил мне сюрприз, как ребенку.
— Отец, — говорю, — их надо вывести. Заканчивай свои дела пораньше — я буду твоим колесничим.
Так мы и договорились: после обрядов едем в Пайонию, что под Гиметтской горой.
На склонах вокруг храма Аполлона нас ожидала большая толпа. Кроме афинских вождей на праздник были приглашены и все влиятельные люди Элевсина; а уж Товарищи — само собой там были. Когда жрец стал изучать внутренности убитой жертвы — а он долго этим занимался, — что-то случилось. Среди афинян пошел какой-то гул, — будто новость какую-то передавали друг другу, — и все мрачнели при этом, словно туча солнце закрывала. Я вообще-то такой — мне всегда надо знать, что происходит вокруг; но в тот момент не мог уйти со своего места и спросить, а потом мы пошли приносить жертвы Посейдону и Матери в домашнем святилище… Когда все обряды были закончены, я хотел поговорить с отцом, но он куда-то ушел… Я решил, что он пошел заканчивать свои дела на тот день, как мы договорились.
Я переоделся в тунику возничего, обулся в кожаные поножи, завязал себе волосы на затылке… Потом пошел к коням, дал им соли, разговаривал с ними, ласкал, чтоб запомнили хозяина… Слышно было, что во Дворце какой-то переполох, но в праздничный день это естественно… Там, в конюшне, был молодой конюх, почти мальчик, сбрую чистил. Вдруг его кто-то позвал, он сложил свою тряпку и воск и вышел какой-то испуганный… Я подивился, чего он такого натворил что его и здесь нашли, — и тотчас о нем забыл.
От коней я пошел к колеснице. Полюбовался дельфинами и голубями из слоновой кости, покачал ее, проверяя балансировку… Вот уж и этим натешился, а отец все не шел. «До чего ж, — думаю, — старики медлительны! Я бы за это время уже три раза все успел переделать!» Позвал конюха, приказал ему скатить колесницу вниз к дороге. С лошадями мне не хотелось расставаться, хотел сам их вывести и запрячь. Конюх как-то странно на меня глянул, когда уходил, — я решил, показалось мне это; но стало как-то тревожно.
И вот я жду, уж и кони стали беспокоиться, а отец все не идет… Я решил пойти посмотреть, что его там задержало, — и тут он наконец пришел, один. Он даже не переоделся; я мог поклясться, что он вообще забыл, зачем я жду его здесь… Прикрыл глаза и говорит:
— Прости, сын, это придется отложить на завтра.
Я ответил, что мне жаль будет ехать без него, — и это была правда, — но в то же время подумал, что смогу зато хорошо прогнать коней. Но глянул еще раз на его лицо…
— Что случилось? — спрашиваю. — У тебя новости, отец!.. Худые новости?
— Нет, — говорит, — ничего. Но дела меня задерживают. Прокатись, сынок. Только прикажи вывести коней через боковые ворота, а сам спустись по лестнице. Я не хочу, чтобы ты появлялся на базарной площади.
Я нахмурился:
— Это почему?
Я только что выиграл войну для него, и сегодня праздник моего совершеннолетия — и он говорит мне такое?!.
Он выпрямился и — резко так:
— Иногда ты должен подчиняться, не спрашивая причин.
Я старался не разозлиться. Он был царь, и у него могли быть свои дела, которые меня не касаются… Но что-то у них происходило; и я бесился, что ничего не знаю; и потом — от молодости и самоуверенности — мне казалось, что без меня он сейчас что-то сделает не так. «И мне придется за это платить, — думаю, — когда придет мое время, если только доживу». Я вспомнил о своем сыновнем долге, о его доброте… Сжал зубы, молчу, а сам трясусь весь, как лошадь: и шпорят ее и повод держат.
— Ты должен мне поверить, — говорит. — Я о благе твоем забочусь. — Раздраженно так сказал.
Я — как сейчас помню — сглотнул и говорю; спокойно так, изо всех сил спокойно:
— Мы неверно посчитали, государь. Я еще не мужчина сегодня — ребенок!..
— Не сердись, Тезей, — говорит. А голос — ну прямо жалобный.
«Надо его послушаться, — думаю. — Он связал меня своей добротой. К тому же он и отец мне, и царь, и жрец — трижды он свят для меня перед Вечноживущим Зевсом… Но ведь у него духу не хватает встретить лицом к лицу даже меня. За что он там взялся своими трясущимися руками?..» А сам трясусь хуже его; что-то страшное нависло, не знаю что; будто черная тень от солнца отгородила.
Стоим так, молчим — и тут подходит из Дворца один из придворных, тупой медлительный малый:
— Царь Эгей, — говорит, — я тебя повсюду ищу. Все юноши и девушки уже на площади, и критский офицер сказал, что, если ты не придешь, то он не станет ждать жеребьевки, а сам выберет четырнадцать человек.
Отец резко вдохнул, сказал тихо:
— Убирайся, болван! — Тот оторопело вышел, мы остались, глядим друг на друга…
— Отец, — говорю, — прости, что я погорячился — я ж не знал… Но почему ты не сказал мне?
Он ничего не ответил, только сжал рукой лоб.
— Уйти через боковые ворота и бежать, — говорю, — это ж каким дураком я бы выглядел! Громы Зевса!.. Я — владыка Элевсина… Даже у критян не станет наглости увозить царя. С какой стати мне прятаться?.. Сейчас мне надо быть там, внизу, в старой одежде, чтобы показать людям, что я не праздную, когда у них горе. И кроме того, я должен отослать домой Товарищей; это ж просто непристойно, чтобы они разгуливали здесь, когда афинских ребят забирают, таких вещей нельзя допускать… Где глашатай? Пускай вызовет их сюда.
Он молчал. У меня кожа поползла по спине, как у собаки перед бурей.
— Ну? — говорю. — В чем дело?
Он наконец ответил, не сразу:
— Ты уже не сможешь их вызвать. Критяне пришли раньше времени, и они окружены вместе с остальными.
— Что?! ! ! !
Получилось громче чем я хотел, — лошади шарахнулись, — я махнул конюху увести их$ а дальше, чтоб не кричать, говорил уже почти шепотом.
— Отец, и ты молчал!.. Я же отвечаю за них перед моим народом. Как ты посмел скрыть это от меня?
— Ты слишком горяч, чтоб встречаться с критянами… — Я увидел, что он почти плачет, и едва не вышел из себя. — Здесь уже была однажды ссора, — говорит, — и убили одного из их князей. Эта дань — расплата за тот случай… А в следующий раз они пришлют сотню кораблей и разорят страну… Что мне было делать?.. Что мне делать?!..
Это меня отрезвило. Ведь он правильно меня оценил.
— Ладно, — говорю, — я постараюсь не устраивать шума. Но я должен сейчас же пойти туда и забрать моих людей. Что они думают обо мне все это время?
Он покачал головой.
— Царь Минос знает всё. Он знает, что наши царства объединены. Не думаю, что он откажется от своих притязаний.
— Но я поклялся им, что объединение с Афинами не принесет им вреда…
Он задумался, тер подбородок…
— Если случится, что жребий падет на кого-то из твоих, у тебя будет хорошая причина отложить уплату своей дани. Иногда, Тезей, стоит пожертвовать одним человеком ради блага всех остальных… — Я сжал себе голову, в ушах звенело… А он продолжал: — Ведь в конце концов они только минойцы, не эллины.
Ох, как звенело в ушах!.. То тише, то опять громко — невтерпеж…
— Да какая разница? — кричу. — Минойцы, эллины — какая разница?! Я поклялся стоять за них перед богом — а теперь что?.. Кем я становлюсь?!..
Он что-то говорил. Что я его сын, что я Пастырь Афин… Я его почти не слышал, будто он говорил из-за стены. Прижал кулак ко лбу и спрашиваю: «Отец, что мне делать?» И когда уже услышал эти слова свои — понял, что говорю не с ним. Вдруг в голове стало потише, и я снова услышал его — он спрашивал, не плохо ли мне.
— Нет, — говорю, — мне уже лучше, государь. И я знаю, что можно сделать, чтобы спасти мою честь. Если они не освободят моих людей, я сам должен тянуть жребий; как все.
— Ты?! — У него раскрылись глаза, отвисла челюсть… — Ты с ума сошел, малыш!
Потом лицо снова выправилось, он погладил бороду…
— Ну-ну, — говорит, — ты был прав, когда поехал в Элевсин, у тебя чутье на такие штуки… Народ будет спокойнее, если ты будешь стоять среди них. Да, это хорошая мысль.
Я был рад, что он успокоился. Положил руку ему на плечо:
— Не волнуйся, отец, — говорю. — Бог не возьмет меня, если судьба моя не в том. Я сейчас переоденусь и приду.
Бросился бегом, схватил первое что попалось под руку — охотничий костюм из некрашеной оленьей кожи с зелеными кисточками на бедрах… Тогда я едва взглянул на него, только потом уже узнал, во что одет. Отец ждал меня там же, где я его оставил; от него второпях уходил дворецкий, которому он что-то приказал.
Сверху, с северной террасы, была видна Базарная площадь. На ней не было в тот день ни прилавков, ни палаток — убрали для праздника. На северной стороне, где алтарь Всех Богов, стояла толпа молодежи. По дороге вниз мы услышали плач и причитания.
Когда мы пришли туда, критяне уже закончили сортировку. Долговязые, толстые, хромые, недоумки — этих всех они отпустили. Небольшие и быстрые, стройные и сильные — те остались; юноши справа, а девушки слева. Это сначала было так — справа и слева, — но некоторые бросились друг к другу на середину; и по тому, как они там стояли, было видно, кто уже официально помолвлен, а кто держал это в секрете до того дня. Многие из девушек были еще совсем детьми. Бычьей плясуньей могла стать только девственница, и когда подходил срок дани — все спешили выйти замуж… Критяне всегда привозили с собой жрицу, чтобы не было споров.
Добрая треть моих Товарищей была среди юношей. Когда я подошел ближе, они замахали мне руками; видно было, что теперь они уверены: раз я пришел — их тут же освободят… Я тоже махнул им, словно и я думал так же. И тут вдруг почувствовал спиной взгляды афинян — и увидел, как они на меня смотрят. Я представлял себе их мысли. Я шел свободно, рядом с отцом, а жеребьевки ждали — среди прочих — и мальчишки, кому не было еще и шестнадцати, такого же роста как я. Вспомнил, что говорил мне дед — у меня телосложение как раз для этого дела… Едва не задохнулся от тоски и злобы — и повернулся к критянам.
Глянул — и вздрогнул: они были черные. Мне рассказывали о чужеземных воинах Миноса, но я никогда их не видал. На них были юбочки из леопардовой шкуры и шлемы, сделанные из лошадиных скальпов, с гривами и ушами; а щиты — белые и черные, из шкуры какого-то невиданного полосатого зверя. На солнце сверкали их блестящие плечи — да белки глаз, когда они глядели вверх, на крепость… Только глаза у них и шевелились, а сами они были неподвижны. Никогда я не видал ничего подобного: щиты и дротики будто по шнуру, а весь отряд — словно одно тело с сотней голов. Перед ними стоял офицер, единственный критянин среди них.
Я знал критян только по Трезене. Мог бы конечно и сам догадаться, что то были торговцы, только подражавшие манерам Кносского Дворца; выдававшие себя за настоящих лишь там, где некому было заметить разницу… Здесь стоял настоящий, и разница была — громадная.
Этот тоже на первый взгляд казался женоподобным. Одет он был для парада, с непокрытой головой; красивый черный мальчик держал его шлем и щит. Темные его волосы — блестящие и волнистые, как у женщины, — падали сзади до пояса; а выбрит он был так чисто — не сразу было заметно, что ему уже лет тридцать. Одежды на нем вовсе не было; только тугой пояс закручен на тонкой талии и паховый бандаж из позолоченной бронзы, а на шее — ожерелье из золотых и хрустальных бусин. Всё это я заметил еще до того, как он соизволил на меня посмотреть. Это — и еще, как он стоял. Словно царственный победитель, написанный на стене, кого не тронут ни слова, ни слезы, ни ярость… Казалось, ничто не может его поколебать, само время над ним не властно — он так и будет стоять, спокойно и гордо, пока война или землетрясение не обрушат стену.
Я подошел, и он глянул на меня из-под своих длинных черных ресниц. Он был чуть ниже меня, — пальца на три, — теперь я понял, что это вполне достойный рост для настоящего мужчины… И еще не успел я рта раскрыть, как он обратился ко мне:
— Прошу простить, но если у вас нет письменного освобождения, я ничего не смогу для вас сделать.
Я вовремя вспомнил слова отца и держал себя в руках.
— Это не тот случай, — говорю. Совсем спокойно говорю. — Я Тезей, царь Элевсинский.
— Извините.
Он вовсе не смутился. Этакая холодная учтивость — но и только.
— У вас тут, — говорю, — дюжина молодых людей из моей охраны, все еще безбородые. Они гости в Афинах. Вам придется подождать, пока я заберу их.
Он поднял брови.
— Я осведомлен, что Элевсин сейчас стал вассальной частью Афинского царства; это лен царского наследника, с которым — если не ошибаюсь — я имею честь говорить…
Бесстрастен он был, словно бронзовый.
— Я ничей не вассал, — говорю. — Элевсин — это мое царство. Я убил прежнего царя по обычаю. — Его брови забрались под завитые волосы… — А нашу дань, — говорю, — мы платим раз в два года: хлеба столько-то и столько-то вина.
У меня хорошая память на такие вещи.
— Прекрасно, — говорит… Голос у него был особенный: он тихо говорил, но резко и холодно. — Прекрасно. Если бы вы письменно обратились в казначейство, там, вероятно, разобрались бы. Я не податной чиновник, и собираю где мне приказано. И знаете, в здешних краях слишком много царей. У нас на Крите — один.
Руки зачесались — схватить его и переломить об колено! — но я помнил о народе. Он заметил, что я разозлился, но сказал все так же спокойно:
— Поверьте мне, принц, эту жеребьевку не я придумал; это неудобство, с которым я мирюсь. Я уважаю обычаи стран, в которых мне приходится бывать, и стараюсь не нарушать их. В Коринфе, когда я вхожу в порт, юноши и девушки уже ждут меня на причале. Вы сами понимаете, это избавляет меня от лишних хлопот и потери времени.
— Разумеется, — говорю. — А в Афинах вам приходится ждать, пока вершится справедливость, и народ видит это.
— Да-да, это понятно… Но в таком случае естественно, что я не могу удовлетворить вашу просьбу. Сами посудите, как это будет выглядеть, если вы пойдете выбирать того парня или этого… Люди подумают, что в вашем возрасте вы вряд ли действуете без согласования с отцом — что кто-то из его друзей упросил его вызволить сына, либо вы сами хотите кого-нибудь спасти… Будут беспорядки. Я согласен на все эти проволочки, но бунта допустить не могу. Поверьте мне, я кое-что понимаю в таких делах.
Я убрал руки подальше от него, даже тон сбавил, — только говорю ему:
— Вы здесь пробыли полдня. И вы мне говорите, что думают наши люди?
— Я говорю лишь то, что знаю, не обижайтесь. Вы сами, или скорее ваш отец, выбрали этот обычай. Хорошо, я согласен. Но как он ни тягостен — я прослежу, чтобы он выполнялся. Боюсь, что это мое последнее слово. Куда вы?!..
Голос его изменился, и строй черных воинов шевельнулся, как спина леопарда перед прыжком.
Я обернулся и сказал громко, чтобы все слышали:
— Я иду к своему народу, чтобы разделить жребий бога.
Вокруг все ахнули, отец — я видел — оглядывался по сторонам… Пошел я к своим — и вздрогнул: кто-то тронул меня за плечо. Оборачиваюсь — критянин; он оставил своих людей в шеренге и бегом догнал меня — я и не услышал, такой легкий был у него шаг. Он тихо заговорил мне на ухо:
— Одумайтесь!.. Не давайте славе и блеску одурачить вас, даже самый хороший бычий плясун живет не больше шести месяцев, в лучшем случае… Послушайте, если вы хотите повидать мир — я устрою вам место в Малом Дворце, а поехать вы можете с нами бесплатно…
Теперь мне уже нечего было терять, я мог доставить себе такое удовольствие:
— Послушай, — говорю, — барышня, пришли ко мне своего старшего брата — пусть он мне предложит служить Миносу за плату!..
Отворачиваясь, я успел заметить его взгляд; не то чтобы рассерженный, но цепкий, мстительный.
Перешел я площадь, подошел к Товарищам — они меня затащили в круг, хлопают по спине… Как в добрые старые дни, когда я был царем-на-год. А вокруг по площади пошел какой-то гул. Сначала невнятные голоса, потом громче, громче… Это афиняне радостно приветствовали меня, несмотря на свое горе: «Слава!..» Я изумился сначала, но — «На самом деле, — думаю, — это тоже мой народ. Теперь я могу стоять за них за всех».
Перед отцом поставили стол, а на него две большие круглые чаши с крашеными краями. Отец обратился к народу:
— Афиняне, вот жребии с именами ваших детей. И вот жребий моего сына!
Он бросил звонкий черепок в правую чашу, люди снова закричали: «Слава!..» Потом он подозвал критского офицера — чужестранца, у которого не было здесь родни, — перемешать жребии. Тот сделал это древком копья, вид у него был скучный. Отец воздел руки и призвал Бога, просил его самого выбрать жертвы. Он называл его Сотрясателем Земли, Отцом Быков… — при этих словах я вспомнил проклятие колдуньи, и по спине пошли мурашки… Посмотрел на отца — тот не изменился в лице, держался хорошо.
Сначала тянули для девушек. Жрец Посейдона с завязанными глазами опускал руку в чашу и отдавал черепок отцу, а тот передавал глашатаю прочитать имя. И каждый раз я видел лица родных, глядящих на черепок, — сплошная линия лиц, как длинная бледная змея, полная напряженных глаз. Потом произносилось имя — и семья начинала плакать и причитать; или откуда-то выбегал мужчина и бросался в драку со стражей, пока его не сбивали… И на несколько мгновений все остальные были счастливы, пока не появлялся следующий черепок. Только последняя из них была такая красивая, юная, нежная, что по ней плакал весь народ, не только ее родные. Черные образовали вокруг них полный квадрат и отгородили ото всех… Настала очередь юношей.
Двое первых были из Афин, а потом я услышал имя одного из моих Товарищей. Парня звали Менестий, отец его был судовладелец: семь кораблей у него было. Менестий вышел не колеблясь, только оглянулся дважды: один раз на своего друга поглядел, а второй — на меня. Следующий опять был афинянин. Мать его так закричала — словно ее на части рвали; мальчик побледнел, шел дрожа с головы до ног… «Моя бы никогда не стала так меня срамить, — думаю. — Но мне сейчас не о ней надо тревожиться, а об отце: ему хуже, чем всем остальным, ведь я у него всего один…» Я посмотрел на помост, где он стоял. Жрец как раз опускал руку в чашу за следующим жребием… И в этот момент что-то произошло в толпе, — женщина там в обморок упала или еще что, — и отец обернулся посмотреть что случилось.
Я окаменел. Неподвижность обрушилась на меня, словно Гелиос натянул поводья среди неба… Если бы человек мог оградить себя от подступающего знания — я бы сделал это; но оно уже было, было это знание, раньше чем я смог себе запретить. С десяти лет сидел я в судебной палате и смотрел на людей. И раньше чем начал разбираться в делах — уже знал, без ошибки, кто виноват а кто прав. Сейчас я видел линию глаз, прикованных к урне, одинаковых точно копья солдат… И лишь отец глядел в сторону. Он не боялся.
Наверно, все это длилось один миг — ведь никто вокруг не успел шелохнуться, — но это знание, казалось, медленно вползает мне в сердце, наливает тело холодом… Мне казалось, что позор обволакивает меня всего, растекается грязью по коже… А мысли метались — как собаки, что отыскивают след. Что было на черепке, который он бросил для меня? Если бы был совсем пустой, кто-нибудь мог бы заметить… Кого-нибудь другого написали еще раз?… Быть может, его уже вызвали, и я этого не узнаю никогда… Так я думал. И налетела на меня ярость — как штормовая волна. Забила барабанами в голове, затрясла — я был уже невменяем… А на высоком помосте напротив стоял человек в царской ризе, с царским ожерельем; и я смотрел на него словно на врага, на чужака, плюнувшего мне в лицо перед народом, — и пальцы тянулись к его горлу, как к горлу Керкиона, когда мы дрались за царство.
Я уже почти ничего не понимал, и Дочери Ночи роились вокруг меня, хлопая бронзовыми крыльями, — но пришел Аполлон, Убийца Тьмы, и избавил меня. Он принял облик юноши, что стоял возле меня, и, тронув за плечо, сказал: «Спокойно, Тезей».
Красная пелена спала с моих глаз, я смог говорить, — сказал, что это критяне меня так разозлили, — а потом смог и думать.
«Ну что такого? — думаю. — Что сделал отец? То, что любой бы сделал, если бы мог. А он — царь, ему надо думать о царстве, и я на самом деле здесь нужен… Нельзя же мыслить только по-воински. Кто-то другой пошел за меня на Крит?.. Так я водил таких ребят на войну — и не считал, что это плохо, хоть кто-то из них должен был погибнуть… Так почему же я так ненавижу отца? И себя — еще больше; и жизнь мне опротивела — почему?..»
Тем временем выкрикнули жребий. Он пал на Аминтора, высокородного элевсинца, храброго и гордого. После того афинского мальчика — быть может, как раз потому, что он шел сразу после того мальчика — Аминтор вышел весело, помахал нам рукой на прощание, шутил… Жрец снова собрался тянуть.
«Что не так? — думаю. — Почему это так меня бесит?»
Снова увидел глаза людей, прикованные к урне, молящие Посейдона выбрать себе жертвы, — и тут понял. Да, вот в чем дело! Он обманул бога, хранителя рода, который дал ему меня зачать… У меня есть основания — этот человек обманул моего отца!
Теперь я понял. Я не мог вслух обратиться к Богу, — люди вокруг не должны были знать, — потому опустился на колено, прижал ладони к земле и зашептал так, чтобы только он мог услышать:
«Сотрясатель Земли! Отец! Если тебе не дали нужной жертвы — скажи мне и покажи, что отдать».
Я подождал, не дрогнет ли земля, но пыль под ладонями была неподвижна. Но я знал, что у него есть что-то ко мне, что он не хочет, чтобы я уходил. Я опустил голову ниже — так что волосы легли на землю, — и тогда он заговорил со мной. Я услышал звук прибоя, словно из глуби земной подымались волны и разбивались в шипящую пену, и повторяли: «Те-зей! Те-зей!..»
Теперь я знал, чего требовал бог.
Это было — как копье в сердце. Я пришел сюда за жребием, за одним из тридцати. Теперь, когда уже не было выбора, в глазах потемнело от горя и солнце похолодело. Я думал о том, что собирался сделать в Афинах, о мелочах, на которые хотел уговорить отца, о крупных переменах, когда придет мое время… Я стоял на коленях — лицо спрятано в волосах, имя мое в ушах стучит — и думал о своей жизни, о том, что было и чего уже не будет: об охоте с гвардейцами, о праздниках и плясках, о львах на стене в моей комнате, о женщине, с которой собирался заговорить впервые на сегодняшнем празднике, о прекрасных конях моих, едва узнавших мою руку, о боевых гимнах, о ликующей ярости в битвах и о песнях победы… Но бог не может этого хотеть — ведь он привел меня сюда, чтобы сделать царем!
И я зашептал: «Отец Посейдон, возьми у меня что-нибудь другое! Я не стану просить долгой жизни, если смогу заслужить себе имя и оставить по себе память в Афинах. Но сейчас это будет так, словно я вообще и не рождался… Если тебе нужна моя жизнь, дай мне умереть в бою, здесь, чтобы осталась после меня могила моя, и песнь обо мне, и память в людях…»
Вызвали еще одного афинянина. Это был последний из семи.
«…Владыка Посейдон, возьми моих коней — лучших у меня никогда не было… Возьми все, что хочешь, только не это!»
Звук моря стал слабеть в моих ушах. Я подумал было, он принимает коней!.. Но раньше всегда шум исчезал, растворялся в воздухе, а в этот раз было не так — волны медленно отходили вглубь, продолжали биться, все тише, тише…
«Бог оставляет меня!» — думаю.
Я слушал — и было в этом шуме что-то такое, что говорило мне: «Поступай как хочешь, сын Эгея. Смотри — вот твой отец. Забудь мой голос, тебе его не слышать больше, учись править, как правит он. Будь свободен. Если не хочешь — ты не нужен мне». Я оглянулся на всю свою жизнь, с самого детства: «Нет! — думаю. — Слишком поздно становиться мне сыном Эгея».
Я встал, отбросил волосы назад… Последнего мальчика выводили под руки, сам он идти не мог. Его почти несли, а он все оглядывался вокруг, словно не верил, что это могло случиться с ним; с кем угодно — только не с ним…
«Он здорово удивится, когда узнает, что был прав», — я почти рассмеялся. Я чувствовал, что бог возвращается ко мне. На сердце стало легко, я дышал полной грудью — и был уверен в своей удаче, как бывает в счастливые дни. Бронзовые крылья и когти, что парили надо мной, норовили схватить, исчезли; страх оставил меня, мне было спокойно и радостно — я шел с богом. И когда шагнул вперед — в памяти прозвучал голос деда: «Согласие освобождает человека!»
Я быстро подошел к помосту, вскочил на него и говорю глашатаю:
— Дай-ка последний жребий…
Он отдал. Меня окликнули — но я отвернулся, будто не слышал. Вынул из ножен кинжал, зачеркнул имя на черепке, написал «Тезей», отдал назад глашатаю:
— Кричи, — говорю, — снова.
Он ошалело молчал; знакомая рука выхватила у него черепок из-за моей спины… Тогда я сам закричал критянину:
— Последнее имя было неверно, сударь! На жребии — мое имя!
В толпе снова зашумели. Я думал, они опять обрадуются, — но вместо этого услышал великий плач, какой бывает при вести о смерти царя. Я не знал, что мне делать с этими воплями… Но в душе моей была торжественная музыка — и я шагнул к ним. Рука схватила меня сзади за одежду, но я стряхнул ее и громко заговорил к народу:
— Не горюйте, афиняне! Меня посылает бог. Он сам призвал меня к быкам, и я должен подчиниться знаку его. Не плачьте по мне — я вернусь!.. — Я не знал этих слов, пока не произнес их, они пришли ко мне от бога. — Я пойду с вашими детьми и возьму их в руку свою. Они будут моим народом.
Они прекратили плач, голоса стихли; только там и сям еще всхлипывали матери, чьи дети должны были уйти. Я повернулся к отцу.
У смертельно раненных бывает такое лицо, как было у него. Словно кошмарный сон наяву. И все-таки в глазах его будто отражались мои: он тоже выглядел как затравленный человек, что избавился наконец от погони.
Но он страдал, — уж что правда, то правда, — и это вылилось в припадок гнева. Он не обращал внимания, что нас все слышат, — спрашивал, за что я его так ненавижу, что бросаю в старости на произвол его врагов; чем он меня обидел, что он мне сделал плохого?!.. Это, мол, не иначе как колдовство, он должен изгнать из меня духов, а то что я сделал в безумии — не считается, и должно быть отменено…
— Государь, — говорю, — ты думаешь, я сделал это сам? Я знаю голос Посейдона. Ты должен отпустить меня, иначе он будет разгневан. Это худое дело — грабить бога.
Он испуганно оглянулся, и мне стало стыдно: ему и без того было тяжело.
— Отец, — говорю, — бог за нас, все хорошо. Если быки убьют меня, он примет жертву и снимет проклятие. А если я вернусь — еще лучше! Все прекрасно, я это чувствую!..
Критянин подошел к нам послушать, о чем мы говорим, но под взглядом отца повернул назад, напевая чуть слышно и поигрывая печаткой на браслете. Отец успокоился, сказал тихо:
— Наверно, никому не избежать своей судьбы. Как ты узнал, что твоего имени не было в чаше?
Мы глянули друг другу в глаза.
— Я не мог иначе, — говорит. — Ведь потом всегда говорили бы, что царь Эгей боялся своего сына, который был вождем и славным воином, — боялся и в срок дани услал его к быкам на Крит.
Его слова меня изумили. Как могла ему в голову прийти такая мысль?
— Отец, — говорю, — это наверно Богиня. Она ненавидит всех мужчин, что правят.
Рядом послышался кашель, это критянин начинал терять терпение. Я подумал, что сам отдаю себя в его власть, забавно…
Отстегнул меч и отдал его отцу.
— Сохрани его, — говорю, — пока я не вернусь. Я не знаю, для чего нужен богу; но если человек вернется от быков Миноса — он столько раз успеет до того предложить в жертву богу свою жизнь, столько раз снова и снова посвятит ее!.. Наверно, должна низойти на него сила вести народ, так меня учили, когда я ребенком был. Я стану настоящим царем, а иначе — никем не стану.
Он взял мое лицо в ладони, долго смотрел на меня… Я редко вспоминал, что он и жрец тоже, но в тот момент почувствовал это. Наконец он сказал:
— Да, такой царь будет — царь. — Помолчал, задумавшись, и добавил: — Если придет этот день — покрась парус своего корабля в белый цвет. Я посажу наблюдателей на Сунийском мысе. Когда у них загорится огонь — у бога будут вести для меня. Белый парус, запомни!
— Мой господин, — это критянин обратился к отцу. — Мне все равно, идет ваш сын или нет, но беспорядков быть не должно. Будьте любезны уладить распри: эти женщины выдерут друг другу глаза.
Я оглянулся. Матери выбранных ребят спорили, чей из сыновей должен быть освобожден вместо меня. Подошли их родственники-мужчины — он был прав, что боялся беспорядков.
— Здесь не о чем спорить, — говорю. — Мое имя на последнем жребии. Глашатай, прочти его, чтобы все слышали.
Последний мальчик подошел, встал на колени, приложил ко лбу мою руку, спросил, что он может сделать для меня… Он был из бедняков. Я глянул через его плечо — и увидел, что мой Биас плачет. Он был гораздо умнее всех остальных Товарищей, но сейчас я увидел на его лице то, чего он никогда мне не говорил. Я ничем не мог ему помочь — только взял за руку.
— Отец, — говорю, — пусть элевсинцы соберут свое Собрание, чтобы женщины не попытались снова захватить власть. Там всё в порядке…
Я не закончил, но критянин устал нас ждать. Он крикнул своим солдатам, — резко, будто лис пролаял, — они образовали двойную колонну с местом в середине для нас… Все двигались разом, в ногу, — немыслимо четко и слаженно. Отец обнял меня, и я понял, что он уже не надеется меня увидеть. Матери жертв принесли своим детям небольшие узелки с едой, собранные наспех на дорогу; мать того последнего паренька подошла ко мне, — непрерывно кланяясь, с рукой у лба, — и отдала узелок мне.
А когда становился в строй, — как сейчас помню, — я подумал, что выбрал бы костюм получше, если б знал, что отправлюсь на Крит. Именно об этом подумал почему-то, ни о чем другом.
4
КРИТ
1
На корабле отдавали швартовы, а я думал: «Вот был я царь и наследник царя… а теперь — раб».
Это был большой корабль. На форштевне — резная бычья голова, с цветком на лбу и с позолоченными рогами… Черные солдаты сидели на скамьях между гребцами в средней части корабля; там же над ними был мостик, где в кресле сидел капитан, а рядом — командир над гребцами. Мы, жертвы, находились на кормовой палубе и спали под тентом, словно заплатили за это путешествие: мы принадлежали богу, и нас должны были довезти в сохранности. Целый день возле нас была охрана, а ночью она удваивалась: следили, чтобы никто не лег с девушками.
Время для меня остановилось. Я больше не принадлежал себе, а снова, как в детстве, лежал в руке бога; меня баюкало море, вокруг нас носились дельфины, ныряли под волны, сопели через лоб — «Ффу-у!»… Я лежал и смотрел на них, больше нечего было делать.
К югу от Суния нас взял в конвой боевой корабль, быстрый пентеконтер. Иногда на мысах островов мы видели пиратские стоянки — корабли у берега, наблюдательные вышки, — но никто за нами не погнался, мы были им не по зубам.
Все это проходило мимо, а я — я наслаждался отдыхом, как бывает, когда слушаешь певца. «Я иду на жертву, — говорил я себе, — но сам Посейдон призвал меня. Меня, у кого в детстве не было отца среди людей. Посейдон меня призвал — и это останется со мной навсегда…»
И вот я валялся на солнце, ел, спал, любовался морем — и вполуха слушал корабельные шумы.
Ранним утром в розово-серой мгле мы пробирались между Кикладами. Примерно около восхода я услышал сердитые голоса. На любом корабле их бывает достаточно, а мы шли между Кеосом и Кифносом, — там было на что посмотреть, — так что я поначалу не обратил внимания; но шум стал настолько дик, что пришлось оглянуться. Один из афинских ребят дрался с элевсинцем. Они катались по палубе, а по мостику к ним шагал капитан. Глаза его были полуприкрыты, скучный утомленный вид, как у человека, привычно делавшего это сотни раз… — а в руке вился тонкий кнут. Я бы и от ледяной воды не очнулся так быстро. Бросился к ним, растащил… Они сидели, тяжело дыша, терли свои шишки, — капитан пожал плечами и пошел назад.
— Опомнитесь, — говорю. — Вы что, хотите, чтобы этот критянин высек вас на глазах своих рабов? Где ваша гордость?
Они заговорили разом, остальные вступились, — кто за одного, кто за другого, — гвалт поднялся!..
— Тихо! — кричу.
Все смолкли, на меня уставились тринадцать пар глаз… А я растерялся. «Что дальше?» — думаю. Словно схватился за меч — а его нет. «Что я делаю? — думаю. — Я ведь сам такой же раб. Можно быть царем среди жертв?» И эти слова как эхо в голове: «Можно быть царем?.. Я ведь сам раб!..»
Все ждали. Я ткнул пальцем в элевсинца — его я знал.
— Ты первый Аминтор, — говорю. — В чем дело?
Он был черноволосый, густые брови срослись над орлиным носом, и глаза были орлиные… И вот он — глаза горят…
— Тезей, — говорит. — Этот сын горшечника — у него до сих пор глина в волосах — сел на мое место. Я сказал ему, пусть убирается, а он начал дерзить!
— Теперь ты!
Афинянин был бледен.
— Я могу быть рабом Миноса, Аминтор, но тебе я не раб. А что до моего отца, — ты, землепоклонник, — я по крайней мере могу его назвать! Мы знаем, чего стоят ваши женщины…
Я поглядел на них и понял, что драку начал Аминтор. Но ведь он был лучше того, второго…
— Вы еще не кончили оскорблять друг друга? — говорю. — Знайте только, что при этом вы оскорбляете меня. Слушай, Формион, элевсинские обычаи я утверждал. Если они тебя не устраивают — обращайся ко мне, я отвечаю. А ты, Аминтор, как видно, здесь больше значишь, чем я? Скажи нам всем, чего ты ждешь от нас, чтоб мы тебя нечаянно не обидели.
Они пробормотали что-то, притихли… Все глядели на меня преданными собачьими глазами: где проявился гнев — там должна быть и сила, и они надеялись на нее. То же самое бывает среди воинов в трудный час. Но горе тому, кто возбудил эту надежду — и не оправдает ее.
Я сидел на тюке шерсти — дань какого-то маленького городка — и смотрел на них. За время наших трапез я уже узнал имена четверых афинских мальчишек: Формион; Теламон, сын мелкого арендатора, тихий и спокойный; скромный, изящный паренек по имени Иппий — его я где-то раньше видел; и Ирий — это его мать так жутко кричала при жеребьевке, она была наложницей какого-то дворянина. Мальчик был хрупкий, с тонким голосом, с какими-то девичьими манерами, но вдали от маминой юбки держался не хуже других.
О девушках я знал и того меньше. Хриза была прекрасна, словно лилия, — бело-золотой цветок без малейшего изъяна, — это по ней плакал весь народ. Меланто была минойкой — решительная, здоровая деваха, живая и энергичная… Нефела — робкая и плаксивая; Гелика — стройная, молчаливая, чуть косоглазая; Рена и Филия, похоже, красивые дурочки; и Феба — честная, добрая, но некрасивая, как репка. Вот и всё, что я знал. Теперь я рассматривал их, стараясь угадать, на что они будут способны; а они глядели на меня, как утопающие на плот.
— Слушайте, — говорю, — пора нам потолковать.
Они ждали. Больше им ничего не оставалось.
— Я не знаю, — говорю, — зачем Посейдон призвал меня к быкам. Хочет он, чтобы я умер на Крите, или нет — не знаю. Если нет — что бы меня там ни ждало, я приложу к тому руку. Сейчас мы все во власти Миноса; я такой же как и вы — такой же раб бога… Чего вы хотите от меня? Чтобы я заботился сам о себе — или чтобы отвечал и за вас, как это было дома?
Я еще и рта не закрыл — все закричали, чтобы я их вел. Только косоглазая Гелика молчала, но она всегда молчала.
— Подумайте сначала, — говорю. — Если я буду вести, то буду и давать вам законы. Понравится вам это? А власти, чтоб заставлять подчиняться, у меня нет; власть — вон у кого!
Я показал на критянина. Тот снова сидел в своем кресле и подрезал ногти.
— Если хочешь, мы поклянемся, — сказал Аминтор.
— Да, хочу. Мы должны поклясться стоять друг за друга. Если кто не согласен — пусть говорит сразу, сейчас. Вы тоже, девушки. Я зову вас на собрание. Положение у нас необычное, так что и законы должны быть свои.
Афинские девушки, не привыкшие к общественным делам, отодвинулись, стали шептаться. Потом Меланто сказала:
— Мы сейчас не в своей стране, потому нас должен вести мужчина. У минойцев всегда был такой закон. Я голосую за Тезея.
— Одна есть, — говорю. — А что остальные шесть?
Меланто повернулась к ним и говорит — насмешливо так:
— Вы что, и слова сказать не можете? Так поднимите хоть руку. Вы же слышали, что он сказал!
Пять подняли руки, а сероглазая, златоволосая Хриза сказала серьезно:
— Я голосую за Тезея.
Я повернулся к парням:
— Кто против? На Крите нам придется зависеть друг от друга. Говорите сейчас. Там я не потерплю никакого недовольства, клянусь головой отца.
Маменькин сынок Ирий на этот раз сказал очень серьезно, без обычных своих ужимок:
— Никто не против, Тезей. Нас всех взяли, а ты сам отдал себя богу. Никто, кроме тебя, не может быть царем.
— Ну что ж, — говорю, — да будет так во имя его. Нам нужен жезл для оратора.
Вокруг не было ничего подходящего, кроме веретена: Феба его крутила, чтоб скоротать время.
— Выкинь свою пряжу, сестренка, — говорю, — на Крите тебе понадобится другое искусство.
Она бросила, и мы превратили веретено в жезл. Я взял его.
— Вот наш первый закон, — говорю. — Мы все — одна семья. Не афиняне, не элевсинцы, а все вместе. Если кто-то родился во дворце — быки этого знать не будут; так что гордость свою храните, но о рангах забудьте. Здесь нет ни эллинов, ни минойцев, ни аристократов, ни простолюдинов… Здесь нет даже женщин и мужчин. Девушки должны остаться девственны, иначе потеряют жизнь. Каждый мужчина, кто забудет об этом, — клятвопреступник. Скоро мы станем бычьими плясунами, мужчины и женщины — одинаково. Мы не можем быть больше, чем товарищами, — давайте же поклянемся, что никогда не будем меньше, чем товарищами.
Я собрал их в круг — критская жрица всполошилась, не лезут ли под юбки, — и взял с них сильную клятву. Клятва и должна была быть страшной: ведь кроме нее, кроме нашего общего несчастья, нас ничто не связывало тогда… После клятвы ребята стали выглядеть лучше. Это всегда так, когда испуганным людям дают какое-то занятие.
— Теперь мы все дети одного дома, — говорю. — Нам надо было бы выбрать себе имя.
Пока я это говорил, Хриза подняла свои огромные глаза к небу, а оттуда донесся глухой крик. С острова на остров перелетала стая журавлей. Они шли ровной линией, вытянув длинные шеи…
— Смотрите, — говорю, — Хриза увидела знак! Журавли ведь тоже танцоры. Все знают танец журавлей, мы будем — Журавли. А теперь, прежде всего остального, мы вверим себя Вечноживущему Зевсу и Великой Матери. Наших богов мы тоже будем чтить вместе и одинаково, чтоб никому не было обидно. Меланто, ты будешь нашей жрицей, ты будешь взывать к Матери. Но не надо никаких женских таинств — у Журавлей все общее.
По правде сказать, я рад был поводу оказать почтение Матери: она ведь не любит мужчин, которые правят, а на Крите она главная…
— Ну, — говорю, — совет наш продолжается. Кто-нибудь хочет говорить?
Изящный мальчик, которого я где-то видел, протянул руку. Теперь я вспомнил где: это он чистил сбрую в конюшне, когда я ждал там отца. Даже не глянув на элевсинцев, я отдал ему жезл. Они, — оба из гвардии моей, — их как громом поразило. Я отдал ему жезл: «Иппий говорит!»
— Господин мой, — сказал он. — Это правда, что нас приносят в жертву быку? Или он сам должен нас поймать?
— Я бы сам хотел это знать, — говорю. — Может, кто-нибудь скажет нам?
Это была ошибка: все заговорили разом, кроме Гелики. Но и когда я заставил их браться по очереди за жезл — всё равно не стало легче. Они выдали все бабушкины сказки, какие только могли: что нас привяжут к быку на рога, что нас бросят в пещеру, где бык питается человечиной, даже что это вообще не бык, а чудовище — человек с бычьей головой.
Перепугали друг друга до полусмерти. Я потребовал тишины и протянул руку за жезлом.
— Послушайте, — говорю. — Когда малышей пугают букой, они утихают. Быть может, хватит и вам этих страстей? Угомонитесь…
Ребята растерялись, притихли.
— Вас всех послушать, — говорю, — можно подумать, что всё это правда, всё. А ведь если что-то одно правда, то всё остальное — наверняка вранье… Один Иппий головы не потерял: он не знает — но знает, что не знает… Надо узнать. Нечего нам ломать себе головы — я постараюсь разговорить капитана.
Афиняне не поняли, почему я на это рассчитываю, и заметно было как они удивились, особенно девушки. А элевсинцам я сказал на нашем гвардейском жаргоне: «Парни, если кто хоть улыбнется — зубы вышибу!»
Они рассмеялись:
— Желаем удачи, Тезей.
И вот я пошел к борту и встал там с задумчивым видом… А когда капитан посмотрел в мою сторону — поприветствовал его. Он ответил, махнул мне, чтоб я шел к нему, стража меня пропустила, и я прошел к нему на мостик. Он отослал черного мальчишку, что сидел на табурете возле него, и предложил табурет мне. Как я и думал — он держался от нас в стороне, боясь публичного оскорбления. Ведь мы были священны — он не мог бы мне ничего сделать, разве что кнутом стегнуть…
А разговорить его — его остановить было не легче, чем старого воина, что ударится в рассказы о битвах своей юности. Он был из тех, кого на Крите зовут светскими людьми. Нет такого эллинского слова, чтобы это обозначить; это в чем-то больше, чем аристократ, а в чем-то меньше… Такие люди изучают Бычью Пляску, как арфист изучает древние песни. День прошел, ему уже принесли ужин, а он все говорил и говорил. Пригласил меня поужинать с ним — я отказался. Сказал, мол, остальные меня убьют, если увидят что я пользуюсь привилегиями, — и пошел к себе. Вечерело… А меня ничто уже не интересовало, кроме Бычьей Пляски.
Нас кормили из общего блюда, так что сидели мы голова к голове.
— Ну, — говорю, — ты был прав, Иппий, бык должен нас поймать. Но сначала мы сами должны поймать быка: отбить от стада и привести во Дворец. Теперь я могу вам рассказать о Бычьей Пляске столько, сколько вообще можно рассказать, если сам ее не видел. А для начала — прежде, чем нам вообще придется плясать, у нас будет три месяца тренировки.
Они были настроены умереть, едва нас довезут до берега, так что эти три месяца были теперь как три года для них… И все так благодарно на меня смотрели, будто я сам подарил им этот срок.
— Жить мы будем в Кносском дворце, в Доме Секиры, и будем там безвыходно. Но он говорит, что дворец очень большой. И очень древний: он говорит — тысяча лет ему, будто кто-то может так много сосчитать. И еще он говорит, что там под дворцом, в глубокой пещере, живет Посейдон. В виде громадного черного быка. Никто его никогда не видел — он живет слишком глубоко, — но когда он сотрясает землю — ревет. Лукий — это капитан — сам его слышал; говорит, ни один другой звук на земле и вполовину не так ужасен, как этот рев быка. В древние времена два или три раза он разрушал дворец до основания, так что им приходилось все время беречься и ублаготворять его. Так и возникла Бычья Пляска.
Лукий говорит, жертвоприношение было с самого начала; со времен первых людей на земле, что делали мечи из камня. Тогда оно было грубым и примитивным: человека просто бросали в яму к быку, чтобы тот его забодал; но иногда — если попадался ловкий — он какое-то время увертывался; а они были варвары, и их это забавляло. Время шло, они многому научились — от египтян и от жителей Атлантиды, что бежали на восток от гнева Посейдона… Теперь критяне — самые искусные мастера. Не только в гончарном и ювелирном деле, не только в строительстве, но и в музыке, и в обрядах, и в представлениях разных… И с незапамятных времен они совершенствуют свою Бычью Пляску. Сначала они яму стали делать побольше и выпускали туда не одну жертву, а несколько, так что охота стала длиться дольше… Когда бык кого-нибудь убивал, остальных забирали оттуда и выпускали в следующий раз; но чем дольше они жили — жертвы, — тем искуснее становились и ловчее; и случалось уже и такое, что бык уставал раньше, чем убивал кого-нибудь, и уже не хотел за ними гоняться… Тогда говорили, что бог удовлетворен на этот раз и не хочет жертвы. Так самые ловкие и быстрые жили дольше, и обучали своему искусству остальных; и так оно шло, и каждое поколение добавляло к пляске что-то новое: ведь каждый человек ищет славы, даже жертва, обреченная на смерть… Просто увернуться от рогов — это уже никого не устраивало, надо было сделать из этого грациозный танец и никогда не выдать своего страха, а играть с быком так, будто ты его любишь… Вот тогда, говорит Лукий, наступил золотой век Бычьей Пляски. Плясуны были в такой славе, что благороднейшая и храбрейшая молодежь Крита шла на арену из любви к искусству, чтобы почтить бога и заслужить себе имя. Это было время первых великих бычьих прыгунов, об этом времени сложены песни… Оно уже прошло, это время, теперь у молодых господ другие развлечения. Но критяне не хотят отказаться от зрелища: привозят рабов и обучают… И даже теперь, говорит он, бычьи плясуны у них в почете. Они очень высоко ценят плясунов, тех что не умирают.
Плакса Нефела забила себя в грудь, как на похоронах:
— Увы, нам! Значит, нам придется перед смертью вытерпеть все это?
Я еще не закончил свой рассказ, но подумал теперь, что так оно и лучше.
— Послушай, — говорю, — если ты хоть вся изойдешь на слезы — все равно это тебе не поможет. Так чего же плакать? Когда я был мальчишкой, мы дома играли с быком, потехи ради, а я, как видишь, жив… Не забывай — они ведь, по сути дела, тянут жребий, один из многих. Если мы научимся этой пляске, то можем прожить так долго, что сумеем оттуда бежать.
Меланто спросила:
— Тезей, а сколько?..
— Да дайте же ему поесть! — это Аминтор вмешался.
Она накинулась на него: мол, где он оставил свои манеры — в Элевсине?.. От афинянина она бы это стерпела, но чтобы минойская девушка вынесла непочтительность своего мужчины!..
— Ладно, — говорю, — я могу и есть, и слушать. Ты о чем?
Она повернулась к Аминтору спиной — так это, плечиком…
— Сколько человек выходят сразу?
— Четырнадцать, — говорю, — по семь.
— Так мы команда? Или нас раздадут по разным вместо убитых?
— Этого я не знаю, — говорю. Этот вопрос с самого начала вертелся у меня в голове; я надеялся, что никто другой об этом не подумает. — Этого я не знаю, а у капитана спросить не решился. Если он поймет, что мы что-то замышляем, то может сделать так, чтобы нас раскидали. Тут надо подумать.
Я никогда не замечал, что от голода становлюсь умнее, — так что ел и думал, думал и ел. Поужинал…
— Вот что. ребята, — говорю. — Что бы мы тут ни решали — критяне все равно сделают что захотят, от этого никуда не денешься. Значит, мы должны сотворить что-то такое, чтобы они сами решили, что мы команда; команда, которую стоит сохранить. Это ясно. Но что мы можем сделать? И где? На Крите, может, уже и случая не будет; а здесь, на корабле, нас никто из влиятельных людей не видит… Этот Лукий, при всех его замашках, в Кноссе может оказаться мелкой рыбешкой. Так что это все не просто!
И тут впервые заговорил Менестий с Саламина, жилистый смуглолицый мальчик, сын корабельщика:
— Послушайте, мы можем сделать это при входе в гавань. Как финикийцы: они всегда подходят к причалу с песнями и пляской.
Я хлопнул его по плечу.
— Молодец! — говорю. — Так мы сразу двух зайцев ловим. Точно, мы должны плясать для них, все вместе.
Тут афинские девчонки завизжали, как поросята. Мол, они никогда, никогда не вставали в общий круг с мужчинами и ни за что на свете этого не сделают; мол, если об этом узнают их родители — умрут от стыда; и уж пусть им предстоит потерять жизнь, но честь свою они не потеряют!.. Запевала, конечно, Нефела. Меня уж тошнило от ее скромности; она размахивала, как знаменем, этой своей скромностью…
— Ладно, ладно, — говорю, — когда закончишь — погляди-ка на капитана. Посмотри, как он одет. — Он как раз сидел, маленький бандаж не был виден, и казалось, что, кроме сандалий и ожерелья, на нем вообще ничего нет. — Вот в таком наряде, — говорю, — ты будешь выступать в Бычьей Пляске перед десятью тысячами критян. А если это тебя не устраивает — попроси его повернуть и отвезти тебя домой.
Она было заревела, но я так глянул на нее, что утихла вмиг.
— А теперь, — говорю, — мы будем плясать танец Журавлей.
Рена вытаращила глаза:
— Но ведь это мужской танец!
Я поднялся.
— Отныне и впредь это наш танец, — говорю. — В круг!
И вот на маленькой кормовой палубе мы плясали Журавлей. Море было темно-синее, как эмаль, что кузнецы вжигают в бронзу; вокруг в пурпурной и золотой дымке плыли острова…
А оглядев наш круг, я увидел в вечернем солнце словно гирлянду, сплетенную из белых и смуглых рук, из светлых и темных распущенных волос. Мы пели себе сами. Чернокожие воины улыбались, сверкали белками глаз и зубами и отбивали нам такт на своих полосатых щитах; на нас глядели и рулевой с кормы, и впередсмотрящий с носовой площадки; а на мостике поигрывал своим хрустальным ожерельем и гнул брови капитан, и маленький негритенок, что свернулся у его ног, тоже не сводил с нас свои глазенки.
Наконец, тяжело дыша, мы попадали на палубу. Ребята улыбались; и, глядя на них, я подумал: «Лиха беда начало. Охотничья свора — это не просто сколько-то собак; так и мы теперь».
Если разобраться, к тому времени я уже давненько не общался со своими ровесниками. И рядом с иными из них — как Хриза или Иппий — чувствовал себя так, словно годился им в отцы. Я был не только самым старшим, но и самым высоким из нас, кроме Аминтора.
— Славно, — сказал я ребятам. — Это заставит их присмотреться к нам. Наверно, нечасто жертвы приезжают к ним с пляской, а в порту народ будет нас встречать, так Лукий говорит. Похоже, что они там ставят заклады на плясунов: какой дольше протянет… Я никогда не слыхал, — говорю, — чтобы так легкомысленно относились к жертвоприношениям; но тем лучше для нас: даже их собственные боги, наверно, не слишком высоко их ценят.
Мы подходили на ночевку к острову. Чудесное это было место: в глубине острова — горы, поросшие виноградом и фруктовыми деревьями в цвету… А из одной — высокой, с плоской вершиной — подымался к небу тонкий дымок. Я спросил Менестия, не знает ли он, где мы.
— Это Каллиста, — говорит, — самый прекрасный из Кикладских островов. А вон священная гора Гефеста. Видно дым из его кузни, что идет из вершины.
Мы подходили к острову — и у меня мурашки пошли по коже. Словно увидел я священную и обреченную красоту, как Царя Коней, готового уйти к богу. Я спросил Менестия:
— Он гневается?
— Не думаю, — говорит. — Гора всегда дымит, по ней курс прокладывают. Это последняя стоянка перед Критом, дальше открытая вода.
— Раз так, — говорю, — нам надо доработать танец пока еще светло.
И мы начали снова. Сначала при свете заката, потом в сумерках — уже и лампы стали зажигать — плясали мы наш танец на берегу; а люди тамошние — они знали, кто мы такие, — стояли вокруг. Слов нет сказать — как они на нас смотрели! Мы развеселились, стали потешаться над ними… Мальчишки пошли кувыркаться; кто колесо крутит, кто сальто… и вдруг наша молчунья Гелика, всё так же молча прогнулась назад, на мостик, в кольцо, и — оп! — встала на руки.
Я рассмеялся.
— Вот это да! — говорю. — Кто тебя научил? Ты работаешь, как акробат!
— Конечно, — говорит, спокойно так, — я и есть акробат. Это моя профессия.
Она сбросила юбку, будто так и надо; под юбкой были короткие штанишки, вышитые золотом. И пошла — костей у нее будто вовсе не было; а на ногах бегать или на руках — ей было все равно. Черные солдаты, что сидели в кругу и слушали чьи-то рассказы, — все вскочили, тычут пальцами… «Хау, — кричат, — Хау!» А она — словно их и нет вообще… Но это только в работе, в танцах она себя так вела, а во все остальное время очень была скромная. Девушки-акробатки вообще должны быть скромными; ведь стоит ей забеременеть — что с нее толку?
Когда она закончила, я спросил, почему она не сказала нам сразу. Она потупилась на момент, потом глянула мне в глаза:
— Я думала, все меня возненавидят, за то что у меня больше шансов жить. Но теперь ведь мы все — друзья… Мне надо будет танцевать для критян?
— Конечно да! Клянусь Великой Матерью! Ты выйдешь в конце, завершишь наше представление.
— Но мне нужен будет партнер, чтоб меня поддерживать.
— Здесь нас семеро, — говорю, — выбирай.
Она замялась, потом сказала наконец:
— Я специально следила, кто как танцует. Только ты, Тезей, достаточно ловок… Но тебе твое положение не позволяет…
— Расскажи это быкам, — говорю. — Это их здорово позабавит. Давай показывай, что надо делать.
Это нетрудная была работа. Весу в ней было не больше, чем в ребенке, а от меня ничего не требовалось, кроме устойчивости. Под конец она сказала:
— У тебя хорошо получается. Если бы ты был простой человек — мог бы себе на жизнь зарабатывать нашим ремеслом.
Я улыбнулся:
— Приедем на Крит — этим ремеслом все будем себе жизнь зарабатывать.
Сказал-то с улыбкой, а оглянулся — все вокруг глядят на нас с таким отчаянием… И в голове мелькнуло: «Ну что толку? Зачем это все?..» Такая мысль появляется у каждого, кто взял на себя ответственность за людей; рано или поздно — обязательно появляется… Но я не дался ей.
— Верьте в себя! — говорю. — Если я смог научиться, значит и вы научитесь. Только верьте — и мы можем остаться все вместе. Лукий что-то говорил, будто князья, и вообще аристократы, покупают танцоров и посвящают их богу от своего имени. Быть может, кто-нибудь возьмет нас всех разом. Когда мы войдем в гавань, они все должны увидеть, что мы — лучшая команда, какую только привозили на Крит. А мы и есть лучшая команда — ведь мы Журавли!
Еще момент они стояли молча — и глаза их высасывали мою кровь как пиявки… Но тут Аминтор взмахнул рукой и закричал: «Ура!» — остальные подхватили… До чего ж я любил его в такие минуты!.. Он был надменен, резок, несдержан, — но честь свою берег пуще жизни. Его легче было б на куски разорвать, чем заставить нарушить клятву.
На другое утро вместе с утренней кашей мы прикончили еду, что везли с собой из Афин. Оборвалась последняя ниточка, что связывала нас с домом; у каждого из нас оставались теперь лишь его товарищи: мы сами.
2
Море вокруг Крита темно-темно-синее. Такое темное — почти до черноты. И пустынное, дикое, бурное… Ни один из нас не бывал еще на такой воде, чтоб не видно было берегов. Вот там воистину становишься песчинкой на божьей ладони — но, кроме нас, никто вроде этого не чувствовал. Дородная жрица вышивала, матросы драили корабль, солдаты натирали маслом свои черные тела, капитан сидел, а мальчишка полировал его золоченый нагрудник и шлем, гравированный цветами лилий…
К вечеру подул встречный ветер — парус убрали, гребцы взялись за весла. Корабль закачало, и к ужину никто из нас есть уже не хотел, кроме Менестия. Кое-кто запихал в себя понемногу еды, но еще до темноты все всё отдали назад. Полегли мы на палубу и об одном мечтали — умереть бы поскорей!..
«Если и завтра будет так же, — думаю, — нам конец». Гелика стонала, стала зеленая, как утиное яйцо… У меня у самого всё тело липло холодным потом, а под ложечкой было так противно — я пополз к борту: меня рвало.
Полегчало маленько, я огляделся. Окаймленное пурпуром солнце опускалось в море, сверкавшее как эмаль; на востоке, сквозь разрывы в тучах, проглядывали первые звезды… Я простер руки к Посейдону, но он не послал знака. Быть может, его там не было в тот момент: качал землю где-нибудь в другом месте?.. Но повсюду вокруг нас я ощущал другую силу — тайную, непостижимую… Она могла приблизить или отринуть, могла одарить счастьем или раздавить отчаянием — но не терпела вопросов. Не знаю почему, но я знал это. Мимо пролетели две чайки… Одна гналась за другой с диким криком, а первая — будто стонала в скорби…
Ослабевший, похолодевший, я ухватился за поручни, чтобы не упасть. И начал молиться: «Мать Моря, пенорожденная Пелида, владычица голубей, здесь твое царство. Не оставь нас, когда мы будем на Крите! Сейчас у меня нет жертвы для тебя, но клянусь: если вернусь в Афины — у тебя и твоих голубей будет свой храм на Акрополе».
Я снова опустился на палубу, закутался в одеяло с головой… Тошнота как-то прошла, уснул. Проснулся — звезды уже бледнели. И — ветер поменялся или мы сменили курс, но нам дуло в корму. Корабль легко скользил под парусом, гребцы спали, растянувшись как измотанные псы… Журавли все проснулись и жадно накинулись на вчерашний ужин.
А днем мы увидели впереди высокий берег Крита. Громадные желтые скалы вздымались отвесно, из-за них не было видно земли — сурово он выглядел, этот берег.
Большой парус убрали, вместо него подняли другой. Все корабли царского флота на Крите имели парадные паруса, их берегли и ставили лишь при входе в порт. Наш был темно-синий с красным гербом; на гербе — обнаженный воин с бычьей головой.
Афиняне смотрели на него окаменевшими глазами. Нефела — она всегда готова была заплакать, если что-то ее касалось, — Нефела заскулила:
— О! Ты обманул нас, Тезей! Это все-таки чудовище!
— А ну утихни! — говорю.
Нехорошо сказал, но уж больно она меня раздражала. Однако грубость мужская ей нравилась; так что она и впрямь утихла, даже вытерла слезы.
— Слушай, — говорю, — дурочка, это же изображение бога! Земного Змея рисуют с человечьей головой, а ты когда-нибудь видала таких?
Ребята рассмеялись, мне и самому стало легче.
— Когда подойдем к молу, — говорю, — приготовьтесь…
Береговые утесы прорезало устье реки, а подошли ближе — показался порт, Амнис. Он был больше Афин; и потому мы решили, что это Кносс, столица Крита. Солдаты выстроились на передней палубе, капитан стоял на своем мостике в золоченом шлеме и с копьем в руке, — завитый, надушенный, натертый маслом, — даже к нам на заднюю палубу долетал его аромат!
Тент наш убрали, чтобы нас было видно… Мы подходили к молу, а на нем были люди, много.
Я тогда ничего еще не знал — но от их вида я растерялся. Еще не было видно лиц — но было что-то в том, как они стояли и смотрели; в том, как ходили по молу… Казалось, этих людей невозможно удивить: они просто не заметят — как конь, приученный к колеснице, не замечает шума, внимания не обращает… Они пришли не рассматривать нас, а так — глянуть мельком и пойти дальше. Женщины с зонтиками, завитые головки усыпаны каменьями, кивают друг другу, разговаривают небрежно; стройные полуобнаженные мужчины в позолоченных поясах, в ожерельях, у каждого за ухом цветок в волосах… Ведут на поводках пятнистых псов; таких же гордых и апатичных, как они сами… Даже рабочие в порту оглядывались на нас через плечо, между делом; им наплевать было на нас. Я прямо чувствовал, как гордость вытекает из меня; будто кровь из смертельной раны… Вот этих людей я хотел поразить?.. Я представил себе их презрительный смех — и закусил губу, до крови.
Оглянулся… Журавли тоже поняли. Они ждали, как уставший раб ждет вечернего отбоя, — ждали, что я признаю наше поражение. «Они правы, — думаю, — мы обречены умереть, так хоть умрем достойно…» Да, так я подумал. Но потом пришла другая мысль. Вот мы уже на Крите — и у нас есть лишь один шанс попытаться спастись, иначе конец. А я взял на себя ответственность за этих людей — так пусть же хоть весь мир потешается надо мной, я это вынесу, но отступать нельзя, это предательство!..
Я хлопнул в ладоши и крикнул: «Запевай!»
Ребята начали собираться в круг. И по тому, кто из них поднялся первым, я узнал в тот миг лучших из них, самых стойких, самых надежных: Аминтор, Хриза, Меланто, Ирий, Иппий, Менестий, добрая дурнушка Феба… А Гелика уже была на месте — она одна из всех нас не дрогнула. Она стояла прямо. Гордо и независимо — не хуже тех критян, — и всё ее стройное тело дышало пренебрежением к чужеземцам. Она словно говорила им: «Вас ли мне стыдиться?! Мне аплодировали цари!..»
Это она нас спасла. До сих пор она только баловалась, лучшие свои номера берегла до представления, а тут выдала всё что умела. Мы шли мимо мола, но критяне, что были вокруг, нас уже не интересовали: все смотрели только на нее. Я подбросил ее вверх, как она меня учила, почувствовал ее сильные умные руки на своих плечах, когда она вышла в стойку…
Вокруг послышались возбужденные голоса, люди окликали друг друга… Я не мог оглянуться и посмотреть, но представил себе все эти презрительные взгляды… «Мы все в руке судьбы, — думал я, — вчера я царь, сегодня акробат… Но провалиться бы, уйти б на дно морское!.. Хоть бы отец никогда не узнал об этом…»
Гелика дала мне знак, что сейчас прыгнет; и когда я ловил ее — лицо ее оказалось против моего, и она мне подмигнула; весело так, задорно… Танец кончился.
Я оглянулся. Лукий на своем мостике весело махал рукой своим. Уж так он был собой доволен, что мне захотелось его пнуть, хоть я и понял, в чем дело: он гордился нами, он хвастался нами… Мы — выиграли!
Швартовались мы у высокого каменного причала. А за ним были дома, дома… Словно выстроились рядами башни — по четыре-пять этажей. На причале кишела толпа; все смуглые, быстроглазые… Среди них были и жрецы, я думал они пришли за нами, но они стояли и болтали друг с другом — просто пришли поглазеть, как и все. Они были в юбочках, в знак того что служат Богине и посвятили ей свое мужество: безбородые пухлые лица, тонкие голоса…
Нас вывели на пирс, и мы долго стояли там под жарким критским солнцем. Солдаты расположились вокруг, капитан небрежно облокотился на копье… Но никто не ограждал нас от толпы, и зеваки окружили нас роем. Женщины шушукались и хихикали, мужчины спорили… Впереди всех стояла кучка дешевых гнусных типов в фальшивых драгоценностях, вроде того с кем я схлестнулся в Трезене, но на этот раз я не мог погнать их с глаз долой. Это были игроки. Пришли заключать пари, ставить ставки на нашу жизнь.
Они расхаживали вокруг нас, торгуясь на смеси критского с изуродованным греческим, — так говорит в Кноссе подобная шантрапа, — потом подошли, стали ощупывать наши мускулы, подталкивали друг друга локтем, щипали девушкам бедра и грудь… Аминтор уже замахнулся на одного, но я схватил его за руку: это было ниже нашего достоинства вообще замечать их. Но они обращались с нами!.. У нас быка или коня, предназначенного богу, окружали почестями, лелеяли; а они здесь крутились вокруг нас, будто барышники на скотном дворе. К смерти я был готов, но неужто — думаю — придется уйти к богу с таким позором?! Уж лучше было бы прыгнуть в море, чем стать паяцем для этих подонков.
Вдруг за спиной взревел рог; я резко, прыжком, обернулся на звук… Каждый, кто был воином, сделал бы то же. Но там были все те же игроки: тыкали пальцами, выкрикивали ставки… Этот фокус они проделывали со всеми новыми плясунами: кто быстрей отреагирует, кто испугается… Хриза не плакала, но глаза были полны слез: она, наверно, в жизни не слыхала грубого слова до сих пор… Я взял ее за руку, но тут же про нас понесли какую-то похабщину — отпустил.
Какой-то вонючий тип ткнул меня в бок — он на самом деле был вонючий, гнусно от него пахло, — спросил как меня зовут. Я ему не ответил — он стал кричать, будто глухому идиоту: «Сколько тебе лет? Когда ты последний раз болел? Откуда у тебя эти шрамы?..» Я отвернулся от его зловонного дыхания и встретил взгляд Лукия. Тот пожал плечами, словно говорил: «Я не в ответе за этих мужланов. Но когда с тобой обращались учтиво — ты этого не ценил».
Но вот все головы в толпе повернулись. Я посмотрел, куда глядели все, — вверх по крутой улице, — оттуда спускалось несколько носилок. Потом появились еще и еще, заполнили всю дорогу меж мусорных куч… Было видно, что Лукий очень доволен, и я понял — он нас держал здесь не для потехи этой черни.
Носилки приблизились. На передних, открытых, сидел в кресле мужчина, держал на коленях кота в бирюзовом ошейнике… За ним следовали две дамы; в закрытых носилках, но шторки отдернуты, и рабы бежали так, чтобы их хозяйки могли разговаривать друг с другом на ходу. Обе наклонились друг к другу и оживленно жестикулировали, а носильщики — они все маленькие были какие-то, — носильщики с внутренней стороны аж гнулись, казалось у них плечи поломаются.
Люди на носилках были значительно крупнее, чем критяне вокруг, и более светлые. Тут уж я был уверен, что они из Дворца: я знал, что в роду Миноса эллинская кровь, и двор говорит по-гречески. Носилки опускали на землю — всё новые и новые, — слуги вынимали из них своих господ, мужчин и женщин; осторожно вынимали, будто драгоценные вазы; ставили на ноги, давали им в руки их собачек, их веера, зонтики… Казалось, каждый из них привез с собой какую-нибудь игрушку; у одного мужчины — у мужчины! — сидела на руках обезьянка, покрашенная в синий цвет… И при этом — хотите верьте, хотите нет, — ни у кого из всех этих людей, — а они ежедневно бывали у царя, сидели за столом его, ели его мясо, пили его вино, — ни у одного из них не было оружия, ни один не носил меча!
Они целовались при встрече, касались руками — и все разговаривали разом, высокими чистыми голосами, какие бывают у придворных. Язык у них был очень чистый, только чуть слишком мягко они говорили, для нашего уха. И слов у них было больше, чем у нас: они все время говорили о том, кто что думает там или чувствует… Но в основном их можно было понять. Женщины называли друг друга такими детскими именами, какие у нас в ходу только для грудных младенцев; а мужчины всех их называли «дорогая» — его жена это была или нет — без разницы; и вообще этого нельзя было понять… Я вот видел, как одна и та же женщина целовалась с тремя мужчинами при встрече. До того это меня в тот раз поразило — до сих пор помню.
Лукия они приветствовали радостно, но без особого почтения; заметно было, что он слишком похож на коренного критянина. Однако и ему досталось несколько поцелуев. Какая-то женщина с парой маленьких попугаев на плече сказала ему: «Видите, дорогой мой, насколько мы вам верим! Проделать этот путь в полуденную жару — за один лишь слух, что вы привезли что-то новенькое!» Подошел мужчина — тот, с котом в ошейнике. «Надеюсь, ваши лебеди не окажутся гусями», — говорит. Подошла еще одна, — лицо старое, а волосы молодые, — я до тех пор не видел париков, вообще не знал что это такое, удивился… Она опиралась на руку молодого человека — сын то был или муж ее, не поймешь. «Ну-ка покажите, покажите!.. Мы самые первые сюда приехали и должны быть вознаграждены… Вот эта девушка? — она рассматривала Хризу, стоявшую возле меня. — Но она же совсем еще ребенок. Года через три — да. О, да!.. Года через три это была бы такая красавица — из-за нее бы города горели… Какая жалость, что она не доживет!» Хриза задрожала — я почувствовал это и мягко погладил ей руку. Молодой человек наклонился к старухе в парике и тихо сказал ей на ухо: «Они понимают вас». Она отодвинулась и подняла брови, словно возмущенная нашим нахальством. «Ну полно, дорогуша! — говорит. — Ведь они же в конце концов варвары. У них не может быть таких чувств, как у нас!»
Тем временем человек с котом говорил с Лукием, и я услышал их разговор.
— … ну разумеется, но это на самом деле что-то значит?.. Ведь эти цари тамошние размножаются, как кролики; я уверен, что у него полсотни сыновей…
— Но этот законный, — ответил Лукий, — больше того, он наследник… Нет-нет, никаких сомнений… Вам надо было бы увидеть ту сцену, увидеть и услышать. Но самое главное — он пошел добровольно. Насколько я понял, это жертва Посейдону.
— Послушайте, так это правда, что на материке цари до сих пор приносят себя в жертву?! — это спросила женщина. Молодая, глаза как у лани, громадные, и казались еще больше от краски. — Это как в старых песнях?.. Как это должно быть прекрасно — быть мужчиной, путешествовать, своими глазами видеть все эти первобытные дикие места!.. Покажите мне принца!
Ее друг поднес ей к губам павлиний веер и прошептал: «Вы сами его сразу отличите». Они оба искоса глянули на меня из-под подсиненных век и отвели глаза.
Я заметил, что все эти дамы смотрели на девушек и говорили о них так, словно те были уже мертвы, а к нам, к мужчинам, относились как-то по-другому. В тот первый день я удивился, почему это.
С прибытием важных господ толпа вокруг расступилась и притихла. Теперь нас рассматривали эти — без гнусных похотливых шуток, но холодно и бесстрастно, будто мы лошади. Проходя мимо меня, двое разговаривали:
— Не понимаю, зачем Лукий устроил этот спектакль. Если бы он помолчал до торгов, у него самого был бы шанс…
— Никоим образом, — ответил другой, — знатоков у нас предостаточно. А Лукию, по-видимому, нравится, чтобы о нем говорили. Иначе он продал бы свои новости, и мы все знаем кому.
Первый оглянулся и понизил голос:
— Из Малого Дворца никого… Если он узнает последним — Лукий будет весьма огорчен.
Другой без слова поднял брови и показал глазами.
Я проследил его взгляд.
Подъезжал еще один. Не на носилках, а на чем-то вроде телеги. Ее тащили два громадных вола, рога темно-красные с позолоченными концами… Под балдахином из тисненой кожи, что висел на четырех угловых стойках, было кресло, похожее на трон, и в нем сидел человек.
Он был очень смуглый; кожа не красноватая, как у коренных критян, а зеленовато-бурая, похожая на цвет спелой маслины. И грузен он был — как вол. Шея не тоньше головы, так что лишь сине-черная борода отчеркивала лицо. Жесткие черные кудри блестели маслом над низким лбом; широкий нос, вывороченные черные ноздри… Если бы не толстые мясистые губы, можно было б сказать — звериное лицо, морда скотская. Только рот у него выдавал, что этот человек умеет чувствовать и мыслить; а глаза — глаза были абсолютно непроницаемы. Они просто смотрели, не выдавая ни чувств, ни мыслей, ни намерений своего хозяина: он сделает всё, что захочет, и этого никогда не угадаешь заранее. Эти глаза напоминали мне что-то давнишнее, но я не мог вспомнить что.
Телега подъехала, и слуга, что вел быков, остановил их. Придворные учтиво приветствовали, приложив ко лбу кончики пальцев, — тот человек едва шевельнул в ответ рукой, грубо и небрежно. Он не спустился вниз, а поманил — Лукий подошел к нему, поклонился… Я едва слышал, но слышал их голоса.
— Послушай, Лукий, я надеюсь, ты доставил себе сегодня достаточно удовольствия. Но если ты хотел доставить удовольствие мне — ты даже больший дурак, чем кажешься с виду.
Скажи это вождь среди воинов — ничего особенного. Но здесь — после всех утонченных манер и учтивых разговоров, — здесь будто дикий зверь ворвался в толпу людей, которые его боялись. Все отодвинулись и отвернулись, чтобы можно было сделать вид, что не слышали.
Лукий оправдывался:
— Мой господин, здесь никто ничего не знает. Это представление в гавани, этот танец — люди думают, что я их научил, — но этот танец ребята затеяли сами. Я никому не стал этого говорить — хранил правду для вас. Так что все это гораздо значительнее, чем все думают.
Тот кивнул небрежно, вроде сказал: «Ну что ж, быть может ты и не врешь». Кивнул и стал разглядывать нас по очереди, а Лукий что-то шептал ему на ухо.
Аминтор — он стоял возле меня, — Аминтор спросил:
— Как ты думаешь, это сам Минос?
Я глянул на того еще раз и поднял брови.
— Он? — говорю. — Ни в коем случае. Род Миноса эллинский, а кроме того — какой же это царь?!
Мы так долго простояли там среди толпы, так долго они говорили о нас, как о животных, неспособных их понять, — я совсем забыл, что они могут понять нас. А они, разумеется, поняли; поняли все. Стало тихо-тихо, все разговоры вмиг смолкли… Царедворцы стояли такие растерянные, словно я бросил молнию среди них, а они должны сделать вид, что не заметили… И тот человек тоже услышал.
Его глаза остановились на мне. Большие, мутные, слегка навыкате… Я вспомнил, где я видел такие глаза: так смотрел на меня бык в Трезене, перед тем как опускал голову и бросался вперед.
«Что с ними? — думаю. — Отчего эта суматоха тихая? Или этот малый — царь, или нет. Так что теперь?.. Но что я натворил!.. Та старуха, дома, не зря обругала меня выскочкой: я хотел сделать так, чтобы тут о нас заговорили, — а что из этого вышло? Этот скот наверняка берет здесь всё, что захочет; теперь он хочет забрать нас, а худшего хозяина во всем Кноссе не сыскать, уж это точно. Человек предполагает… Вот к чему самонадеянность приводит, лучше б я оставил всё как есть, на волю бога… Но что теперь делать? Как выкрутиться из этой истории?»
И тут он сошел со своего трона. По его телу я думал, что он будет локтей четырех ростом, но он оказался со среднего эллина, настолько коротки были толстые уродливые ноги. Когда он подошел поближе, я покрылся гусиной кожей: что-то такое было в нем — не уродство, не злобный вид, — что-то другое, отвратительное и противоестественное, — не знаю как объяснить, но чувствовал.
Он начал ходить вокруг нас, разглядывать… Парней ощупывал, как повар, что покупает мясо; а с девушками был бесстыден до безобразия, хоть все смотрели на него. Я видел — он считает себя вправе не считаться с ними, ему нравилось их шокировать. Меланто разозлилась — он хохотнул довольный, понравилось; Гелика источала молчаливое презрение, не замечала его, словно его не было рядом, словно его руки не касались ее… Наверно, в ее профессии ей не раз приходилось смиряться с чем-то подобным, и ей было теперь легче, чем остальным. Нефела вздрогнула — он захохотал и шлепнул ее по ягодице… Хризу я любил больше всех и за нее больше всего переживал. Когда он направился к ней, я сказал ей тихо: «Не бойся ничего, ты принадлежишь богу». Его глаза повернулись ко мне — я понял, что меня он оставляет напоследок.
Чтобы не выдавать свою напряженность, я отвернулся — и увидел новые носилки, которых раньше не было. Их опустили неподалеку, но занавески из дорогой плотной ткани были задернуты; и один из носильщиков звал Лукия. Лукий тотчас подошел, склонился низко, приложил ко лбу ладонь со сжатыми пальцами — у нас так приветствуют богов. Занавески чуть раздвинулись: узенькая щелочка, через которую ничего не было видно снаружи… Хоть я ничего не слышал, но кто-то говорил там внутри: Лукий опустился на одно колено, в пыль, и внимательно слушал.
Я ждал, что и остальные проявят почтение к хозяину этих носилок; но все проходили мимо, едва взглянув, словно их там вовсе не было. Это меня поразило. Я считал, что хоть что-то понимаю, знаю как должно обходиться с людьми высокого положения… Или этот человек должен считаться невидимым? Как боги?..
Дальше мне стало не до этих мыслей: тот урод подошел ко мне. Он посмотрел мне в глаза, потом положил свои черные волосатые лапы на плечи Хризе и начал грубо ощупывать ее, всю. Я едва не взорвался от ярости, но понял, что если сейчас ударю его — пострадает больше всех она. Взял себя в руки…
— Не обращай внимания, — говорю, — люди здесь — хамье, но мы пришли к богу.
Он повернулся — гораздо быстрей, чем я ждал от него, — повернулся и схватил меня за подбородок. От него пахло мускусом, тяжко, тошнотворно… Одной рукой он держал меня, а другой ударил по лицу; так ударил, что на глазах выступили слезы. Правой рукой я не мог шевельнуть: на ней потом долго держались следы ногтей Хризы, много силы пряталось под ее нежной красотой. Позади, среди придворных, раздался ропот; мол, обычай нарушен, святотатство… Казалось, они поражены больше, чем я. На самом деле, кто думает, что у раба могут быть какие-то права?.. Я был бы готов к этому, если б с нами не нянькались так на корабле. Услышав голоса, он быстро обернулся — всё опять стало тихо, все лица бесстрастны… Они были мастера на этот счет. А я — я ненавидел их только за то, что они видели мой позор; их лицемерие меня не тронуло.
Все еще держа меня за подбородок, он заговорил:
— Не плачь, петушок, быки бьют гораздо больнее!.. Как зовут тебя в тех краях, откуда ты прибыл?
Я ответил громко, чтобы всем было слышно, что не плачу:
— В Афинах меня зовут Пастырь Народа, в Элевсине зовут Керкион, а в Трезене — Дитя Посейдона!
Он дышал мне в лицо.
— Слушай ты, дикарь материковский, мне наплевать, какими титулами тебя награждают в твоих племенах. Назови свое имя!
— Мое имя Тезей, — говорю, — я бы сразу тебе сказал, если б ты спросил по-человечески.
Он снова ударил меня по лицу, но теперь я уже ждал этого, так что не шелохнулся. Потом где-то за его глазами появилась какая-то мысль.
Закрытые носилки все еще стояли там же. Лукий отошел, но щель в занавесках осталась, хоть не было видно руки, которая держала их.
Тот человек, что бил меня, был занят с нами — и ни разу не глянул в сторону носилок, вообще не знал о них. Кто же там в носилках? Он будет разгневан, если увидит, что этого оскорбили? Этот — его все должны ненавидеть, от богов до последних собак; и его не подозвали поговорить; Лукия позвали, а его нет… Но на Крите всё сложно…
— Дитя Посейдона!.. — он осклабился. — А откуда это взяли, что Посейдона? Твоя мать купалась — так? — и встретила угря?..
Он обернулся к придворным, те рассмеялись, словно подать платили…
— Я его слуга и его жертва, — говорю. — Это между ним и мной, других это не касается.
Он кивнул с презрительной ухмылкой — а тусклые глаза прятали его мысль, — кивнул и огляделся вокруг, чтоб убедиться, что все ему внимают. На указательном пальце у него было золотое кольцо. Большое, тяжелое. Он снял его, подбросил на ладони… А потом — швырнул через причал. Оно сверкнуло на солнце, прочертило в небе яркий след и упало в море. И я видел еще, как уходил в глубину золотой отблеск… А среди критян раздался глухой ропот: толпа ахнула, словно увидела дурной знак.
— Ну что ж, Дитя Посейдона, — сказал он, — если ты так близок со своим рыбьим папочкой, так он отдаст тебе кольцо. Иди-ка, попроси!
Какой-то момент мы глядели друг на друга неподвижно, потом я бросился на край пирса и нырнул. В море было прохладно и тихо — так хорошо после этой жары на пирсе, после шумной толпы зевак!.. Я открыл глаза. Надо мной переливалась светом поверхность моря, а внизу на дне — чего там только не было!.. Темные пятна губок, кучи отбросов с кораблей, битые горшки, драные корзины, гнилая кожура от фруктов, тыквенные бутылки, старые обглоданные кости…
«Он меня хорошо разыграл. Он знал — я не отрекусь от бога. И вот ныряю для него как мальчишка, раб бедного рыбака, что таскает раковины своему хозяину… Он это специально сделал, чтоб сломить мою гордость… Да нет, тут не в гордости дело — он хочет меня убить. Ведь знает, скот, прекрасно знает, что с пустыми руками я не вынырну!.. Но если я захлебнусь здесь — это моя вина, никто не сможет сказать, что это он убил священную жертву… Да, это умная сволочь. Кто-то должен его убить, должен, нельзя, чтоб такие жили…» — так думал я. А тем временем искал и искал среди мусора в мутной воде… Я вдохнул сколько мог перед тем как нырнуть, но опыта у меня не было, — воздуха уже не хватало, уже давило грудь… «Скоро в глазах потемнеет — и мне конец», — думаю.
Передо мной был камень, а под ним сидела каракатица и шевелила щупальцами, будто дразнилась: туда-сюда, туда-сюда… Словно становилась то больше, то меньше, как во сне… И тут я услышал рев в ушах, будто удары прибоя по гальке прибрежной, и голос моря сказал: «Ты хвастался мною, Тезей, но разве молился ты мне?» Мой рот был запечатан морем, и потому я взмолился молча, в сердце своем: «Помоги, Отец! Спаси народ мой, дай мне отомстить за бесчестье!» В глазах прояснилось, и в грязи под каракатицей я увидел что-то блестящее. Я схватил. Каракатица ударила меня по кисти, потом испугалась и уплыла, зачернив воду вокруг… Наверно, она проглотила кольцо, но извергла его по приказу бога.
Я рванулся наверх, к свету. Дышал — будто восстал из мертвых, так я дышал; надышаться не мог… Кольцо болталось на пальце, потому я плыл к ступеням причала со сжатым кулаком. Журавли кричали радостно, махали руками… Я смотрел на своего врага. Было видно: пока я был под водой, он уже приготовил слова, которые скажет, когда я вернусь с позором или не вернусь вовсе. Теперь улыбка сползла с его губ, рот стал прямым и жестким, а глаза не изменились: все тот же круглый, тупой взгляд. Он шагнул ко мне — голос надменный, хриплый:
— Ну, ну! Похоже, что ты не нашел своего призвания. Ведь ты прирожденный рыбак! — и протянул руку за кольцом.
Я снял его с пальца, рассмотрел… На нем была вырезана богиня, в высокой диадеме со змеями в руках. Я вытянул руку ладонью вверх, так что кольцо было всем видно, — чтобы он не мог сказать после, что это был фокус с камушком:
— Вот твое кольцо, — говорю, — узнаешь ты его?
— Да, — он набычился, шагнул ко мне. — Дай сюда.
Я отступил на шаг.
— Так значит ты его видел, оно у меня. Но оно уже было у Посейдона, и мы обязаны вернуть его… — и швырнул кольцо обратно в море. — Если оно тебе нужно, — говорю, — оно меж тобой и богом.
Вокруг было так тихо, что ясно послышался всплеск кольца. Потом в толпе вдруг заговорили. По-обезьяньи быстро и пронзительно тараторили бедняки-критяне — носильщики, гребцы, матросы, — я их совсем не понимал, — и даже среди придворных прошелестел какой-то шепот, щебет, словно птицы прятались в густой листве.
Я посмотрел на закрытые носилки. Щель стала еще чуточку шире, но заглянуть в нее было по-прежнему невозможно. Я чувствовал, если бы не этот невидимый свидетель — я бы не решился бросить кольцо обратно в море. Это безумие, конечно, — но, может, так лучше?.. По воде еще расходились круги от кольца… Я повернулся лицом к его хозяину.
Думал — он будет вне себя от ярости; готов был к избиению, если не хуже… Но он был совершенно спокоен, смотрел все так же мрачно и безразлично. Потом голова его поднялась, словно сама собой, рот раскрылся — и вся площадь заполнилась его громовым ревущим смехом. Этот смех поднял чаек, они с криками заметались над морем…
— Молодец, рыбачок! Приз достался твоему рыбоотцу… Так замолви ему словечко за меня, скажи, пусть не забывает Астериона!
Он с хохотом повернулся к своей бычьей телеге и тут впервые увидал те носилки. На миг смех соскользнул с его лица, как маска с оборванной тесемкой, — но он тотчас подхватил ее; и когда уезжал — трон его содрогался от хохота.
3
Кносская дорога уходит от порта вверх. Вокруг — фруктовые сады, серебристые оливковые рощи… Суровые прибрежные скалы богатую прятали землю.
Нас сопровождали всё те же черные солдаты, но Лукий меня избегал. Неудивительно: ведь я разозлил влиятельного вельможу, а это заразная болезнь… Дома богатых купцов были не хуже дворцов. Я все время ждал, что один из них окажется царским домом, — но увидел, как ухмыляются солдаты, и перестал спрашивать.
Но вот мы вышли за город, дома кончились, и Лукий подошел поближе. Выглядел он забавно: будто оценивал сомнительную лошадь.
— Кто это был на телеге с волами? — спрашиваю.
Лукий огляделся — вроде бы незаметно, как это у всех придворных, — и говорит:
— Вы глупо себя вели. Это же сын царя, Астерион!
Я рассмеялся.
— Слишком звездное имя, — говорю — для такой низкой твари
— Это имя не для вас. Титул наследника — Минотавр.
Минотавр, Бык Миноса… «Трех быков повстречаешь!» — проклятая старуха, гадание ее… Волосы на затылке зашевелились, будто кто пером провел… Но я никому ничего не сказал: это касалось только меня
Дорога вышла на плодородную равнину, окаймленную горами. Контур горного хребта был изумительно похож на громадного человека с длинной бородой, лежащего на носилках. Я показал это ребятам, и Ирий сказал:
— Я слышал об этом. Здесь они зовут эту гору Мертвый Зевс.
— Мертвый?! — Журавли все были возмущены таким святотатством.
— Да, — сказал Ирий. — Эти землепоклонники думают, что он каждый год умирает.
Я все еще глядел на эти горы, когда Меланто закричала: «Смотрите, смотрите!..» На одном из горных отрогов, что вдавался в долину, был уже виден с дороги Дом Секиры.
Представьте себе все царские дворцы, сколько вы их видели в жизни, составьте их вместе и друг на друга — это будет маленький домик по сравнению с Домом Секиры. В границах этого дворца можно было б выстроить большой город; он занимал всю вершину горного отрога и спускался вниз — терраса за террасой; колонны — ярус за ярусом — ярко-красные, будто тлеющие колонны, почему-то более тонкие снизу, с синими полосами наверху и у основания — того сочного, блестящего синего цвета, который так любят критяне… За колоннами виднелись портики и балконы с веселыми расписными стенами — они казались цветочными клумбами в полуденной тени… Вершины кипарисов едва виднелись над крышами дворцовых зданий, так они были высоки; а над самой высокой крышей, на сверкающей лазури критского неба была — словно вырезана — пара громадных, мощных рогов, вонзавшихся ввысь.
Я увидел — и задохнулся, как от удара в живот. До меня доходили рассказы из третьих рук, от путешественников, видевших это; но я представлял себе нечто пусть большое, роскошное — но все-таки подобное тому, что доводилось видеть раньше. Теперь я чувствовал себя словно козопас, что впервые спустился с гор и видит свой первый город… У меня челюсть отвисла — точь-в-точь, как у тех козопасов. Хорошо, я сам заметил это раньше Лукия и успел закрыть рот. Вот теперь я готов был заплакать. Никто меня не бил, не старался унизить… Но увидеть такое!..
Журавли обменивались впечатлениями, ахали…
Вдруг Аминтор окликнул меня:
— Тезей, а где же стены?
Я присмотрелся. Дворец расположен был на пологом легком склоне, но стены вокруг него были — просто ограда вокруг обычного дома: держать воров снаружи, а рабов внутри. Даже на крышах не было парапетов — негде лучнику укрыться, — ничего там не было, кроме дерзких рогов, по паре на все четыре стороны света. Такова была мощь Миноса: его стены были на море, где господствовал его флот. Я смотрел на дворец молча, стараясь не выдать своего отчаяния. Я чувствовал себя — ну как ребенок, затесавшийся в войско с деревянным копьем. А еще — деревенщиной, неотесанным, тупым… а это еще страшней в молодости.
— Всё очень красиво, — сказал я. — Но если на Крит придет война, они не удержатся здесь и дня.
Лукий меня услышал. Но здесь, на родной земле, он слишком хорошо себя чувствовал, чтобы рассердиться. Он беззаботно улыбнулся:
— Дом Секиры стоит тысячу лет и до сих пор рушился лишь тогда, когда его сотрясал Земной Бык. Когда вы, эллины, еще кочевали со стадами в северной стране травы, Дом Секиры уже тогда был древним… Я вижу, вы сомневаетесь? Это естественно. Мы научились у египтян высчитывать годы и века. А у вас, наверно, в ходу фраза: «Давным-давно, никто не помнит…» Не так ли?
Он отошел раньше, чем я сумел придумать ответ.
Во дворец мы вошли через громадные Западные ворота. По сторонам опять стояли, смотрели на нас люди; а перед нами были огромные красные колонны, а за ними — какие-то раскрашенные тени: то ли люди в сумерках портала, то ли роспись на стенах… Я шел впереди, глядя прямо перед собой. Если кто-то заговаривал рядом или что-то еще удивляло меня — я медлил, а потом поворачивался медленно и небрежно, будто только что соизволил это заметить. Оглядываешься назад — это кажется смехотворным: мальчишеское тщеславие, как бы не застали врасплох, не подняли бы на смех мужлана неотесанного… Однако след во мне остался с тех пор на всю жизнь. Я слышал, люди в Афинах говорят, что я держусь более царственно, чем, бывало, мой отец. А смолоду я был шустрый, и вечно во всё вокруг совался, — как щенок, — это в Доме Секиры научился я спокойствию и выдержке; там научился двигаться резко лишь в случае нужды.
Посмотреть на нас собралась целая толпа придворных, но — сколько я мог понять — эти значили гораздо меньше тех, приезжавших в порт. Забавно. Я ничего не понимал: зачем им было тащиться туда, раз нас все равно привели к ним?.. Мы прошли караульное здание и вошли в большой приемный зал. Там было полно охраны, царедворцев, жрецов и жриц… У дальней стены стоял высокий белый трон, но на нем никого не было.
И вот мы снова ждали; но на этот раз были окружены лишь ненавязчивым вниманием издали. Люди разглядывали нас осторожно, переговариваясь вполголоса… Чтоб убить время, я поднял глаза — и забыл свое твердое решение ни на что не глазеть: стены были расписаны Бычьей Пляской. Там было всё от начала до конца: красота и боль, искусство и страх, ловкость и мужество, изящество и кровь — вся свирепая музыка этого действа… Я глаз не мог оторвать, пока не услышал женский шепот: «Посмотрите-ка на того. Он уже хочет все знать». Вокруг зашикали: «Тихо!..»
Загрохотали копья гвардейцев — вошел царь Минос. Он поднялся сбоку на возвышение и сел на свой резной белый трон, положив руки на колени, в позе египетских богов. На нем была длинная красная риза, стянутая поясом, и он казался высоким. А может, это от рогов так казалось: в свете, падавшем из-под крыши, тускло блестело его золотое лицо и хрустальные глаза. В тишине я слышал, как мои Журавли тихо ахнули: «Ух ты!» Но и все. Старые критяне говорили потом, что мы были первой группой на их памяти, в которой никто не закричал от страха, увидев Миноса в бычьей маске.
Эта маска была творением великого художника — торжественная и благородная, — но я так и не успел ее рассмотреть: всё уже кончилось. Лукий шагнул вперед и произнес несколько слов по-критски (все обряды в Бычьих Плясках шли на древнем языке); какой-то момент мы чувствовали взгляд из-за хрустальных глаз; потом взмах золотой перчатки, снова грохот копий — царь ушел. Нас повели из Приемного Зала дальше, по расписным коридорам мимо бесчисленных колоннад, вверх по громадной лестнице под открытым небом, через какие-то проходы, и залы, и галереи… Мы уже не знали, где север, где юг, откуда и куда мы идем, — а нас вели всё дальше и дальше в глубь Дома Секиры. Критяне звали его Лабиринт.
Наконец нас привели в Большой Зал. У входа с каждой стороны стояла на каменной подставке двойная критская секира, священная Лабрис. Я догадался, что мы в храме. И верно — у дальней стены, в свете, сочившемся из-под крыши, сияла Богиня. Она была в шесть локтей высотой, в золотой диадеме; золотой передник стягивал ее талию и налегал на пышные складки юбки, искусно сделанные из эмали и драгоценных камней. Лицо ее было из слоновой кости, и из слоновой кости обнаженные округлые груди, а протянутые вперед руки обвивали золотые змеи. Ладони были повернуты вниз, словно призывали к тишине.
Нас повели дальше — на стенах были нарисованы обряды в ее честь, у ног ее стоял длинный жертвенный стол с золотой инкрустацией; и вокруг этого стола — знакомые лица: те самые аристократы, что приезжали в гавань посмотреть на нас; и среди них — темнокожий грузный Астерион, Бык Миноса. И впрямь — бык: любые двое из них были тоньше его одного.
Лукий остановил нас в десяти шагах. Мы ждали, люди у стола перешептывались… И вот из-за раскрашенной Богини вышла богиня во плоти.
Рядом с гигантским изображением она была совсем маленькой. Она и на самом деле была невысокой, даже для женщины, несмотря на свою диадему. Одета она была так же, как Богиня, только змей на руках не было; и даже кожа была похожа на слоновую кость: светлая, чуть золотистая, чистая и гладкая. Соски высоких круглых грудей были позолочены, как и те, над ее головой, и лица были раскрашены совершенно одинаково: глаза обведены чернью, брови утолщены и изогнуты, маленькие рты одинаково красные… Казалось, что и лица под этим гримом должны быть одинаковы.
Я с детства видел свою мать, одетую для священной службы, и все-таки затрепетал. Мать никогда не претендовала на большее, чем быть слугой божества; а эта маленькая непреклонная фигурка держала себя так, словно могла потребовать всего.
Она подошла к жертвенному столу, положила на него вытянутые руки — поза была та же, что у Богини… Потом заговорила — произнесла всего несколько слов на древнем языке, — чистый прозрачный голос, будто холодная вода на холодных камнях… Из-под густо накрашенных век нас разглядывали ее темные глаза. На миг наши взгляды встретились — вот тут я вздрогнул. Бычья маска Миноса не так меня поразила, как этот взгляд. Женщина-богиня! И молодая!..
Она стояла у стола и ждала, а остальные подходили к ней по одному, с глиняными табличками в руках. Каждый показывал на кого-то из нас и клал табличку на стол. Я понял, что это должны быть дарственные обязательства; вроде тех, что мать принимала дома от имени Богини: столько-то кувшинов масла или меда, столько-то треножников… Она читала их вслух, а жертвователь выплачивал все это после.
Здесь говорили по-критски, но все было точно так же, только здесь они покупали своих жертвенных ягнят. Человек с синей обезьянкой показал на Ирия, мужчина с котом — на Хризу, старуха в парике — на меня… Последним шагнул к столу Астерион и так ударил своей табличкой, что она загремела.
Она прочитала, остальные глянули изумленно на нее, на него — и хмуро отошли в сторону. Она сказала что-то — я разобрал лишь его имя, — он удовлетворенно кивнул и презрительно оглядел всех остальных. Еще миг она постояла неподвижно, в той же ритуальной позе, положив руки на стол… Потом, глядя ему в глаза, подняла ладони и показала ему его табличку. Она была расколота.
Тишина стала гнетущей, давящей… я видел, его подбородок спрятался в шее, он потемнел — и не сводил с нее глаз… Она выдержала этот взгляд, лицо было все так же неподвижно, — как у Богини, — потом повернулась и вышла, тем же путем, что пришла; и все подняли кулак ко лбу, отдавая ей дань почтения. Я сделал то же. Всегда надо почитать богов тех мест, куда попал; где бы ты ни был — всегда.
Царедворцы покинули храм. Было видно, как они заговорили, едва шагнув за двери: оживленно, но настороженно, с оглядкой. Астерион подошел к Лукию, мотнул головой в нашу сторону, отдал какое-то распоряжение… Лукий низко поклонился… Казалось, его ударило каким-то новым ужасом: не так он кланялся до сих пор. А я — я стоял прямо и ждал: думал, услышу сейчас, что меня ждет. Но наш новый хозяин повернулся на каблуках и вышел, даже не взглянув на меня.
Журавли тоже на меня не смотрели — стояли все, опустив глаза. А как мне им в глаза смотреть? Ведь все они платят за мою гордость… Но как бы я отрекся от Посейдона?! Ведь бог оставил бы меня!..
Теперь мне стало ясно, почему лишь самые богатые аристократы приехали в порт. Они могли позволить себе роскошь посвятить плясуна от своего имени и хотели выбрать такого, чтобы тот их не посрамил. Этот ритуал в храме был торжествен и суров; он возник, наверное, еще в те далекие времена, когда они относились к своим богам с большей серьезностью. А там, в порту, они смогли хорошенько рассмотреть нас и оценить.
Я совсем рехнулся, когда решил, что оскорбление помешает ему купить нас. Наоборот, он купил меня в отместку, в этом я не сомневался. Но остальных?.. Почему, зачем?..
Я пытался сообразить, есть ли хоть какой-то шанс спастись хоть кому-нибудь, если мы сейчас попытаемся бежать, но тут вошел молодой мужчина и подошел к Лукию.
— Я опоздал? Простите. Я забираю их от вас.
Говорил он легко, беспечно, — видно было, что исполняет свои обычные обязанности, — и я пошел за ним следом; а остальные за мной.
Мы снова шли по коридорам, лестницам, террасам… пересекли большой открытый двор… Потом за низким входом начался новый переход, с уклоном вниз… И я услышал какой-то звук; сначала тихо, невнятно. Прислушался — и ощутил на руке холодные пальцы. Это была Хриза, но она молчала; и все остальные затаили дыхание. Где-то, в пустом помещении, ревел бык. Он бушевал, и стены многократно отражали его крик, — а мы шли как раз навстречу этому реву.
Я глянул на человека, который вел нас. Он шел беззаботно и не казался ни грустным, ни веселым — просто был занят чем-то своим… Я погладил Хризе руку и сказал для всех: «Это не ярость. Прислушайтесь». Теперь мы подошли ближе, так что я мог расслышать его голос.
Мы пришли в низкую крипту. Окна, что были на уровне земли, освещали ее сверху, из-под самого потолка. В середине была расположена большая квадратная жертвенная яма, врытая еще глубже. Здесь бычий рев был нестерпим — от него голова раскалывалась… А он лежал на алтаре, — громадный каменный алтарь, — связанный, с подрезанными поджилками, и ждал ножа. Он хрипел, он стонал, он бился головой о камень… Но во всем остальном там царил покой и порядок: сильный молодой жрец — обнаженный, если не считать передника, с двойной секирой в руках — стоял с кувшинами и чашами для возлияний, три жрицы, хозяйка святилища…
Человек, за которым мы шли, подвел нас к краю ямы; она была глубиной в рост человека, и вниз вели ступени. Он поклонился почтительно и отступил назад, я глянул на него с вопросом: мол, что будет? Он нетерпеливо крикнул сквозь шум: «Вы должны быть очищены» — и собрался уходить. Я схватил его за руку. «Кто эта девушка?» — спрашиваю. И чтобы быть уверенным, что он меня поймет в этом реве, показал на нее.
Его будто оглушило — дар речи потерял… Потом жестко схватил меня за плечо и прошипел на ухо: «Умолкни, варвар! Это Пресвятая Ариадна, Богиня-на-Земле!»
Она заметила мой жест и напряглась. Видно было, что это женщина с сильным характером. Я коснулся ладонью лба и замолчал.
В наказание мне она долго не двигалась — держала нас в несмолкающем бычьем реве, и в напряженном ожидании… Потом поманила нас к себе, вниз по ступеням. Мы стояли перед ней в яме, и рев бился нам в уши… Но вот она произнесла какие-то ритуальные критские слова и подала знак, жрец взмахнул двойным топором — кровь фонтаном ударила в священную чашу, смолк тот непереносимый рев, и бычья голова безжизненно упала с алтаря.
Одна из жриц поднесла Ариадне длинный жезл с кисточкой на конце — держала под рукой, — но та отвела его в сторону и заговорила по-гречески:
— Вы должны быть чисты перед богами подземного царства. Есть ли среди вас такие, кто пролил кровь своих родных? Говорите честно, ибо на того, кто солгал, падет смертное проклятье.
Пока она говорила по-критски — была богиней с ног до головы; но на греческом в одном месте запнулась — и я услышал человеческий голос. Жрица повернулась в ее сторону, словно ритуал был нарушен.
Я шагнул вперед
— Я пролил, — говорю. — Недавно я убил несколько двоюродных братьев, троих своей рукой убил. И брат отца моего погиб, хоть сам я его не убивал.
Она кивнула и что-то сказала жрице. Потом обратилась ко мне:
— Раз так, то подойди. Ты должен быть очищен отдельно от других.
Поманила меня к алтарю, с которого стекала бычья кровь… Я стоял теперь совсем рядом с ней; под накрашенными бровями были видны свои — пушистые, мягкие… Вокруг было душно от горячего запаха крови, но — помню — я подумал тогда: «Может, она и вправду Богиня-на-Земле, но пахнет от нее женщиной». Дрожь пробежала по телу, сердце заколотилось.
Она снова заговорила, очень четко, будто каждое слово было золотым зерном и она отсчитывала эти зерна.
— Почему ты убил этих людей? В ссоре? Или это был долг кровной мести?
Я покачал головой.
— Нет, — говорю, — я воевал, защищая царство своего отца.
— А он царствует по закону?
Я едва расслышал. Мягко блестели ее пышные темные волосы, вьющаяся прядь упала на грудь, и я видел крошечные морщинки под позолотой соска… Я вспомнил, где мы, и сделал шаг назад, отступил от нее.
— Да, — говорю, — он законный царь.
Она кивнула, серьезно и вроде бы спокойно, но локон на ее груди колыхнулся — вверх-вниз, — и кровь пела у меня в ушах.
Она спросила — так же холодно, слово по слову:
— И ты был рожден в его доме, от одной из его женщин?
Я глянул ей в глаза — она не отвела взгляда, но веки дрогнули.
— Моя мать — Владычица Трезены, — говорю, — дочь царя Питфея и его царицы Климены. Я — Тезей, сын Эгея, сына Пандиона, Пастырь Афин.
Она стояла прямо и неподвижно, как статуя в храме, но маленький золотой диск в диадеме сверкнул — дрогнул…
— Раз так, то почему ты здесь?
— Я пожертвовал собой для народа. Мне был знак.
Она помолчала — я ждал, — потом сказала быстро, легко:
— Ты спасал кровь отца своего, проливая ту, о которой сказал. Ты можешь быть очищен.
Жрица снова протянула ей жезл, но она отвернулась, обмакнула пальцы в чашу с дымящейся кровью и начертила мне на груди знаки трезубца и голубя. Сквозь теплую липкую кровь я ощутил кожей ее прохладные гладкие пальцы — и это прикосновение было как удар, отозвалось в каждой жилке… Я решил не смотреть на нее: опасно раздевать богинь, даже мысленно… Все-таки посмотрел, не удержался, но она уже отвернулась: полоскала пальцы в чаше с водой.
Потом взмахнула рукой словно в нетерпении, и жрицы отвели меня в сторону. Она взяла кропильный жезл, обмакнула кисточку в кровь и обрызгала Журавлей, говоря при этом какие-то слова — заклинания? посвящение богу? — а потом пошла прямо к лестнице. А когда поднималась по ступеням, приподняла край юбки, — и я увидел ее маленькие ступни; изящные, с крутым сводом; чуть розовые пятки и пальчики… В Лабиринте знатные женщины не носят обуви; если они покидают полы дворца — их несут…
И вот нас снова вели по бесконечному и запутанному Дому Секиры. Иногда попадалась стенная роспись, которую мы уже видели; но вскоре мы сворачивали в сторону — и опять не знали, где находимся. Но наконец нас привели в коридор, который упирался в большие двери, сплошь обитые бронзовыми гвоздями. Наш проводник постучал в них рукоятью кинжала; охранник открыл, впустил нас, приказал ждать. Коридор шел дальше, и в дальнем его конце слышались голоса, отражавшиеся в каком-то высоком зале. Голосов было много, и все молодые.
Вскоре подошел человек лет сорока, полукритянин-полуэллин по виду. Мужик жилистый, с короткой черной бородой — было в нем что-то от лошадника или от колесничего. Наш провожатый сказал ему:
— Вот тебе новая группа, Актор. Подготовь из них команду, ни с кем не смешивай. Это приказ.
Актор оглядел нас, сощурив черные глаза… Снова нас оценивали, словно лошадей; но это был не покупатель: этот человек должен был работать с нами. Он хмыкнул.
— Так, значит, это правда? Он взял их всех? — снова оглядел нас. — Все в одну команду? Что это ему взбрело?.. Что ж, и капитана им не давать? А коринфянин?.. Что я с ним буду делать?
Наш провожатый пожал плечами — все критяне обожают этот жест.
— Я передал, что мне было велено, — говорит. — Спроси патрона. — И ушел.
Дверь за нами захлопнулась. Этот, Актор, еще раз оглядел нас — хмурится, насвистывает сквозь зубы… Девушек и ребят он оглядывал одинаково. Дошла очередь до меня. «Ты слишком стар для этой забавы, — говорит, — борода уже растет. Как ты сюда попал?» Я не успел ответить, он меня перебил: «Впрочем, ничего. Сложение у тебя в самый раз, посмотрим… Посмотрим. Надо делать, что можно, из того, что нам дают; да еще покровители нас учат нашему ремеслу…» — он еще что-то говорил, но уже невнятно; словно конюх, который бормочет что попало, успокаивая лошадей.
Потом вдруг сказал громко:
— Это — Бычий Двор. Ознакомьтесь, осмотритесь, скоро вас накормят.
Он щелкнул пальцами и ушел.
Я думал, нам в конце концов скажут, что мы должны делать; а нас просто впустили, как жеребят на конский выгон, — и всё: иди гуляй, пока гуляется. Я пошел дальше по коридору, навстречу шуму; Журавли за мной.
Мы вошли в громадный, очень высокий зал. Крыша его опиралась на кедровые колонны; окна были расположены очень высоко, под карнизами; глухие стены оштукатурены белым — и сплошь исписаны и изрисованы цветными мелками. Повсюду было полно народу, — и девчонок, и мальчишек, — кричали, ссорились, смеялись, гонялись друг за другом, играли в чехарду, швыряли мячи… Болтали кучками по двое-трое, несколько человек грустили в одиночку… Там были юноши и девушки всех цветов, каких только бывают люди: белые, черные, коричневые, золотистые… И все были нагими, если не считать небольшого набедренника из крашеной кожи да ожерелий либо браслетов. Высокие стены отражали дюжину чужих языков и столько же разных вариантов испорченного греческого… Похоже было, что их общий язык — греческий.
Прямо посреди зала стоял огромный пегий бык. Стоял как вкопанный, хоть двое ребят сидели у него на спине, а девчушка балансировала на роге.
Я удивился и пошел туда. Девушка увидела нас первой. У нее было финикийское лицо, с оливковой кожей, горбоносое, губы накрашены, бандаж вышит синим и золотым… Она была стройна, но мускулы под кожей прямо так и катались, будто у молодого борца. С момент она разглядывала нас, потом сунула в рот два пальца и резко засвистела — зал ответил эхом… Гомон прекратился, все обернулись смотреть — и возле быка возникла какая-то возня. Потом бык заревел, и голова его повернулась к нам. Нефела вскрикнула… «Тихо!» — говорю. Я видел, что все смотрят на нас выжидающе, и чувствовал — как-то нас разыгрывают. Бык не подходил — только орал и размахивал рогами… А когда я сам подошел ближе, услышал внутри его скрип и приглушенный смех. Из дырки в его животе с улыбкой выскочил тонкий смуглый парнишка… Бык был вырезан из дерева и обтянут шкурой, а рога — из позолоченной бронзы. Ноги его были закреплены на дубовой платформе, а в нее — в платформу — вделаны бронзовые колеса.
Нас окружила толпа. Все смотрели, забрасывали вопросами… Мы ничего не могли понять: все говорили очень плохо, да еще все разом… Некоторые щупали знаки, что были начерчены кровью у меня на груди, показывали их друг другу… На спине деревянного быка остался лишь один наездник; сидел спокойно и рассматривал нас издали. Но вот он поднялся на ноги, прошел по быку на цыпочках, прыгнул — и приземлился прямо передо мной. В прыжке, в воздухе, он двигался так уверенно и красиво, точно летел.
Он был хрупкий и меньше меня ростом — миноец с примесью эллинской крови. Он постоял на пятках, оторвав от пола ступни, балансируя словно танцор, потом сделал шаг назад и оглядел нас. Я никогда в жизни не видел ничего подобного — мне его не с кем было сравнить. На первый взгляд его можно было принять за шута; но тяжелые золотые ожерелья, ювелирные браслеты, камни, сверкающие на поясе и бандаже, — это всё было настоящее, не золоченая мишура; он носил на себе громадное состояние. Каштановые волосы ниспадали длинными завитыми локонами, подстриженными как у девушки, и глаза были подкрашены… Но при всем том он был, как молодая пантера: гибкий, сухой, резкий. Вдоль ребер на правом боку, словно длинный ожог, тянулся широкий красный шрам.
Он склонил голову набок — сверкнули хрустальные серьги в ушах — и как-то странно улыбнулся.
— Ну, — говорит, — наконец они здесь, эти веселые афиняне, которые плясали всю дорогу до Крита. Давайте станцуйте теперь для нас, мы сгораем от нетерпения…
Смех его был недобрым, но это меня не разозлило. Он был для меня словно жрец, который должен приобщить нас к таинству, — разве на них сердятся?.. И такое чувство было у меня — словно я уже был здесь когда-то, и душа моя это помнит; словно всё это вплетено в мою мойру еще до того, как я родился.
Я ответил ему просто:
— Среди нас нет танцоров, — говорю, — кроме вот Гелики. А плясали мы, чтобы показать, что мы подходим друг к другу.
— Вот как? — он поднял бровь. — Чья же это была идея, твоя?
— Мы все вместе это придумали, когда собрались на совет.
Он снова поднял брови — и пошел вокруг нас, разглядывая каждого по очереди. На нас смотрела масса народу в тот день, но этот — этот нас на самом деле видел. Я чувствовал себя так, будто отточенное лезвие клинка скользит по мне, ища зацепку, трещинку, изъян… Дойдя до Нефелы, он долго смотрел на нее со странной улыбкой, потом потрепал ей подбородок:
— Не думай об этом, голубушка, — говорит, — когда придется — ты все сможешь.
Хриза, широко раскрыв глаза, испуганно смотрела на высокую девушку в бирюзовом ожерелье: та держала ее за руки и что-то шептала на ухо. Наш новый знакомый шлепнул высокую по ягодице.
— Ты, — говорит, — совратитель малолетних! Дай ей время оглядеться…
Меланто дернула Хризу к себе, обхватила рукой и ощетинилась… Юноша рассмеялся и снова подошел ко мне.
— Ну что ж, вы на самом деле все вместе, — говорит, — это видно… А вы знаете, что вы — первая команда, у которой будет зеленый капитан?
Я удивился.
— Откуда ты знаешь? Сам тренер об этом услышал только что.
Он презрительно рассмеялся.
— Тренер!.. Он никогда ничего не знает, если только мы ему не скажем. Все дворцовые новости первым делом приходят к нам, бычьи плясуны бывают всюду…
Мальчик рядом хитро улыбнулся: «Ты-то бываешь, мы знаем!» — но он не обратил внимания и снова обратился ко мне:
— Когда я узнал, что ты должен вести команду вместо меня, — думал, Минотавр хочет твоей смерти. Но теперь я в этом не уверен.
— Наверно, ты прав, — сказал я. — Мы с ним поссорились.
— Ах ты!.. — он прыжком взвился в воздух, как стоял, закинул голову назад от хохота и так шлепнул себя по ляжке, что зазвенели его украшения.
— Послушай, афинянин, ты мне нравишься, право слово, придется мне тебя полюбить!.. Это правда, что ты забросил в море его печатку? Какие ставки на тебя ставят, ты знаешь?
Атмосфера этого места уже начала захватывать меня, будоражила, как крепкое вино…
— Ты еще не знаешь своих ставок? — говорит. — Здесь всегда все надо знать… Никогда не хлопать ушами… Как тебя зовут?
Я назвал ему все наши имена и спросил его имя.
— В Бычьем Дворе меня зовут — Коринфянин.
— Почему? — я удивился. — Ты разве один здесь из Коринфа?
— Остался один.
Он ответил легко, спокойно; но теперь я понял, откуда этот блеск и этот груз драгоценностей, и почему все молчат, когда он говорит… Когда-то, вдали отсюда, я мечтал стать воином, царем — теперь всё это ушло, лишь одно стремление сжигало меня…
Никто не смог меня понять дома, когда я пытался это объяснить. Даже Пириф, самый близкий мой друг. Недаром в пословице говорится, что только тем, кого змея кусала, друг с другом стоит говорить об этом.
— Тренер собирался тебя поставить к нам капитаном, — сказал я.
Я боялся, что моя неопытность повредит Журавлям.
Он посмотрел мне в лицо, приподняв одну бровь… Взгляд у него был — прямо до костей раздевал, немыслимо было противиться, пытаться что-то скрыть… Он пожал плечами на критский манер — серьги заплясали, засверкали…
— А!.. Он же ничего не знает, я вам уже говорил. Он хочет убрать меня с арены для занятий с новой командой. Почему? Побился об заклад, что я продержусь еще три месяца. Дурак!.. У нас в Бычьем Дворе такое присловье: твой бык знает тебя еще до того, как родиться.
Я его понял.
— Это мойра, — говорю. — Слушай, а здесь все принадлежат Астериону?
Он щелкнул языком.
— Принадлежат!.. Можно подумать, что ты крестьянин. Он — покровитель, как любой другой. Но он, очевидно, достаточно богат, чтобы посвятить целую команду; а не того, там, или другого плясуна. Об этом много говорят сейчас, до сих пор только царь позволял себе такую роскошь. Нынче мой властелин очень высоко держит голову, ничего не скажешь… Но ведь вас, афинян, провели сюда через очищение, верно? Сколько я знаю, вы народ Небесных Богов, но все-таки должны были понять по этому обряду, кому мы все принадлежим.
— Сотрясателю Земли… — говорю, а потом чуть помолчал и спросил как мог безразлично, — или Богине-на-Земле?
— Наверно, им обоим, — Коринфянин улыбнулся. — Но ее ты больше не увидишь, кроме как во время Бычьей Пляски. Она — Пресвятая Ариадна, Владычица Лабиринта. Она бывает лишь в храме или в часовне. А больше никто ее нигде не видит, как и царя.
В этот момент кто-то крикнул по-гречески, что еда готова. Столы были расставлены в дальнем конце зала, и плясуны неслись туда взапуски. Я видел, что наша беседа должна прерваться: не мог я сесть за стол с ним рядом, это было бы наглостью. Кем бы он ни был дома в Коринфе, — пастух, наверно, или юнга, — здесь он был царь, а я — я никто. И это уже не казалось мне странным.
Пища была простая, но очень вкусная и в изобилии. На самом деле, после Дома Миноса все лучшее шло на Бычий Двор. Бычьи плясуны в Кноссе жили отлично… Точь-в-точь как Царь Коней, в тот год когда уходит к богу.
4
Мы жили в Бычьем Дворе. Это город, запечатанный внутри дворца; жизнь, запечатанная смертью… Но это — гордый город и бурная, неистовая жизнь; кто испытал ее, тот до самой смерти несет в себе ее след. Вот и я: у меня уж борода седая, а я частенько думаю и говорю о Бычьем Дворе так, будто он стоит на месте и я могу в него вернуться…
Новичков тренировали отдельно: учили первым основам пляски. Прыжки там, кувырки, сальто, стойки — основы акробатики, словом. Тренировали новичков отдельно, но жили плясуны и питались все вместе, в Бычьем Дворе; только после ужина жрицы-охранницы уводили девушек. Для мужчин оставались открыты пути во дворец, и парни по вечерам весело перемигивались. Мы могли бывать где угодно, — по всему Лабиринту, — только не подходить к воротам и ограде. Ни одному беглецу не удалось через них уйти; и говорили к тому же, что попытка побега — проклята: следующий же бык всегда убивал тех, кто пытался. Если не считать этого — бычьи плясуны бывали везде, как сказал Коринфянин, хотя обычно ходили не сами, а в сопровождении слуг. Это такой был крольчатник, что не мудрено было заскочить не туда; потому за любовниками присылали — привести куда надо.
А девушек не только запирали на ночь, но и днем с них не спускали глаз: их невинность охранялась сурово.
Поначалу я думал, от этого взбеситься можно: чуть ни весь день играть с девушками — едва не раздетыми — и никогда ни одной не иметь!.. Но вскоре выяснил, что в Лабиринте не приходится отказывать себе в женщинах. Вот девушкам приходилось довольствоваться друг другом; настолько древний был обычай, что никто его не порицал… Но были среди них и истинные девственницы, до мозга костей, они посвятили себя Бычьей Пляске и жили для нее не только наяву, но и во сне.
Когда зажигались лампы — у каждого начиналась своя тайная жизнь; но в Бычьем Дворе мы были товарищи. Девушки и мы — мы были товарищами, соучастниками Таинства, ремесленниками, связанными общей работой; а иногда — довольно часто — мы были друг для друга просто руками, отводящими в сторону смерть… Но мы все были молоды и сделаны из того же материала, из какого Богиня-Мать сотворяет всё живое; и между нами словно струна была натянута, как на арфе. Она никогда не рвалась и никогда не ослабевала; и стоило лишь коснуться ее, — хотя бы дыханием даже, — она наполняла нашу жизнь тайной музыкой своей. Как часто, оставив какую-нибудь критскую даму — этакую надушенную и завитую, в оборочках, в булавочках… там и до постели едва доберешься мимо всех этих горшочков с красками, туалетных столиков… баночек с притираниями, зеркал… — как часто после падал я на свою циновку в Бычьем Дворе и обнимал во сне своих, гибких, словно зеленая лоза; ласкал мускулистые стройные тела в золотых браслетах на прохладной коже…
В Доме Секиры этот сон так никогда и не сбылся. Годы прошли, Бычий Двор был уже давно позади, — его вообще уже не было к тому времени, — тогда только встретил я снова такую девушку и сделал ее своей. Встретил, когда не надеялся; перестал искать — и тогда нашел. Верхом на коне, обнаженную по пояс, в скифских длинных штанах, в гуще копий… Она была повыше, чем девушки в Бычьем Дворе, но с тонкой костью и легкая — дважды уносил я ее на руках с поля боя; и во второй раз тоже унес сам, хоть мертвый вес тяжелее живого.
Она при мне пошла с копьем на леопарда; одна пошла — и взяла его, такая была женщина… А меня она ни разу не поранила — ни единым словом даже — после того дротика, когда я впервые ее взял. И я рад, что хоть шрам у меня на ноге от того дротика, — ведь ничего больше от нее не осталось, только этот шрам… Нет, еще раз поранила, — тоже нечаянно, — родила мне сына ростом в четыре локтя. Но Богиня-Дева, кому она служила оружием своим, и боги преисподней — они были к ней добры: закрыли ей глаза тьмой вовремя, она не увидела, чем это кончилось.
Но тогда все это было еще на прялке. Если бы я знал заранее — быть может, это тянуло б меня за ноги, и когда-нибудь бык оказался бы быстрей меня… А может и нет. Ведь твой бык всегда тебя достанет; он родится — и уже знает твое имя; так говорили мы в Бычьем Дворе.
Когда закончилась начальная подготовка, мы умели делать кувырки и сальто вперед и назад, а некоторые могли прыгать через коня, с переворотом в стойке на руках. У нас с Ирием это получалось всегда, у Хризы — очень часто; а иногда — даже у Нефелы. Коринфянин разглядел ее насквозь: ее жеманство было маской, предназначенной для мужчин, но она настолько к ней привыкла, что и себя обманывала. А увидела, что здесь, в Бычьем Дворе, это никого не восхищает, — и во всей команде не стало девчонки грубее ее. Что до Гелики — тренер сразу понял, что она все это умеет, и отослал ее заниматься к прыгунам на деревянном быке.
С любого места в Бычьем Дворе был виден Бык Дедала. Его так называли по имени первого изобретателя, хоть с той поры уже по многу раз успела смениться каждая его деталь. Кроме бронзовых рогов, отшлифованных бесчисленными ладонями; все говорили, что эти рога Дедал сам отливал, своими руками.
В полом теле быка между плечами было сиденье для помощника тренера. Он там орудовал рычагами, так что бычья голова поворачивалась и качалась: в стороны и вверх-вниз. Мы старались держаться от нее подальше, но однажды Актор закричал:
— Нет, нет!.. Держитесь так, словно он ваш любовник! Вы его завлекаете, вы от него ускользаете, вы вгоняете его в пот… Но все это — любовная игра, и все это знают!..
Это он юношей так поучал, — не девушек! — мы были на Крите.
В те первые недели я каждый день ждал, что Астерион пришлет за мной и мне придется отвечать за свою дерзость в порту. Но он не появлялся, и со мной обращались как со всеми.
После пляски нас стали учить бычьим прыжкам. Бычий прыжок — это не когда прыгаешь как бык; это — когда прыгаешь через быка. Здесь, на деревянном быке, это было лишь бледным подобием, лишь тенью того, что будет на арене. Живой зверь вдохнет жизнь в это действо — и лишь немногим из нас оно будет по плечу.
Ни в одной команде не было по многу прыгунов, в иных было всего по одному, но именно они царили в Бычьем Дворе. На первом нашем уроке Актор послал за Коринфянином. Тот лениво подошел, сверкая и звеня; снял — отдал кому-то подержать — свободный кистевой браслет… Потом упруго побежал к опущенным рогам, ухватился — бычья голова со скрипом рванулась вверх, а он вышел в стойку на руках, потом — на самом верху — отпустил рога и полетел, переворачиваясь словно птица, свободно и естественно, пока не коснулся пальцами ног спины быка… Там он снова прыгнул вверх — легко, будто вспорхнул, — и Актор показал нам, как надо страховать прыгуна при приземлении, для этого специальные ловцы в команде. Когда бык живой — прыжок может получиться не так точно; а если хочешь жить, то лучше приземляйся на ноги.
Это и есть бычий прыжок. Но у каждого большого прыгуна было что-то свое, чем они и прославились. Имена таких юношей и девушек — среди величайших были и девушки — сохранялись в поколениях; старики часто третировали нынешних плясунов: говорили, мол, тот вовсе не жил, кто не видел Того и Того пятьдесят лет назад… Коринфянин был из величайших. Говорили, он даже знал, как заставить быка бросить высоко или низко. При высоком броске он переворачивался в воздухе так, что приходил на бычью спину в стойку на руки, а потом уже приземлялся в руки ловцу.
Прыгун — это гордость, это слава команды; но ловцы — это его жизнь. Вообще, каждый в команде — это жизнь всех остальных. Трусов в Бычье Дворе не было, а если и были, то недолго. Ведь если люди догадались, что ты можешь их бросить в трудный миг, — они могут позаботиться, чтобы ты до этого мига не дожил, верно? А на арене это нетрудно. И врагов слишком много не стоило себе наживать, даже одного могло оказаться достаточно.
На Быке Дедала мы учились, как плясун может спасти товарища и себя самого: как обхватить рога руками и ногами, чтобы бык не мог тебя забодать; как хватать рога спереди, сзади и сбоку, входя в прыжок и уходя в сторону; как смутить быка, закрыв ему глаза… Но причинить ему боль ты не имеешь права; пусть он тебя топчет, рвет, убивает, — не имеешь права: в быке на арене — бог.
Сначала я не понимал, как все эти фокусы можно проделать с настоящим, живым быком. Но на Крите их выращивают для Бычьей Пляски уже тысячу лет; на вид они — чудо что за быки: громадные, мощные, с крупными божественными головами… Но они медлительны, тупы — и это вся порода такая. Проворный, шустрый бык, такой как у нас дома, убил бы кого-нибудь слишком быстро, представления бы не получилось, потому таких быков использовали для жертвоприношений. Но что ни говори — бык есть бык, хоть он и критский; никогда не знаешь, что там у него на уме. Когда они привыкают, — уже, кажется, знают пляску не хуже тебя самого — вот теперь берегись!
На второй месяц нашей тренировки мы впервые увидели Бычью Пляску. Мы еще раньше хотели пойти, но Актор запретил. Сказал, мол, если новички видят это раньше времени, раньше, чем сами чему-то научатся, — они теряют уверенность в себе и начинают трусить.
Бычья арена расположена на равнине, к востоку от дворца. Построена она была из дерева, ведь Крит — лесная страна. У бычьих плясунов на трибуне были свои места: как раз над входом плясунов, против Бычьих ворот. Царская ложа тоже находилась напротив нас; но говорили, что Миноса давно уже не видели на Бычьей Пляске: освящал быка Верховный жрец Посейдона, а в остальном всеми обрядами руководила Богиня-на-Земле.
Главным местом арены была позолоченная ложа Богини. Она стояла на красных столбах и была увенчана короной из священных рогов; по обе стороны от нее были места для жриц, а вокруг рассаживались придворные дамы. Мы сидели и смотрели, как они выходят из носилок, как рабы расстилают для них ткани и раскладывают подушки, подают им веера… Подруги приветствовали друг друга, целовались, приказывали устроить им сиденья рядом… Вскоре их трибуна стала похожа на развесистое дерево, на котором расселась стая ярких птиц: чирикали, ворковали, чистили перышки…
Затрубили рога, в ложе открылись двери… Там стояла она. Я помнил ее, — прямая, будто полевая лилия, небольшая, округлые груди и бедра, талия такая, что пальцами обхватишь… — но тут она была сплошь затянута золотом, лишь проглядывала изредка красная ткань платья, когда шевелились оборки. Диадема в полторы пяди высотой была увенчана золотым леопардом… Если б она не двигалась, я бы ее принял за ювелирное изделие.
Все мужчины встали, приложив к груди кулак; женщины коснулись пальцам лба… Она взошла на свой высокий трон.
Заиграли арфы и флейты — из двери под нами вышли бычьи плясуны. Они шли медленно, но легко; шли парами — юноша и девушка — торжественным танцующим шагом. На гладких плечах, в такт шагу, подрагивали напомаженные расчесанные локоны, метались солнечные зайчики от их браслетов и ожерелий, обольстительно колыхались в танце юные груди девушек…
Руки у всех были забинтованы до локтя и кисти тоже, чтобы усилить хватку; сапоги из мягкой кожи затянуты шнурками почти до колен… В первой паре шел Коринфянин, яркий и радостный как птица.
Они обошли арену и развернулись в ряд перед ложей, Коринфянин посредине. Там они остановились, отдали честь и хором сказали что-то на древнем критском. Я похлопал по плечу плясунью, что сидела передо мной, и спросил:
— Что они говорят?
Это была черная девушка из Ливии и греческий язык знала очень плохо. Она заговорила медленно, вспоминая каждое слово:
— Привет тебе, Богиня!.. Мы салютуем тебе… мы, которые… пришли умереть… Прими жертву.
Эти слова меня ударили, я содрогнулся от этих слов.
— Ты уверена? — спрашиваю. — Ты все правильно поняла?
Она кивнула головой. В ее черных волосах были вплетены золотые и синие бусинки, так близко к коже, что казались пришитыми… Она кивнула головой и повторила.
Я ничего ей не ответил, но покачал головой. «Нет, — думаю, — при всей своей учености, при всех своих великих делах, эти критяне — ничего не понимают. Та госпожа, вон там, — пусть она величайшая в мире жрица, высочайшего рода, ближе всех к Богине — пусть. Но она — женщина; и если десять тысяч критян это отрицают — мне наплевать. Она женщина; это так же верно, как то что я мужчина… Я знаю!..»
Я посмотрел вверх на ложу. Она снова сидела и снова была неподвижна, словно статуя из золота и слоновой кости.
«Что с ней будет? Она делает то, чего вечноживущие боги не позволяют смертным… И ее молодость они ей тоже не простят, не в их это правилах… Но кто может ее спасти? Она слишком высоко — не достать…» — так думал я.
А плясуны тем временем развернулись и разошлись по кругу на арене. Прозвучала труба… В стене напротив нас распахнулись большие Бычьи ворота, и на арену вышел бык.
Это был царственный зверь. Белый с коричневыми пятнами, с мощным телом, коротконогий, с широким лбом и с огромными — как все они — с очень длинными рогами. Рога изгибались вперед и вверх, потом опускались слегка и снова загибались кверху возле концов. И были раскрашены вдоль золотыми и красными полосами.
Коринфянин стоял прямо напротив него, спиной к нам. Я видел, как он поднял руку в приветствии, — благородный жест, изящный и гордый… Потом плясуны начали двигаться вокруг быка, описывая круги, как звезды вокруг земли; сначала далеко от него, потом все ближе и ближе… Поначалу он не очень-то обращал на них внимание, но было видно, как он провожает их по кругу взглядом больших своих глаз. Потом хвост его дернулся, он переступил ногами…
Музыка убыстрялась, и плясуны были всё ближе: летали вокруг быка, будто ласточки… Он опустил голову, стал рыть копытом землю… И тут стало видно, что за дурак этот бык. Бык в Трезене выбрал бы себе одного из толпы и гонялся бы за ним, пока не достал бы, — и достал бы, куда тут денешься?.. А этот смотрел на каждого плясуна, что пролетал мимо его морды; смотрел, — начинал готовиться, неуклюже переступая ногами, — потом словно говорил себе: «Нет, слишком поздно»; тупо глядел перед собой; а когда перед глазами появлялся следующий, начинал снова. Но вот плясуны замедлили свое вращение и начали играть с быком. Сначала один, потом другой — останавливались перед ним, привлекали его внимание, а потом ускользали в сторону и оставляли его следующим. Чем более дерзко работают плясуны, чем больше они утомляют быка вначале — тем легче им в конце пляски. Он сильнее любого из них, но он — один против четырнадцати; и может устать раньше их, если они постараются.
Так оно шло; бык вроде притомился, на морде такое появилось выражение, словно он говорил себе: «Ну и пусть себе порхают, чего я за ними гоняюсь? Надо мне это? Платят мне за это?..» И тут Коринфянин встал перед ним — довольно далеко встал — и вытянул вперед руки. Хоровод остановился.
Он мягко побежал навстречу хмурому быку. Это был тот самый прыжок, что я так часто видел в Бычьем Дворе; но то было жалкое подобие, а здесь у него был под руками живой зверь, здесь ему было с кем себя показать. Он ухватился за рога и завис межу ними, так что бык его нес, потом взвился вверх и оттолкнулся руками. Зверь был слишком глуп, чтобы податься назад и подождать его: потеряв его, бык все равно бежал вперед… А он перевернулся в воздухе — дуга получилась красивой, как натянутый лук, — и попал на широкую спину обеими ногами враз. Его стройные быстрые ноги тотчас подбросили его вверх — казалось, он не прыгает вовсе, а парит над быком, словно стрекоза над камышами, а бык тем временем выбегает из-под него… Вот он приземлился — так же на обе ноги, ноги вместе, будто склеенные, — встал на землю и легко коснулся рукой руки ловца. Это было как привет, как дань учтивости — он не нуждался в опоре. И ушел под музыку прочь. На птичьем дереве завизжали восторженно, заворковали… раздались крики мужчин… А я — я незаметно протянул руку к востоку и прошептал, неслышно в этом шуме: «Отец Посейдон! Сделай меня бычьим прыгуном!»
Плясуны закружились снова. Теперь остановилась девушка; стояла на носках, подняв руки, распрямив ладони… Она была из Аравии. Цвета темного меда, с длинными черными волосами, стройная как копье, — с осанкой тех женщин, что с детства носят всё на голове, — в ушах большие золотые диски… Иногда в Бычьем Дворе я замечал ее: уж очень она сверкала белозубой улыбкой своей. Вообще-то надменная была особа — поиздеваться любила, подразнить, — но сейчас выглядела серьезно и гордо.
Она схватилась за рога и пошла вверх, в стойку… Но то ли бык что-то сообразил своим медленным умом, то ли равновесие у нее было не такое четкое, как у Коринфянина, — бык не подбросил голову вверх, а мотнул в сторону.
Девушка упала ему на лоб, поперек. Она каким-то чудом не отпустила рога и теперь висела, как обезьяна, изо всех сил держась за них, скрестив ноги у подгрудка зверя. А тот понесся по арене, круг за кругом, мотая головой, стараясь ее стряхнуть. На мужских скамьях раздался глухой ропот, на женских — затараторили взахлеб… Я посмотрел на ложу с колоннами. Золотая богиня не шелохнулась, и раскрашенное лицо ее было неподвижно.
Плясуны порхали вокруг, хлопали в ладоши, щелкали пальцами, чтобы отвлечь быка, — я был уверен, что это показуха, что они могли бы сделать больше. Я колотил кулаком и приговаривал: «Ближе! Ближе!..»
— Придержи руки, эллин! — это мой сосед; я, оказывается, бил его по колену…
— Он ее прикончит, — говорю. — Он собьет ее о барьер!
— Да, — парень не сводил глаз с арены. — Да, они за ней не полезут. Она тут многих оскорбила и нажила себе врагов.
Бык старался найти барьер, но волосы девушки закрывали ему глаза, и она все время дергала плечом, чтобы слепить его.
Я едва дышал.
— А Коринфянин, он не может помочь? — спрашиваю.
Мой новый знакомый наклонился вперед и не смотрел на меня, но ответил:
— А с какой стати? Это работа для ловцов, а не для прыгунов. И он первый раз с этой командой, ему на них наплевать.
И тут как раз Коринфянин рванулся вперед. Он подбежал к быку слева, схватился за левый рог и повис на нем. Девушка обессилела — упала с быка, но кое-как поднялась на ноги и бросилась бежать.
Я видел — Коринфянин, прежде чем кинуться к быку, быстро оглянулся и поманил рукой своих ребят…
Парень, мой сосед, вскочил на ноги и дико кричал что-то на своем языке, на родосском, что ли?.. Я точно знал, что он ругается, проклинает тех на чем свет стоит! Я сам тоже кричал, тоже ругался… Никто не может долго протянуть в том положении, в каком был Коринфянин, если кто-то не возьмется за другой рог. Он на это и рассчитывал — но никого не было.
Один из парней наконец побежал туда, сделал вид, что прыгает, хочет поймать рог… Но я бы сказал — он это делал без души, без охоты, от стыда только. И конечно же опоздал. Бык увернулся от него, мотнул головой вниз в сторону и сбил Коринфянина копытом. И вот тот снова поднялся на воздух, только теперь уже не парил: рог прошил его насквозь, словно копье, прямо под поясом, в живот. Не знаю, кричал он или нет, — в том шуме не слышно было. Бык швырнул его через себя, он упал на песок с громадной красной дырой в животе — кровь еще не успела пойти, — бык бросился топтать его, потом ушел прочь. Музыка смолкла, плясуны стояли неподвижно. По трибунам прошелся глубокий вздох, пробежал ропот…
Чтобы добивать жертвы, они пользуются небольшим двойным топориком, такой же формы, как священная секира. Когда этот топор подняли над его шеей — я видел, — рука его пошла навстречу, вроде он хотел загородиться, отвести ее… но он перевел этот невольный жест в салют и повернул голову, чтобы чище принять удар. Он был настоящий человек и умер как подобает. Я вдруг заметил, что плачу, будто мы с ним так уж друг друга любили… Собственно, я и на самом деле его любил, хоть не в том смысле, как это понимают на Крите. Никто не обратил внимания на мои слезы; в Бычьем Дворе считалось, что заплакать — это к удаче. Кроме того, на другой стороне с воплем упала какая-то дама, вокруг нее собралась толпа с веерами, с эссенциями… — дули на нее, давали нюхать, ловили ее обезьяну… — на меня никто не смотрел.
Быка взяли на веревку и увели. Видно было, что он устал; еще бы немножечко — и ему бы хватило. Плясуны строем ушли с арены. Родосец, мой сосед, говорил:
— Почему он это сделал? Почему?.. Зачем ему это было нужно? — Потом добавил: — Наверно, его позвали. Наверно, пришел его час…
Я промолчал. Слезы мои высохли, я думал.
Жрец Посейдона наполнил кровью Коринфянина плоскую жертвенную чашу, вылил эту кровь на землю перед ложей и сказал что-то по-критски. Владычица встала, подняла ладони — жест, который обозначал «все кончено», — и вышла в маленькую дверь в ложе. Я вспомнил маленькие розовые ступни на ступенях, нежную грудь с локоном на ней… По телу прошла дрожь.
Когда мы вернулись в Бычий Двор, я сказал Аминтору: «Собери Журавлей».
Я ждал возле Быка Дедала. Никому сейчас не хотелось играть возле него, потому там было место для нас, только для нас. Подошли наши. Формион был бледен, Аминтор до сих пор трясся от ярости… Из девушек успели поплакать Хриза и Феба, у Нефелы глаза были сухие, Гелика замкнулась в одном из своих припадков молчания.
— Ну, — говорю. — Вот мы и увидели Бычью Пляску.
Аминтор взорвался, осыпал проклятиями команду, что дала Коринфянину умереть… Он был аристократ — и относился к ним, как к царской гвардии, нарушившей присягу. Я сначала его не перебивал: это была хорошая мысль.
— Но послушай, — говорю, — ведь он не из их народа, они ему ничего не должны. Они ни в чем ему не клялись, никакой присяги не было — с какой стати он должен им быть дороже их собственной жизни?
Все смотрели на меня, удивляясь, что я такой бездушный… А я продолжал:
— На корабле, когда я взял со всех вас клятву, это было лишь затем, чтобы удержать нас вместе. Я ведь ничего не знал тогда, как и вы; но, наверно, бог подсказал мне, раз я в руке его. Теперь вам понятно, почему мы должны быть — как родня?
Они кивнули. В этот момент они были мягким металлом — и я ковал; я хорошо сделал, что не стал откладывать этот разговор.
— Коринфянин умер, — говорю, — но вся его команда тоже мертва. Как раз в тот миг, когда им захотелось жить подольше, они обрекли себя на смерть. И они сами это знают. Посмотрите на них: от стыда они бы так не сникли, они — боятся.
— Да, — сказал Аминтор. — Это верно.
— Если на арене начинаешь слишком дорожить своей жизнью — вот тут-то ее и теряешь. Теперь они гроша ломаного не стоят: за них никто не станет рисковать, хоть каплей своей крови, даже царапиной… И они — они знают это, в них не осталось гордости. И если каждый из них имел своего бога-хранителя — они должны слышать сейчас, как бог уходит. Посмотрите на них, на их лица…
Но они все смотрели на меня, словно я был в силах изменить нашу судьбу. Верили в мою силу.
— Мы должны обновить нашу клятву, — сказал я, — чтобы здешние боги были свидетели, но теперь клятва будет сильнее. Будет такая: «Жизнь каждого Журавля мне так же дорога, как моя собственная жизнь. Если другому будет грозить опасность, я сделаю для него всё, что смогу. Всё — и ни на волос меньше! Река, и Дочери Ночи, и Быколицый Посейдон, что под Критом, — да будут они свидетелями этой клятвы и да поразят меня в тот день, когда я нарушу ее!»
Они смотрели на меня распахнутыми глазами. Хриза и Аминтор шагнули вперед — торопились повторить клятву, пока не забыли слова… Они даже не оглянулись на остальных. Я остановил их — подождите, мол, — я-то видел всех… И не упрекал тех, что замешкались: это сильная была клятва и страшная.
— Что с вами? — говорю. — Думаете, эта клятва нужна мне от вас для меня? С какой стати стали б вы присягать такому царю — у него ни крыши над головой, ни пищи, ни одежды, ни золота… Мне нечего дать вам, кроме того на что я буду способен с быками. Как и каждому из нас. Но клятва эта нужна нам всем, нужна вам. Мы всего лишь смертные: меж нами будут и ссоры, и ревность, и все такое. Если б вы поклялись, что не будет такого, — нарушили бы клятву через неделю, может, еще раньше… Но мы можем поклясться, что не будем выносить своих обид на арену. Там мы должны быть как единое тело, словно у всех нас одна общая жизнь. Мы должны сомневаться друг в друге не больше, чем копейная рука в щитовой, — поклянемся же в этом!
Вперед вышли еще несколько человек… Остальным я сказал так:
— Не бойтесь. Вам станет легче дышать, когда уже нельзя будет оглядываться. Это таинство, то, что я говорю вам; меня научил ему жрец и царь… Вам станет легче.
Все поклялись, настала тишина. Вдруг глупышка Филия удивленно огляделась, словно хлебнула слишком крепкого вина:
— Послушайте, а ведь правда!.. Мне на самом деле стало лучше!
Мы рассмеялись — уж больно у нее рожица была забавная. И хоть вообще в тот день было не до смеха, нам стало весело.
В тот вечер, когда девушки ушли, ко мне подошел парнишка, миноец из Мелоса, я едва знал его в лицо.
— Коринфянин говорил мне, кому отдать его вещи, когда он встретит своего быка. Это тебе.
Он раскрыл ладонь. Там был маленький бык из полированного хрусталя, подвешенный на золотом кольце: изящный золотой бычий плясун изгибался в прыжке на его спине.
— Мне? — я удивился. — Он же меня почти не знал…
Мне не хотелось, чтобы Коринфянин потерял свою последнюю волю из-за глупости этого мальчишки. Тот пожал плечами:
— О, это не дар любви, не обольщайся. Он говорил, что любит потакать своим капризам. А может, вы с ним спорили на что-нибудь?
Я взял быка и повесил себе на шею на хорошем шнурке. Я не корил себя за то, что смеялся и паясничал с Журавлями, когда его кровь еще не успела засохнуть. Уж кто-кто, а он бы понял.
Когда стемнело, я пошел за кухню. Калитка, как всегда, была открыта… Актор, тренер, увидел меня и засмеялся: «К кому сегодня? Выжми из нее все! Когда пойдешь к быкам — не до этого будет…»
Я ответил ему что-то смешное… для него. Но в тот вечер я шел не к женщине. Он уже был прав: Бычья Пляска — ревнивая любовница. Мне просто надо было побыть одному, а днем это не получалось.
Большой двор был пуст. Тускло светились под луной колонны балконов — ярус над ярусом… За занавесками восточных тканей мерцали лампы… И густой тяжелый аромат расходился от кадок с лилиями, с цветущими лимонами… От тени к тени скользнул кот… За ним — критянин, вроде с теми же намерениями… Потом всё замерло. Громадные рога на крыше вздымались ввысь, бодая звезды.
Я протянул руки, ладонями вниз, и так их держал над землей. «Отец Посейдон, Отец Коней, Владыка Быков! Я в руке твоей, когда бы ты ни позвал меня. Это наш уговор. Но раз уж я твой, дай мне одно лишь, пока не забрал к себе. Ни о чем не прошу я больше — сделай меня бычьим прыгуном!»
В последний месяц наших тренировок мы пошли на пастбище за своим быком. Тут не команда выбирает быка, а бык команду. Вы приводите корову, привязываете ее — и ждете с сетью. К ней придет бык-царь, тот, кому все остальные уступают… И пока они спариваются — вы должны стреножить его, привязать к дереву и накрыть сетью.
Нам повезло: из стада только что забрали негодного быка.
Мы с вами как раз того быка назвали бы нормальным, лучшим из всех; но он убил своего соперника, и одного из людей что привели его, — и обоих убил слишком быстро… Теперь он ревел в своем загоне, скованный, — ждал жертвоприношения.
Актор привел нас вниз на заливной луг. Все крыши дворца были усеяны народом: в это время делают ставки, а бывали случаи, что и погибали плясуны на ловле, — им было бы жаль упустить такое зрелище…
Но Посейдон был к нам милостив. Когда корову привязали, два быка подошли, стали биться за нее. Новый царь, черный, был гораздо быстрее, и рога у него расходились в стороны. Это всегда плохо, когда в стороны: такие быки бьют рогами не снизу вверх, а вбок… Но его соперник, бело-рыжий, сломал ему один рог под самое основание; случайно конечно, а не по хитрости. Черный взвыл, бросился бежать, — как воин, у которого в руках копье сломалось… А наш покатился к корове.
Я и раньше имел дело с быками, потому взялся стреножить его; а в сеть мы его взяли легко. Только царапины кое у кого: когда он рванулся и потащил нас — попадали на коленки. Я сказал всем, чтоб не торопились, — пусть он закончит свое дело в свое удовольствие: нам не надо, чтобы он нас возненавидел. А потом мы дружно бросили сеть, дружно потянули… Он несколько раз споткнулся, потом упал — и видно было, что засомневался: «Тут что-то не так, надо подумать…» Ну а пока он думал, мы его привязали к шесту меж двух волов и увели.
Я назвал его Гераклом. В те времена, когда я собирался вырасти до пяти локтей росту, я относился к этому герою со всей симпатией; но потом — потом появилась у меня какая-то неприязнь, что ли, хоть без сомнения он был достойным сыном Зевса, пока ходил по земле. Наш бык выглядел так, как я представлял себе Геракла: красивый, но неуклюжий простофиля. Да, уж если в Бычьем Дворе не научишься смеяться над собой, то никогда и нигде не научишься.
Я до сих пор, раз в год, приношу жертву Гераклу; хоть не говорю, какого героя имею в виду. Он был громадный, с широким лбом, а большие толстые рога росли как раз как надо — прямо вперед, — это заставляло его идти на тебя по прямой. В глубине души он был ленив; но из чванства не терпел, чтобы с ним обходились небрежно, и потому заслужил себе славу беспокойного быка. Конечно, он был далеко не безопасен, — но гораздо безопаснее, чем казался. Половина мыслей его всегда была не на арене, а в стойле: вот все кончится и пойла дадут… А спинища у него была! — лучше не придумаешь: ну что твоя бочка.
Когда вы поймали быка — тут еще два этапа подготовки. Его приковывают к столбу в тренировочной яме, чтоб вы могли научиться грациозно уворачиваться от рогов… И еще — связывают, так что бегать он не может, только головой мотать, — швыряет — это для прыжков. Ни там ни сям помногу времени не дают: если бык станет хоть наполовину ручным, это испортит всю игру — так критяне думают. Но нет такого закона, что вы должны делать его своим врагом; и мы все приносили Гераклу, когда приходили с ним плясать, то соли полизать, то пучок зелени… Но он знал, что из-за нас он в неволе, и глядел на нас искоса.
Теперь я был уже знаком с остальными плясунами — и парней знал, и девушек. Нелегкое было товарищество в большой разношерстной компании Бычьего Двора, нелегкое. Каждый знал свои возможности и возможности всех остальных; ежедневно ты ел за одним столом, и разговаривал, и дрался иногда с людьми, обреченными умереть… Одни боялись быков, другие просто смирились, сдались, третьим были дурные предзнаменования от их богов… В Бычьем Дворе чтут всех богов, какие только есть на свете, так что алтарь у нашего входа на арену, с наружной стороны, — он для всех священен. Чего только там не было, на этом алтаре!.. Туда и песок приносили, и камушки… Капали на него воду, носили пчел, и осколки слоновой кости, и птиц, как эллины, и ящериц, как савроматы…
Отмеченные смертью — умирали, и какое-то время их помнили… Так расходятся круги по воде: чем больше камень, тем дольше. Однако было несколько человек, которые с самой первой своей пляски искали смерти и встречали ее безупречно, — смерть их обходила.
Тут не угадаешь, и это придавало жизни в Бычьем Дворе особую остроту. Говорили, что если плясун продержится три года — Богиня освобождает его. Никто не помнил, чтобы хоть один протянул хоть половину этого срока; но никто и не был уверен в своей судьбе, в мрачной судьбе. Каждый думал — мало ли что может быть: Дворец сгорит, или война начнется, или мятеж какой-нибудь… И мы сможем вырваться!.. Я по ночам вспоминал иногда, как беззащитен Лабиринт без стен, как пусто море вокруг Крита — ни одного островка поблизости… Если чужой флот нападет внезапно, то некому будет зажечь сигнальный дым.
Да, у нас нелегкое было товарищество; но чего не было — это зависти. Если ты что-то мог — это было на пользу всем остальным; так что не бывало в нашей среде той ревности, что ли, какую встречаешь среди воинов, среди певцов, даже среди мастеровых. Если люди не верили тебе — они тебя бросали быку. Но им самим было лучше, чтобы тебе можно было верить, и они помогали научиться. Среди прыгунов было молчаливое соглашение о соперничестве, своим коронным номерам они друг друга не учили, — но я не знаю случая, чтобы они были врагами, разве что из-за любви. А что до славы наших покровителей — на это нам было наплевать. Наша первая забота была, — как у первых жертв в древней яме, — первая забота была остаться живыми. Вторая — заслужить уважение среди своих. Покровители, любовницы, игроки — те могли присылать плясунам драгоценные подарки, и эти драгоценности носили — в Бычьем Дворе любят роскошь и блеск, — но не это определяло цену человеку. Для нас был правомочен лишь один суд: мы сами.
По вечерам, когда девушек уводили, мы обычно плясали, пели песни — каждый своего народа, — рассказывали разные истории… И я иной раз, оглядываясь вокруг, подумывал: «А ведь этих парней можно объединить для общего дела, они могут постоять друг за друга… И большинство девушек — не хуже их».
Я был еще учеником в то время и ничего не стоил в их глазах, но такой уж я человек — не могу удержаться, во всё влезаю… Но это потом, когда-нибудь попозже.
А пока мне хватало забот с Журавлями. Мой друг Пириф — он тоже молод был, когда принял царство, — Пириф мне сказал однажды, как трудно было ему в первый год правления его. Мне тоже было трудно. Мне этот первый год достался не в крепости моей, вокруг меня не было моих дворян, у меня не было золота — нечем было награждать и покупать… Далеко на Крите, в Бычьем Дворе нес я бремя своего первого года.
Это там я узнал — есть такие вещи, которых нельзя касаться; пусть все будет как есть. Трудно мне было это понять.
Сначала случилась история с Иппием. Ну тот парнишка, что был конюхом у моего отца, — скромный такой, тихий, умница… и свежий такой, изящный… Один придворный аристократ, из молодых, стал забирать его к себе наверх — и через неделю его не узнать было. В нем стало больше жеманства, больше ужимок разных, чем в Ирие; он начал кокетничать с каждым мужчиной; кто бы с ним ни заговорил — пожимал плечиком, делал длинные критские глаза…
Это меня взбесило: это стаскивало Журавлей на общий уровень Бычьего Двора, и я чувствовал себя так, словно это пачкает лично меня… Я не стал скрывать, что о нем думаю; а на самом-то деле он славный был мальчуган — добрый, застенчивый, — поранило это его. И вот он стал неуклюжим, не стали у него прыжки получаться… А ведь если бывал он доволен собой, — подарок там от любовника получит или похвалят его, — так даже лучше Гелики работал с живым быком. В Афинах он был никто, а здесь получал возможность занять какое-то место под солнцем… И счастье наше, что я понял всё это, пока не стало еще слишком поздно: понял, что это не он, а я — я вредил команде! Хорошо ли, плохо ли — но он нашел себя и может быть хорош по-своему; а начни его ломать против естества его — из него вообще ничего не будет!.. Я изменил тон своих шуток, похвалил как-то его новые серьги — и вот вам пожалуйста, он опять заработал отлично.
Потом — когда подходило уже время нашей первой пляски — другая беда; и там, где я меньше всего ожидал. Гелика вдруг однажды побледнела, умолкла и незаметно отошла от нас, посидеть одной. Но выглядела она — я знал этот вид, после пары месяцев в Бычьем Дворе. Такой вид бывал у тех, кому достались черные знамения от их богов; у тех, кого увезли из дома слишком поздно и теперь они уже выросли из быстроты своей и силы; у тех, кто смирился… Но к Гелике это не относилось. Никак разумно не относилось — на деревянном быке она показывала прекрасную технику, нагота Бычьего Двора ей шла: она была худа, и груди у нее были немногим больше, чем у мальчишки, но ее грация делала ее похожей на тех плясуний из золота и слоновой кости, что делали критские ювелиры… Так что же с ней?
Я подошел. Спросил, не больной ли день у нее сегодня. Об этом наши девушки говорить не любили, но им на самом деле было трудно с этим — ведь девственницы же… Как раз в такие дни они и гибли чаще, а я чувствовал себя в ответе за Журавлей.
Она сглотнула, оглянулась по сторонам, нет, говорит, ничего… А потом — сказала мне правду. Она боялась быка, боялась с самого первого занятия с живым зверем.
— Я всегда тренировалась с братом, — говорит, — мы с ним близнецы, плясать вместе начали еще сидя — ходить не умели… Мы думаем вместе, с ним мне ничего не страшно; и с тобой мне не страшно, у тебя руки акробата… Но это же зверь, скотина безмозглая, — откуда я знаю, что он станет делать?.. Возьмет и убьет!..
Мне стало худо. «Ну все, — думаю, — Журавлям конец».
Все команды, кроме нашей, держались на закаленных прыгунах, были собраны вокруг них. У нас должны были получиться свои прыгуны — Хриза, Ирий, я сам, — но когда? Я надеялся, что в первых наших плясках Гелика одна доставит удовольствие публике — не так плохо для полностью новой команды, — пока все остальные не встанут на ноги. Если она не будет прыгать, должен кто-то другой; команду, на которую неинтересно смотреть, расформируют в тот же день… Даже если все останутся живы — Журавлям конец.
Упрекать ее не имело смысла, она была не воином, — скоморохом, — и не по своей воле пришла на Крит… Чтобы сказать мне — и для этого надо было много храбрости; больше того, в любой другой команде такого вообще не могло произойти: достаточно было людям заподозрить только, что ты боишься быка, — тебя оставляли ему! По законам Бычьего Двора лишь смелых предавать было стыдно, а трус защиты не заслуживал… Но Гелика поверила мне. Это было первое испытание нашей клятвы.
Я поговорил с ней немного, даже заставил ее улыбнуться, хоть она и сделала это только для меня… А потом отошел. Подумать. Но как ни старался — ничего не шло в голову, кроме молодой лошадки, что была у меня в Трезене, — боялась колесниц. Я ее лечил от этого как обычно: сперва сам подходил к колеснице, чтоб видела; потом потихоньку подводил ее…
Вот потому Журавли и выпустили своего быка в тренировочной яме, хоть на Крите вам этого никогда не скажут. Никто не знает настоящей причины. Критяне думали, что это мы так разбушевались, потехи ради, — и по сей день так говорят, — а на самом деле это было мое крайнее средство: либо выбить из нее этот страх, либо — на худой конец — проверить, смогу ли прыгать вместо нее.
Быка привязали, мы поработали с ним какое-то время… Я сделал вид, что мне кто-то что-то сказал у входной двери, и отослал Актора обратно в Бычий Двор: зовут, мол. Потом — ребят предупредил: «Бойся!.. — кричу, — петля ослабла!..» И бросился вроде бы завязывать, а сам незаметно развязал. Ну и пошло дело. Место это не было задумано, чтобы быка туда выпускать; маленькое словно древняя жертвенная яма, с высокими стенами — не выскочишь… Но чтобы разбежаться и прыгнуть — как раз столько места там было; если ты сам резок, а бык — не слишком. Если что-нибудь случается неожиданное — критским быкам надо подумать, время им нужно. Тем временем я разбежался, ухватил его за рога и с толчка бросил себя вверх. Тело думало само: я оттолкнулся руками — сам не заметил как, — повис в воздухе… И тут я понял, что наши тренировки — это ничто: вот здесь, вот так — вот это жизнь, это высшее блаженство!.. Как первая битва, как первая женщина!.. Упал я по-дурацки: животом поперек его спины… Но я уже знал, где ошибся, и во второй раз всё сделал точно, как надо. Потом вслед за мной пошла Гелика, и я благополучно ее поймал… Мы были так довольны, так горды собой — плясали вокруг быка свой Танец Журавлей, за этим нас Актор и застал, когда вернулся.
Он пообещал выпороть всех нас собственноручно и сдержал свое слово. Но когда он принялся нас бить — мы сразу поняли, почему именно сам. Это было больше похоже на щекотку, чем на удары: не порка, а массаж… Значит, он сам ставит на нас и не хочет нас уродовать перед Пляской.
Юность бывает безумной, но иной раз это безумство ниспослано богом. Мы были пленными, мы были рабами, наши действия нам не принадлежали; а где нет гордости, там погибает храбрость… Но в тот раз мы сами пошли к быку — вот захотели и пошли, никто нас не гнал, мы сделали это по своей воле, словно свободные, — и это освободило сердца наши. После того как мы прошли полпути навстречу богу по своей воле, — после этого уже никогда не чувствовали себя беспомощными жертвами.
На другой день Актор собрал нас у деревянного быка и устроил нам экзамен. Вокруг собрались плясуны, так что мы из кожи лезли. Покровители, разные господа и дамы во дворце — они бы дорого заплатили, чтоб их впустили сюда посмотреть; но нам — нам похвала одного бычьего плясуна была дороже их всех, вместе взятых. Актор сказал Гелике и мне прыгнуть еще по разу и отошел. Я прыгнул и слышал в полете скрип рычагов и реплики товарищей вокруг… А когда приземлился — увидел, кого пошел приветствовать Актор. Это был Астерион. Пришел-таки.
Актор говорил ему что-то, а он оглядывал нас своими круглыми воловьими глазами, и взгляд его не менялся, на меня ли он смотрел или на деревянного быка. Раз или два он кивнул в ответ на что-то, потом ушел. «Ну теперь он до меня доберется, — думаю. — Что он мне может сделать?..» И первая мысль, какая меня испугала: «Не даст прыгать, я не стану прыгуном!..» Я настолько был на этом помешан, что лишь смерть казалась хуже.
Тренер вернулся, но ничего нам не сказал. В конце концов я не выдержал:
— Что ему было нужно? — спрашиваю.
Актор поднял брови, пожал плечами:
— Что бывает нужно покровителю? Знать, в какой форме команда… Мой хозяин, если уж он отдал за команду сотню волов, — он хочет, чтобы команда окупила ему затраты. Он хочет, чтобы команда окупилась, запомни это. Это самый лучший совет из всех, какие ты от меня слышал.
Он ушел. Плясуны окружили нас, хвалили, показывали ошибки, шутили… До темноты на Бычьем Дворе нельзя было побыть одному, да и после не очень-то; я все-таки хоть из толпы выбрался, сидел в сторонке. Вскоре подошел Иппий: «Что с тобой, Тезей? Ты, надеюсь, не болен?» Получилось у него точь-в-точь, как у банщицы, я едва ему об этом не сказал: хотелось хоть на ком-то злость сорвать. Но он ведь от души спросил, за что же его-то?..
— Ну а как тебе это нравится? — спрашиваю. — Всё, что бы мы ни сделали на бычьей арене, пойдет в прибыль этому наглому борову. Даже если мы живем — мы должны жить для него!..
С ним был Ирий. Они поглядели друг на друга, сделав свои критские глаза…
— О! Не расстраивайся, Тезей! Не расстраивайся ты из-за него… Он же ничтожество, правда, Ирий?
Они оба знали что-то, чего я не знал, и сейчас это знание проступало в их лицах. Встали рядом, щека к щеке — этак они скоро как сестренки станут похожи!..
— Конечно ничтожество! — Это Ирий вступил. — Он богат, он делает всё, что хочет, но он самый заурядный малый, о нем и думать нечего. Ведь ты же знаешь его историю, Тезей?
— Нет, — говорю, — я им не интересовался. Но расскажите.
Оба разом хихикнули и предложили друг другу начинать… Потом Ирий сказал:
— Он считается сыном Миноса, но все знают, его отец был бычий прыгун…
Он не старался понизить голос. Бычий Двор — это единственное было место в Лабиринте, где говорили свободно. Иппий перебил:
— Это чистая правда, Тезей! Об этом, конечно, не говорят, но мой друг, что сказал мне, — он настолько высокороден, что знает всё обо всех.
— Мой тоже, — Ирий поправил прическу. — Мой друг не только сочиняет песни — он их записывает. Это в обычае на Крите. Он очень образованный. Он говорит, этот бычий прыгун был ассириец.
— Фу! У них толстые ноги и грубые черные бороды…
— Не болтай глупостей, ему было всего лет пятнадцать или около того!.. Сначала его полюбил сам Минос и не выпускал несколько месяцев на арену, чтоб не рисковать его жизнью.
— Но это же святотатство… — я удивился. — Его должны были посвятить, как нас всех.
— О да, Тезей! Великое святотатство! — это Иппий. — Люди говорили, что оно потянет за собой проклятье… Так оно и случилось: царица была разгневана — и сама обратила внимание на мальчика. Говорят, бедный царь узнал об этом самый последний; уже не только Лабиринт, но и весь город только о них и говорил. Есть непристойная песня про то, как она приходила к нему в Бычий Двор, — настолько была одурманена, — приходила и пряталась в деревянном быке. Мой друг говорит, что это вульгарная болтовня; но она на самом деле совсем потеряла голову, с ума по нему сходила…
— И когда царь узнал об этом — он присудил ее к смерти?
— Что ты, Тезей! На Крите?.. Она же была Богиней-на-Земле! Единственное, что он мог сделать, — это послать ассирийца обратно на арену. Парень был не в форме, долго не тренировался, — или бог рассердился, — во всяком случае первый же бык его убил. Но он оставил по себе не только память.
— Послушайте, — говорю. — Но мог же Минос в конце концов хоть избавиться от ребенка: подбросить его кому-нибудь, мало ли!..
Ирий всегда был вежлив — его нельзя было разозлить, — он и сейчас сказал терпеливо-терпеливо:
— Нет, Тезей! У критян старая вера, ребенок принадлежит матери. Так что царю оставалось только молчать, чтобы спасти свое лицо, — и позволить ему считаться царским сыном. Мне кажется, ему нельзя было выдавать, что он не спал с женой: народ бы сразу понял, почему.
Я кивнул, это на самом деле было ясно. А Иппий продолжал:
— Сначала Астериона держали в рамках. Говорят, Минос очень крут был с ним, тут удивляться нечему… Но теперь — другое дело: он умен и собрал в своих руках столько нитей, что почти правит в царстве. — Он глянул на меня — не для того, чтобы следить за моими мыслями, а чтобы убедиться, что я им поверил. Из-под всей его мишуры выглядывал парнишка — тот, что чистил когда-то сбрую в отцовской конюшне: зоркий, внимательный и умный. — Но ты же понимаешь, Тезей, насколько он ниже тебя, этот выскочка! Он просто недостоин твоего внимания!
— Вы правы, — говорю, — старина Геракл гораздо больше заслуживает изучения. С нашей точки зрения. Но что думает об этом Минос?
Вот тут он заговорил почти шепотом; не от страха — от почтения:
— Минос живет в своем священном пределе очень уединенно. Его никто не видит.
Тот день тянулся долго. Когда стемнело, я выбрался на двор и сел на черный цоколь высокой красной колонны. В какой-то комнате наверху переговаривались женщины, где-то пел мальчик под одну из этих изогнутых египетских арф… Я был один наконец — словно человек, кого весь день блоха грызла, а теперь он может раздеться и почесаться. «Хорошо!..» Но укус был глубок, саднило. Вспомнил, как расхохотался Коринфянин, когда услышал, что я поссорился с Астерионом… Я не видел в этом ничего смешного: мы оба были царского рода и искали бы друг друга на поле битвы. То, что я раб, — ничего не меняло в этом: я раб бога, а не человека. И разозлил я его тогда не только, чтобы избавить от него Журавлей, — из гордости тоже… Когда он все-таки купил нас, я решил, что он хочет иметь врага под рукой, в своей власти; сегодня я понял, что я для него значу: он купил меня, как богач купил бы лошадь, хоть она его и лягнула. Кажется сильной и выносливой, будет выигрывать скачки — это от нее и требуется; а что лягнула — это его чести не задевает: это же не человек ударил, а с лошади — какой спрос?.. Он назвал меня тогда дикарем с материка. Я думал, это оскорбление — намеренное, — а он просто сказал, что думал… И вот он купил меня для своей конюшни, передал тренеру и забыл обо мне. О сыне двух царских домов, от богов, ведущих род свой, о Владыке Элевсина и Пастыре Афин… Обо мне, кому был знак от самого Посейдона, Сотрясателя Земли! Он забыл обо мне — я ничего не значу для этого ублюдка!.. Лабиринт затих. Гасли лампы, поднималась луна, стирая с неба яркие критские звезды… Я поднялся и сказал громко, так, чтобы услышали меня боги этих мест: «Клянусь своей головой, отца головой клянусь — он меня вспомнит!»
5
В Бычьем Дворе — странная жизнь. Часто просыпаешься ночью — а вокруг тебя в зале еще полсотни человек, и отовсюду; так что их обычай иной раз не по вкусу эллину… Однажды получилась стычка и много было шуму: я одному тирийцу нос поломал. Люди говорили, я вел себя неприлично. Я им ответил, мол, если он имеет право на свои обычаи, то и я имею, — на свои, — а у нас обычай такой, что если среди ночи человек подкрадывается к тебе, ты считаешь его врагом. Нос у него немного скривился; и, глядя на него, каждый мог вспомнить, что со мной лучше не связываться.
Однажды я спросил Гелику, как они там живут на своей девичьей половине, когда их запирают.
Она сказала — это свой мир, мне было бы не понять… Но обронила нечаянно, что иногда девушки сражаются, как молодые воины, если две из них соперничают из-за третьей. Я не раз замечал ссадины на девчатах, которые не бывали перед тем на арене, но не ставил им это в упрек: их приучили к такой жизни, да и вообще мне нравятся боевые женщины.
Так вот… Иной раз ночью покой нарушали случаи вроде того, с тирийцем, иной раз кто-нибудь разговаривать начинал во сне или вдруг кричал от тех страхов, в которых никто не признавался днем… В Бычьем Дворе не спрашивают, кому что снилось; не спрашивают, кто о чем думает, когда лежит в темноте без сна. Про себя знаю, что я думал о многом. О смерти, о судьбе, о том, чего хотят от человека боги, как много каждый может сам определить в пределах мойры своей, что заставляет человека бороться, если все определено, можно ли быть царем без царства…
И еще я себя спрашивал — что произойдет, если Ирий, или Гелика, или Аминтор окажутся лучшими прыгунами, чем я, и станут ведущими в команде? Бычий Двор — это особый мир; его законы, естественно, вытекают из всей жизни его, и с ними нельзя не считаться…
Так я себя изводил в первые недели наших тренировок. Но, попав на арену, забыл эти заботы: пляска захлестнула меня с головой, проникла в плоть и кровь… Быть прыгуном — этого казалось вполне достаточно на одну жизнь; я так был захвачен пляской, что угроза утратить царский авторитет меня уже не пугала, но надо было остаться ведущим, капитаном команды, для этого я делал все… — а этого было достаточно, чтобы оставаться царем.
Продержаться три месяца бычьему прыгуну — это неплохо, но ничего особого в этом нет. Но чтобы вся команда продержалась три месяца, не потеряв ни одного человека, — старики в Кноссе говорили, что такого они не помнят. А мы все были живы, потому что все знали, кто что может, и всегда были уверены — всё возможное будет сделано. Даже те, кто берег себя, — Формион, скажем, или Нефела, — они тоже держали клятву. Сначала боялись Дочерей Ночи, что приходят к предателям, да и меня боялись, чего греха таить; потом увидели, что это лучший вариант для них же самих; а в конце концов — как и все остальные — стали гордиться тем что они Журавли, и уже не могли вести себя иначе.
В Бычьем Дворе есть поговорка: чем дольше прожил — тем дольше проживешь. Узнаёшь пляску, узнаёшь товарищей, узнаёшь, наконец, своего быка… На самом деле, нет такой женщины, с кем я делил свое ложе, — кроме одной-единственной, — нет такой женщины, чье настроение я мог знать лучше, чем знал своего старину Геракла. Бедняжка Гелика — она так и не смогла ему простить, что он зверь а не человек; и при всем своем искусстве осталась средненькой прыгуньей. Она считала его безмозглым и потому не пыталась понять его мыслей… Если она прыгала — ее прыжки были так отточены, что публика всегда ликовала; но мне часто приходилось отвлекать от нее быка или прыгать самому вместо нее. А вот Хриза — та никогда не пасовала. Ее все любили, даже в Бычьем Дворе, она настолько привыкла к этому, считала это таким естественным, что наверно и от Геракла не ждала ничего, кроме любви.
Аминтор тоже был безупречен. Храбр он был как лев… Когда я ему сказал, что он должен оставить прыжки, — хуже этого я ему ничего в жизни не сделал. А надо было сказать: он стал слишком велик для прыжков и недостаточно резок — с тех пор как мы приехали, он еще вырос, — это могло кончиться чьей-нибудь смертью. Он принял это, как подобает мужчине, но переживал очень. Зато потом — потом он проявил себя лучшим ловцом из всех, кого я видел: не было никого смелее, никого не было надежней, чем он. И я, и остальные Журавли, кто прыгал, — все мы по многу раз обязаны ему своей жизнью. Через четыре месяца погиб последний прыгун из тех, что были там до нас. И с тех пор, когда приходила новая партия — еще в одеждах своей страны, сбившись в кучку или рассыпавшись в стороны с раскрытыми от удивления ртами, — с тех пор уже кто-нибудь из Журавлей прятался в Дедаловом быке, чтоб заставить их подпрыгнуть; а когда я подходил с ними познакомиться — все остальные молчали, ждали что скажу я.
Кто появится, никогда никто не знал. Египтян у нас не бывало; это сильный народ, так что Минос сам шлет подарки Фараону. Украшения из золота и хрусталя, резные ритоны, редкостные цветы, драгоценные краски… Сам подарки шлет — какая уж тут дань! Но кроме них у нас бывали все; со всех берегов, какие омывает океан, и даже дальше. Бледные, как слоновая кость, персы, с синими веками, хрупкие и изящные; минойцы со всех островов; дикие варвары из африканских лесов, темные, как полированный кизил… Эти бывали иной раз горячие, веселые, а иной раз умирали от грусти… прямо так и умирали — уходили в землю, не накладывая рук на себя: не хотели жить — и умирали. И там, в Бычьем Дворе, я впервые увидел девушек-амазонок с Понта. Они были стройны, тонкие пальцы в мозолях от лука и копья, свободная широкая походка, гордые лица… И смотрели они прямо в лицо, холодным оценивающим взглядом… — так смотрят молодые полководцы на войне. Их очень ценили на Бычьей Арене, и критяне старались захватить их как можно больше. Когда какая-нибудь из них попадалась мне на глаза — сердце начинало колотиться, я не мог понять почему… Люди сравнялись бы с богами, если бы знали все заранее.
У нас бывали самые разные чужеземцы — по одному, по два — из вообще неслыханных стран; наверно, их где-то перехватили в пути, а потом продали в рабство. Одного я запомнил, хоть он прожил недолго: уж очень странный был малый, из кочевников-скотоводов с дальних гор за Иерихоном. Богиню он ненавидел… Нет, даже не так — он говорил, что она вообще ничто, просто кукла, сделанная человеческими руками. Я спросил, он что — сумасшедший?.. Оскорблять ее в ее собственном пределе, когда он в руке ее!.. Он ответил, что его народ вообще не знает женских божеств, а служит лишь Отцу Небесному, имя которого запретно. Потому он не сказал, как зовут этого Отца, он звал его — Господь. Они считают, как и мы, что он живет вечно, но говорят, что ни отца, ни матери у него нет. Нет ни братьев, ни сестер, ни жены, ни ребенка — никого; он один правит в небе и был всегда. А еще удивительнее — закон запрещает им делать изображения бога… Я спросил: а как он выглядит? Парень ответил, что лицо его — лицо огненное. Я так и не узнал, чем они так оскорбили своего бога, что он явился к ним в таком ужасном обличье. Но у них есть предсказание, что когда-то у него будет сын и этот сын будет их героем-хранителем. Он просто удивительно ничего не знал. Я рассказал ему, что у Зевса было много сыновей на земле, от одного из них вот я произошел… Это ему не понравилось. Он пришел из дикой горной страны; из народа, который боится городов и до сих пор настолько неразвит, что полагает, будто Вечноживущий Зевс ни с кем ни связан больше, кроме них.
Его команда считала его несчастливым, и я тоже посоветовал им избавиться от него, но он это сделал сам. В первый же раз, как попал на арену, — выхватил нож, что прятал в бандаже, и кинулся на быка как бешеный. Кричал, что сокрушит идола филистимлян, — он критян так называл, — сокрушит во имя Господа. Не знаю, может он думал, что бык будет стоять и ждать, пока он это сделает?.. Таких дурных быков не бывает, даже на Крите. Но Зевс Милосердный в награду за все его жертвы был к нему милостив: он был убит сразу. Если бы в нем оставалась хоть капля жизни, он бы еще чего-нибудь натворил, это уж точно… Мы были рады, что с ним покончено: на обеих руках не хватило бы пальцев перечесть всех богов, каких он успел уже оскорбить, а нам и с быками риска хватало — зачем еще?
К этому времени у большинства из нас уже было по шраму, по два. От Геракла. У него бывали свои дни. Иногда он бывал живей обычного и едва входил в свои ворота — это сразу было заметно: как хвостом размахивает. И тогда, пока он не уставал, нельзя было угадать, что он сделает. В такие дни я принимался за дело первым, чтоб маленько его остудить. Я же знал, что перед смертью мне должен быть знак от Посейдона, а знака не было — значит, мне нечего было бояться. Когда я брал его за рога, он чуть притормаживал, и я успевал показать какой-нибудь из тех номеров, по которым меня знали: например, скрутить еще одно сальто при соскоке с его спины… И часто такие дни становились самыми удачными. Как сейчас, вижу его озорные глаза; предупреждают: «Я был слишком добр к тебе, позволил тебе стать непочтительным… Не зазнавайся, однако!» Перед входом в прыжок я обычно проводил с ним коротенький танец; шлифовал его, оттачивал — он нравился зрителям. Там надо было держать ухо востро: сам прыжок не так опасен, как эта пляска перед рогами. Однажды он чуть не пропорол мне грудь; я едва успел повернуться, так что удар прошел вскользь. В Бычьем Дворе еще не видывали таких шрамов: от правого бока до левого, через все тело. Там была одна мудрая старуха, самая лучшая из всех, кто врачевал раны, к ней я всегда ходил. Она лепила на них всякую гадость, — паутину, зеленую плесень, — но магию она знала, так что эти примочки всегда помогали.
Когда мы пробыли на арене пять месяцев — в других командах тоже стали жить дольше. Ребята видели, как мы работаем, знали — и в паре команд принесли друг другу клятву, и в основном держали ее, как могли. Но они не понимали друг друга так, как мы. А мы к этому времени уже забыли, кто из нас афинянин, кто элевсинец, и чувствовали себя друг с другом так, словно все вышли из одного чрева.
Перед пляской мы каждый раз выстраивались перед ложей и посвящали себя Богине-на-Земле, в тех ритуальных словах на древнем языке. Мы при этом вытягивали руки ладонями вниз — к Великой Матери, чтобы простила нам это богохульство, — но смотреть надо было вверх. Я часто заглядывал ей в глаза — всё ждал, что хоть глаза шевельнутся… Но она стояла словно золотое изваяние, немыслимо неподвижно; даже когда руки поднимала — и тогда невозможно было представить, что она из плоти человеческой. Но чуть погодя, когда начиналась пляска, я почти забывал о ее существовании.
Вот так мы и жили в Бычьем Дворе. Но когда тебя узнают там — в Лабиринте не остается места, где тебе не придется рано или поздно побывать. Кроме царских покоев, конечно. Уже не надо искать женщин по вечерам — не знаешь, куда деваться от всех тех, кому ты нужен… А если ты женат на Бычьей Пляске — никаких излишеств позволять себе нельзя.
В Кносском дворце даже женщины умеют писать. Это я не с чьих-то слов говорю — сам знаю! Некоторые из них мне писали; и не какие-то там записочки на листе влажной глины, — мол, где ее встретить или когда муж в отлучке будет, — нет, целые истории, по два листа египетской бумаги, длинные как доклад о войне…
Я никогда не мог понять и половины того, что там было написано, а иной раз и еще меньше. Так позакрутят одно с другим — не выговоришь… Но красиво получается, складно, только непонятно что к чему. Поклясться могу — они знают столько разных слов, что ни одному нашему арфисту не упомнить, хоть ему-то их только на слух знать надо, не писать…
Но мы бывали не только в опочивальнях. Вельможи, князья — они приглашали нас на свои пиры и ничего не просили взамен; наше присутствие само по себе было им наградой. Что до еды тамошней и питья — это только дразнило: ведь лишний вес — верная смерть на арене… Но я часто ходил к ним. Из любопытства, из тщеславия и ради того, чтобы побольше узнать. Раз уж боги до сих пор нас щадили, мы не оставляли надежды уйти с Крита.
Критяне напичканы разными утонченными манерами, и вообще — с причудами народ. Они, к примеру, считают, что твои собственные пальцы недостаточно хороши, чтобы класть еду в рот, — надо инструмент особый… Людей, непривычных к этим игрушкам, они считают неотесанными, так что поначалу я ходил к ним с опаской, — думал, смеяться будут, — но не подавал виду, из гордости. И если не мог сразу повторить их обычай, раз поглядев, — вел себя по-своему, как будто мне так больше нравится да и всё тут. И скоро увидел, что это доставляет им удовольствие, особенно женщинам. Они ни на что так не падки, как на что-нибудь новенькое.
Прямо во дворец были встроены — или по крайней мере находились внутри его ограды — дома всевозможных вельмож и аристократов. Я и говорю — это целый город был, этот дворец. Но хоть и беспорядочно он был построен, а охранялся хорошо: ни в одни ворота, ни в одну калитку нельзя было пройти, чтоб тебя не окликнули, любого. Поначалу я думал, что это в нашу честь, специально для плясунов такая стража.
Хоть имя Минос древнее, из старого языка, и цари на Крите с незапамятных времен — в их роду была лишь капля древней крови. А со времени великого Микенского похода, когда царский род предали мечу и брат Львиного Царя женился на Богине-на-Земле, — с тех пор цари правили по своему собственному праву, не только по праву мужа царицы; и их уже не приносили в жертву на девятый год. Многие победители взяли себе в жены критянок, так что большинство их обычаев сохранилось от старой веры; но потом эта новая знать вся породнилась меж собой — и к коренным критянам, у кого в роду не было эллинской крови, относилась с величайшим презрением. Я не понимал этого. Они вовсе не варвары; все знают, что лучших мастеров нигде не сыскать, хоть в каком деле; как раз у них эти полуэллины и писать научились… Правда, телом они не вышли — мелковатый народ, как большинство землепоклонников, и кожа у них темноватая, но смотреть на них приятно… Сколь я мог судить, их унижали единственно для того, чтобы хозяева сами о себе могли бы думать лучше. Меня аж в дрожь кидало, когда в их присутствии о них говорили, как о собаках, когда обзывали их разными презрительными кличками: Паршивый, там, Хромой, Косой… Дома дед лупил бы меня, пока б рука не устала, если бы услышал от меня что-нибудь подобное. И налоги с них драли по-невозможному; хоть о таких вещах во дворце говорили мало, а заботились еще меньше. Сытый голодного не разумеет — чтоб оценить чужие беды, надо иметь свои…
Мы были на арене уже с полгода, я уже почти забыл о нашем покровителе — и тут мне принесли письменный вызов: он звал меня на пир.
Я не знал, что мне делать. Если оскорбить его отказом — у него достаточно власти, чтобы разбить команду, и ребята начнут погибать. Но сидеть за столом человека, которому я отомстил бы при первой возможности, — это же смерти подобно!.. Это вопрос моей чести!.. Аминтор понимал такие вещи лучше всех остальных, ему я рассказал свою беду. Он обрадовался, что я спросил его совета, долго сидел думал… А потом говорит:
— Послушай, Тезей! По-моему, ты можешь есть за его столом, не будучи его гостем. Там тот же хлеб неволи, что и в Бычьем Дворе, только там его подадут с соусом, вот и всё. Даже если ты его убьешь когда-нибудь — твоей чести это не уронит. Ты посмотри на это письмо — он же не просит тебя, он приказывает!..
Это меня успокоило, Аминтору можно было верить: у него была благородная душа, а в Бычьем Дворе он стал гораздо выдержаннее, чем был когда-то, и очень здраво обо всем судил.
Малый Дворец стоял к юго-западу от центрального двора, там были свои ворота и своя стража. Я надел всё лучшее, что было у меня, — чего уж тут, делать так делать!.. В Доме Секиры, если я шел к кому в гости, то надевал критскую юбочку; у меня их было две или три, разных. В тот день я надел синюю с золотой каймой, из плотного шелка, что привозят с Востока, из-за Вавилона. Мне ее подарила жена одного генерала, моя главная любовница в то время. Чудесная была женщина, то что надо бычьему прыгуну: легкая, веселая… Иметь дело со слезами, со скандалами — это слишком большая роскошь для нас. А иногда подарки приходили безымянными, и тут нужна была осторожность: наденешь на себя эту штуковину, а автор подарка будет показывать ее друзьям и соперникам и хвастаться, что ты его любовник, — доказывай после… И женщины стеснялись в этом не больше мужчин.
Часто самые богатые подарки доставались от вельмож, которые хорошо выиграли на тебе. Каких только ставок они не делали!.. И сколько продлится Бычья Пляска, и прольется ли кровь, и сколько будет прыжков, и какие будут прыжки, не говоря уж о ставках на жизнь и смерть. Когда человек ходит по краешку, — жизнь на волоске, — подкупом его не соблазнишь, так что эти подарки вовсе не были рассчитаны на то, чтобы повысить шансы игроков. Это было модно: шикарный подарок плясуну. У меня было больше ожерелий, чем я мог надеть сразу, кистевые и надлокотные браслеты, перстни… Но лишь одно украшение я не снимал никогда — это был хрустальный бык Коринфянина. И всегда в Бычьем Дворе подарки погибших были самым драгоценным из всего, что мы имели.
В тот вечер я надел на себя всё, что мог. Я стал уже настолько прыгуном, что считал себя неодетым, пока не начинал звенеть золотом. И побрился тоже… Я хоть и неохотно, но поддался этому критскому обычаю. С пятнадцати лет я ждал, когда вырастет борода, и как каждый подрастающий парнишка старался помочь ей: кабаньим салом мазал и всё такое, по рецептам что мальчишки друг другу сообщают… Это же просто дико было — вот она появилась, и избавляться от нее! Но здесь она была признаком варвара, женщины морщились или уклонялись со смехом… Иногда я представлял себе, как бы дед посмотрел на мой голый подбородок. Противно бы посмотрел; спросил бы, уж не скопец ли я… Однако он был далеко, а в Лабиринте меня скопцом не считали.
К этому времени я подумал, что повидал уже несколько по-настоящему богатых покоев, но когда меня вели через Малый Дворец — тогда только понял, что такое истинная роскошь. Одна комната была обставлена специально только для игр. Столы и доски в клетку из черного дерева с золотом… Но я не оглядывался особо по сторонам: если ты проявляешь удивление, критяне начинают думать о тебе хуже.
В Большом Зале для гостей был приготовлен великолепный пир и собралась родовитая компания. Большинство из них меня знали; заговаривали со мной, пока я шел мимо них поздороваться с хозяином… Он приветствовал меня громкой шутливой похвалой — не для меня говорил, а для публики, так что похвала эта ничего не значила. Видно было — он позвал меня, чтобы доставить удовольствие своим гостям, точно так же мог бы нанять танцовщицу… Аминтор был прав: я ничего ему не должен.
Мы ели с тонкой раскрашенной посуды, рыбные блюда критяне готовят, как никто другой, — но мне не грозила опасность переесть. Вид этой компании убил бы не только аппетит, а и лютый голод: как эти высокопоставленные господа лебезили перед ним, как их лица менялись вместе с его лицом, словно воины на строевых занятиях!.. А ведь я точно знал, что несколько человек буквально ненавидят Астериона. Он скрипуче выдавал свои грубые шутки, а тем временем глаза его не упускали ничего. Я видел, как он следит за гостями, что сидят далеко. Что они говорят, ему не слышно, — но он поймет это по движению губ… А слуги его подозрительно медлили за спинами гостей. Я его ненавидел, — но было в нем еще что-то такое, что меня прямо тошнило. Понятно, каждый хочет власти, чтобы добиться чего хочет: кому нужна слава, кому богатство, замки, женщины.. Но этому власть нужна была просто так, ради самой власти, чтобы унижать других. Его гордость жирела, пожирая чужую, как крупный паук пожирает меньшего, — это было отвратительно.
Для нас танцевал смуглый фокусник, сидонец. У него была обезьянка — помогала ему в его номере, понимала все, что он говорил… Когда он закончил, Астерион бросил ему свой подарок — бросил так, что достать его можно было лишь ползком, пресмыкаясь на брюхе. Обезьянка подняла его, подала своему хозяину и поклонилась при этом, прижав руку ко лбу. Гости засмеялись. Когда он ушел, Астерион сказал что-то одному из слуг, и тот двинулся к выходу. Я слышал, другой спросил его, куда он идет.
— За обезьяной, — говорит. — Господин ее хочет.
Я подумал, что так было и со мной.
Внесли сладости, родосское вино… Я сидел в конце стола, разговаривал с кем-то из гостей, снизошедшим до разговора со мной, — вдруг он наклонился вперед в своем кресле и проревел:
— Тезей! Ко мне!
Я чувствовал, как кровь бросилась мне в лицо. Хотел было притвориться глухим, — но нет, думаю, если я не пленник его, значит гость… Встал и пошел к нему; так, без лишней спешки. Подошел… Он ухмыльнулся.
— Ну, Тезей, каково быть вожаком арены? Ты уже не тот парнишка, что приехал с материка в кожаных штанах, а?.. Теперь ты о Крите лучшего мнения?
Я не ответил. Он щелкнул пальцем по моим ожерельям.
— Поглядите-ка, — это уже гостям, на меня он почти не смотрел. — Могу спорить, что не все это заработано на быках. Что скажешь, малыш?
Я держал себя в руках и по-прежнему молчал.
Я изучал его, мне важно было понять его. Смотрел на его лицо — тяжелую маску — и гадал, как человек становится вот таким.
— Хоть одна драгоценность от каждого вельможи Лабиринта; о дамах я не говорю, их тайны святы, не так ли? — Он подмигнул молодой женщине, что недавно вышла замуж. У меня с ней никогда ничего не было, но она покраснела до самой груди. — Подарки ото всех, и до сих пор ничего от твоего покровителя. Могу поклясться — ты удивлялся почему…
Он снова ухмыльнулся, ждал.
— Нет, — говорю. — Нет, мой господин.
Он аж заревел от хохота:
— Вы слышите? Он думал, я для него розги замочил… за тот шум в гавани!.. Ты, дурачок! Как ты думаешь, чего мы ищем в бычьих плясунах? У нас, — кто занимается ареной, — у нас свои понятия, что хорошо и что плохо.
В прошлый раз его глаза были против моих на расстоянии руки. Теперь тоже, но он не смотрел на меня, на гостей смотрел.
— Ну так что?! Признаете, что Астерион умеет выбрать?
Гости зашумели одобрительно, наперебой зашумели… Мне было стыдно за них — больше чем за себя: ведь они считались свободными людьми!..
Он хлопнул в ладоши. Слуга нес на ладонях что-то похожее на блюдо… Я подумал было, что он решил меня отравить; даже успел представить себе, как он оглядывает гостей, когда я упаду, — провоцирует их высказаться по поводу моей смерти… Но это был небольшой поднос, обтянутый пурпурной кожей, а на нем лежало громадное ожерелье из золота и камней. Слуга протянул его Астериону, но тот, не прикоснувшись, показал жестом отдать мне.
Пальцы у меня — зудели! Прямо болели руки, до того хотелось схватить этот кистень, — ожерелье тяжелое было, — схватить и врезать по этой гнусной роже!.. Я поклялся, что жизнь каждого Журавля дорога мне, как моя собственная жизнь, но не дороже, нет, а честь была дороже жизни, — так что не клятва удержала меня: удержала, наверно, привычка быть царем, отвечать перед богом за народ свой. Я даже заговорил спокойно:
— Вы чрезвычайно добры, Бык Миноса, — говорю. — Но простите, я не могу это принять.
Раб отодвинул поднос, не зная, что с ним делать. За столом послышался тихий шорох, шелест платьев… Но Астерион лишь на миг сурово скосил свои круглые глаза, а потом спросил почти сердечно, конечно же это был спектакль для гостей:
— Не можешь? Почему же?
— Я из царского рода, — говорю. — Принять подарок от человека, который бил меня… — это уронило бы мое достоинство.
Все слушали, но ему это вроде даже понравилось: взмахнул рукой в мою сторону:
— Полюбуйтесь. Нет, вы послушайте только!.. Все такой же бешеный, как в первый день. За это я его и ценю. Все великие прыгуны — все они дикие и сумасшедшие. Рождены для быков и не годны ни на что другое. Это их демоны приводят их на Крит! — Он хлопнул меня по плечу. Так ведет себя человек, у кого есть опасная собака, а он хвастается ее свирепостью. — Ну что ж, — говорит, — будь по твоему.
Щелкнул пальцами — слуга унес подарок.
Вы бы подумали, что натолкнувшись на оскорбление, он постарается убрать меня с глаз долой, верно? Так нет же. Время от времени он приказывал мне являться на свои пиры и разыгрывал там примерно такие же сцены. Я даже слышал, как он говорил перед тем кому-то из гостей: «Вы посмотрите внимательно, вы послушайте, как гордо он будет отвечать мне. Он дик как горный ястреб. Вы слышали, как он отпустил быка?.. Я сразу это заметил, когда его только привезли с материка, совсем сырого…» Честь мою — и ту он превратил в шутовской номер, отдал ее на посмешище своим гостям. Даже Аминтору я не говорил, с чем приходилось мне мириться в те дни; мне стыдно было говорить об этом. Бывало, скажу только: «Я заплатил за свой ужин…» Он знал, о чем я.
Остальные аристократы вели себя достаточно учтиво, а среди молодых я был даже моден. Вообще-то любой прыгун может так вознестись, но я их интересовал особенно: до сих пор на арене не было царей или царских наследников. Некоторые из них спрашивали, мол, если бог разгневан — почему я не пожертвовал кого-нибудь вместо себя? Мол, если бы я одел его в свое платье, он прошел бы здесь за меня. Я был их гостем, потому не спрашивал, уж не считают ли они богов дураками; отвечал только, что меня вызвали по имени. Они всегда удивленно переглядывались, услышав этот ответ: почти все их обряды стали так же легкомысленны и похожи на игру, как и Бычья Пляска.
Эти молодые господа и дамы были напичканы всякой ерундой; у них даже язык был свой особенный, как у играющих детей. И к чести своей они относились так же легко, как к своим богам. Самые смертельные оскорбления проходили у них за шутку, а если муж не разговаривал с соблазнителем своей жены — это было верхом неучтивости… Однажды, наедине с женщиной, я спросил ее, сколько времени прошло с тех пор, как в последний раз оскорбление у них было смыто кровью. Но она лишь спросила в ответ, сколько людей я сам убил, — будто в двух войнах и в разъездах по стране я должен был вести учет. Женщины обожали разговоры о войне и крови, даже в постели это продолжало их интересовать.
В основном, что всех этих людей привлекало ко мне? Я был чем-то новеньким, таких раньше не бывало. Что-нибудь новое — это была их страсть, а удовлетворить ее было не так легко. Оказалось, Лукий говорил правду, что их записанная история уходит за тысячу лет. Если б ничего другого не осталось — они готовы были бы на головах ходить ради новизны. Это было видно, ну хотя бы по их посуде, по вазам. Все знают — критские гончары ведут за собой весь мир. Знают все и всюду, хоть самые лучшие изделия можно увидеть лишь на Крите. Во дворце было много гончаров, работавших на царя; аристократы держали своих мастеров… Мне никогда не надоедало разглядывать их работы. Цвета у них разнообразней и сочнее, чем у нас дома; узоры веселы и свободны, но полны гармонии… Они любили рисовать на вазах разную морскую живность: звезды там, коньки, дельфины, раковины… водоросли переплетаются… Возьмешь такую вазу или кувшин в руки, — просто в руки возьмешь, ощутишь ее форму, глазурь, — душа радуется. Но в последнее время они начали уродовать свои изделия, стали лепить на них разные витиеватые финтифлюшки, цветочки там разные, цепочки, висюльки… Это было трудно, это доказывало их искусство, но вещи получались такими, что казались годны только пыль собирать. По правде сказать, уж если за тысячу лет этого ни разу не сделали, значит оно того и не стоит; но их даже красота утомляла, если в ней не было новизны.
Помню, один вельможа, у которого я обедал, повел нас в свою гончарную мастерскую показать последние работы своих мастеров. У них там начался какой-то длинный разговор, а я его почти не понимал — у них ведь слов гораздо больше, чем у нас… Мне стало скучно, и вот я подобрал кусок сырой глины и слепил маленького быка; таких дома ребятишки лепят, когда играют в грязи, только у них лучше получается — я-то уже разучился… Я уж совсем было собрался скатать комок снова — мой хозяин и его друзья схватили меня за руки, поднялся шум, закричали, что быка надо обязательно обжечь. «Как свежо!» «Как чисто!» — что-то в этом роде они говорили, точно слов не помню. «Как он почувствовал, как понял глину!..»
Я возмутился — за кого они меня принимают?! Пусть я с материка, пусть они меня считают варваром, но я же гость у них как-никак. «Глину я не понимаю, — говорю, — я не среди ремесленников вырос. Но быков я понимаю и знаю, что это не бык. У нас дома, как и здесь, благородный человек знает, как выглядит хорошая работа, хоть и не может сделать ее сам. Не такие мы отсталые, как вам кажется».
Они стали извиняться; говорят, мол, я их неправильно понял, а они ничуть не смеются надо мной… Всерьез, мол… Я сделал то, за что удостоились высочайших похвал их самые лучшие, новейшие мастера… И в доказательство подвели меня к полке, заставленной грубыми жалкими вещицами, какие вы увидите дома, высоко в дальних горах в какой-нибудь захудалой часовне… Их лепит там неуклюжий крестьянин, который в жизни не видел настоящей мастерской, но может продать за горсть маслин или ячменя свои изделия, потому что лучших в округе нет; а те, кто купил, приносят их в жертву богам…
— Вот видите, — говорят, — вот так мы осваиваем простоту и силу древних образцов.
Я сказал, мол, вижу — они меня не разыгрывали, приношу, мол, свои извинения… Задумался. Одна из женщин тронула меня за руку: «Что с вами, Тезей? Вы все еще сердитесь? Или мысли о быках нагоняют на вас такую угрюмость?» Я рассмеялся, сказал какую-то из дежурных фраз, которые нравятся подобным особам… Но думал я не о ней и не о быках. «Мне бы сюда моих Товарищей и пару тысяч воинов — я прошел бы Крит из конца в конец, вымел бы их отсюда. Эти люди впали в детство, это выдохшийся, конченный народ…» — вот что я думал.
Но арена еще была. Мы, Журавли, веря друг другу, чувствуя друг друга, — мы настолько отшлифовали свою пляску, что самые старые старики стали предпочитать нас самым лучшим воспоминаниям своим. Каждый успел уже побывать на волосок от гибели, каждый уже не раз был обязан жизнью команде. Формион и Аминтор, — оба они уводили быка один от другого, — у них уже не возникало разговоров о дерзости и о глине в волосах: в Бычьем Дворе оба были вожди, оба ремесленники. Однажды, когда Хриза потеряла равновесие и повисла на рогах, мне пришлось сделать тот прыжок, что стал гибелью Коринфянина; но в тот же миг Иппий был на месте, с другой стороны, и нам на всех досталась лишь пара царапин, хоть перепугались мы не на шутку.
После этой самой пляски я шел в баню, когда во дворе меня остановила какая-то женщина: «Тезей, пойдемте, сразу же, прошу вас, пойдемте покажитесь моей госпоже. Ей сказали, что вы погибли, и она заболела от горя. Она плачет, кричит — заходится… Бедная маленькая госпожа, в ней души больше, чем тела, такое потрясение может ее убить!»
У меня уже было столько женщин, что мне трудно было управляться с ними, так что новое знакомство меня не прельщало.
— Приветствуйте госпожу от моего имени, — говорю, — и передайте мою благодарность за участие. И скажите, что со мной всё в порядке.
— Это не годится, — говорит. — В прошлый раз, когда она любила бычьего плясуна и он погиб, я скрыла это от нее, а она потом узнала. Она не поверит мне, она должна увидеть вас сама…
Я поднял брови:
— Пойдите к ней, — говорю, — уверяю вас, она уже успокоилась.
Она схватила меня за руку, тянет, давай кричать:
— О, не будьте так жестоки, не убивайте мою овечку. Посмотрите, здесь два шага всего!.. — И показала на царскую лестницу.
У меня аж дух захватило.
— Что?! — говорю. — А ты не думаешь, что быки меня убьют сразу же?
Она притихла, стала строгой — словно я ее оскорбил.
— Ты!.. Невежда и невежа!.. За кого ты меня принимаешь — за сводню?.. Ох эти дикари!.. Что ты еще скажешь?.. Ведь ей нет и десяти лет!
Я пошел с ней в чем был — в наряде и украшениях плясуна. Она повела меня по широкой лестнице, что освещалась через отверстие в крыше и держалась на красных колоннах… Потом мы долго крутились по каким-то коридорам и наконец пришли в большую светлую комнату. В одном углу детская кровать, в другом алебастровая ванна, куклы на полу… Стены были чудесные: расписаны птицами, бабочками, обезьянами на фруктовых деревьях… Я разглядывал эти картинки, когда услышал писк, тонкий, словно крик летучей мыши. От кроватки ко мне бежала маленькая девочка, совсем голенькая. Она прыгнула мне на руки и уцепилась за шею — легкая, как те обезьянки, нарисованные на стене. Нянька, что привела меня, и другая, что была в комнате, рассмеялись, принялись шутить… А мне было жалко девочку, видно было, что она горевала не на шутку. Все лицо, даже волосы ее были мокры от слез, а под глазами пятна, как от толченого пурпура. Она была из тех тонкокожих девочек, какие бывают в очень древних домах: каштановые волосы, тонкие как шелк, маленькие ручки будто из слоновой кости, глаза прозрачной чистой зелени… Я поцеловал ее, сказал — это научит ее не плакать раньше времени. Тело ее было нежно на ощупь, словно свежий цветок лилии, а груди только чуть-чуть проглянули… Я отнес ее обратно к кроватке, уложил в постель; она свернулась на боку калачиком, ухватив меня за руку, чтобы сел рядом.
— Я люблю тебя, Тезей, я люблю тебя! Я почти умираю, так тебя люблю.
— Оракулы говорят, что ты будешь жить. А пока — усни.
Она потерлась о мою руку мокрой щекой.
— Ты такой красивый!.. Ты бы женился на мне, если бы я была большая?
— Ну конечно. Я бы убил всех твоих поклонников и увез бы тебя на золотом корабле.
Она подняла на меня глаза. Ресницы слиплись от слез.
— Акита говорит, когда я стану женщиной, тебя уже убьют.
— Это в воле бога. Но я стану слишком стар для быков, уж это точно. И тогда вы, прекрасные дамы, все забудете меня.
— Нет! Я всегда буду тебя любить! Когда ты станешь старый-старый … двадцать, тридцать лет тебе будет — все равно я тебя буду любить!
Я рассмеялся.
— Посмотрим, — говорю. — Но я тебе вот что скажу. Когда ты вырастешь, я стану царем, если буду жив. Хочешь поспорим? Это пари для тебя, ясноглазка. Будешь ставить на меня?
— Буду… Но мы теперь помолвлены, ты должен дать мне подарок на память…
Я предложил ей кольцо, на мне их много было, но она затрясла головой:
— Нет, кольца — это всего лишь золото… Мне надо немножко твоих волос. Няня, иди сюда, отрежь у него прядку.
— Послушай, волосы я обещал Аполлону, я не могу их отдавать тебе. И потом, если кто-нибудь ими завладеет — мне могут причинить зло. — У нее задрожали губы, и я услышал, как одна из нянек шепчет: «Вот видишь? В душе он все еще варвар!..» И тогда, — хоть это мне не нравилось, — тогда я сказал из гордости, сказал легко и весело: — Впрочем, ладно. Если хочешь — возьми волосы.
Нянька принесла женскую бритву и отрезала ей прядь моих волос. А она:
— Не бойся, — говорит. — Я буду их хранить крепко-крепко!.. Кроме меня, их никто не возьмет!
Когда я уходил, она положила их на ладонь и осторожно гладила кончиками пальцев. Я задержался у дверей помахать ей рукой:
— До свидания, ясноглазка. А ты так и не сказала мне, как тебя зовут…
Она подняла глаза и улыбнулась:
— Федра.
6
Однажды Дедалов Бык поломался. Поломался рычаг, так что голова у него не двигалась. Привели мастеров чинить его; плясуны поначалу собрались посмотреть… но работа была кропотливая, всем надоело — разбрелись. А я остался. Мне всегда было интересно, как что сделано. Теперь я уже понимал немного по-критски — знал ритуальные слова, слышал, как говорят со слугами, — так что мог следить за их разговором. Один рассказывал, что на южном побережье строят наблюдательную башню на случай войны с Египтом. Другой ответил, что он лично ничего не имеет против Фараона. Говорят, он поклоняется лишь Богу Солнца и пренебрегает другими божествами, но ремесленникам у него не худо… «Раньше у них нельзя было делать ничего нового — только копии старых изделий, но теперь человек может получить радость от своей работы… Говорят, у них есть даже законы для ремесленников, и ты можешь работать для кого хочешь. По мне — так египтяне могут приходить хоть сегодня».
Я подошел поближе.
— И у нас в Аттике есть законы для ремесленников, — говорю. — И для крестьян тоже. Они собираются на свои советы — гончары с гончарами, кузнецы с кузнецами, и царь судит их по справедливости.
Я был так далеко от дома — на самом деле видел всё не так, как было, а как мечтал устроить. Эта мечта расширилась, выросла во мне, как во сне бывает… Поначалу они слушали меня лишь потому, что я был Тезей из Журавлей, а критяне все болеют за Бычью Пляску; но потом — потом их главный вдруг сказал:
— Знаешь, Тезей, если царь твоей страны когда-нибудь высадится здесь, у него тут будет много союзников; многие из нас пойдут сражаться за него, если он даст нам такие же законы.
Остальные его поддержали. Я ушел от них — едва не слепой от радости; с трудом вырвался из своих мыслей, чтобы ответить людям, кто обращался ко мне… Но этой радости хватило ненадолго: эллинские земли были далеко за морем, а мне некого было послать туда.
Но этот разговор не забывался. Каждый вечер я молился Отцу Посейдону, простирая руки над землей. Ответа не было — но я молился снова и снова. Я звонил и звонил у божьего уха — должно же это было когда-нибудь хоть надоесть ему, что ли… И он наконец услышал.
Я сидел на каком-то пиру, когда в зал вошел акробат. Танцевать для гостей. Это был стройный юноша, росточка небольшого, но слишком светловолос он был для минойца — наверняка эллин. Он не сводил с меня глаз — и я встретил его взгляд. Это был искусный танцор, можно было подумать, что у него все тело в суставах, как у змеи… А мне все время казалось, что я его где-то уже видел.
Когда он отдыхал, наши глаза снова встретились. Я поманил его к себе и спросил, откуда он. Он оживился, услышав мою эллинскую речь.
— Мое ремесло водит меня по всему свету, — говорит, — но родился я в Афинах.
— Нам надо поговорить.
Он кивнул, отошел.
Я попрощался рано. Никто не обратил на это внимания — бычьи плясуны должны высыпаться… Во дворе он тихо подошел ко мне и зашептал на ухо, — я не успел даже рта раскрыть:
— Говорят, вы главный среди бычьих плясунов?
— Говорят..
— Тогда, ради Зевса Милосердного, скажите где хоронят убитых, как мне попасть туда. Я прошел весь этот путь, чтобы принести жертвы на могилу сестры, ее увезли из Афин во время последней дани. Мне пришлось работать, чтобы пробраться сюда, иначе не стал бы танцевать для этих критян, я на них и глядеть бы не стал — разве что на мертвых… Мы с ней родились вместе, мы работали вместе, мы танцевали с ней раньше, чем ходить научились…
Сердце у меня подпрыгнуло — едва не задохнулся.
— Увези назад свои жертвы, — говорю, — Гелика жива.
Он принялся благодарить и благословлять меня, потом стал умолять сказать ему, как он мог бы спасти ее отсюда…
— Сам ты ничего никогда не сможешь, — говорю. — Даже мы, мужчины, никогда не выходим из Лабиринта, а девушки постоянно заперты в Бычьем Дворе. Если попытаешься — умрешь страшной смертью и погубишь ее: она должна быть спокойна на арене… Но все-таки ты можешь ее спасти, если отнесешь от меня донесение царю Афин.
Он вздрогнул, я увидел это даже в тени. Схватил меня за руку, подвел к свету, что шел из двери, и прошептал: «Мой господин! Прости, я не узнал тебя».
Все плясуны красят глаза; положение требует этого, как и золотых украшений… Но он был слишком учтив, чтобы признаться. Сказал:
— В Афинах я никогда не видел тебя так близко. Город оплакивал тебя, а царь постарел на десять лет… Как он будет благословлять богов за эту новость!
— Не только богов — он и тебя отблагодарит.
Глаза его заблестели, — это вполне естественно, — он попросил письмо, чтобы получше его спрятать.
— Нет, — говорю. — Если это выйдет на свет, мы все погибли. Тебе придется выучить его наизусть. Помни — это жизнь твоей сестры. Повторяй за мной.
Я чуть подумал, потом сказал:
— Приветствую тебя, Отец! Крит прогнил насквозь, и пять сотен кораблей могут его взять. Коренные критяне ненавидят своих господ. Попроси у Великого Царя Микен его корабли, добычи здесь хватит на всех. Флот собирай в Трезене, критские военные корабли туда не заходят. Когда вы придете, я вооружу бычьих плясунов и захвачу Лабиринт.
Парень был сообразительный и выучил это быстро, потом спросил:
— Государь, у тебя есть что-нибудь, что я могу дать Царю? Чтобы он узнал!.. Он осторожный человек.
Это было верно, но я не мог придумать ничего, что бы послать.
— Если ему будет нужен пароль, — говорю, — скажи: «Тезей спрашивает, по-прежнему ли пьет вино белая гончая».
С тем мы расстались. Я сказал, когда он сможет увидеть Гелику на арене, но предупредил, чтобы он не давал ей знать об этом.
— Это отвлечет ее от быка, — говорю, — я ей после скажу.
Я ей и сказал после, после пляски. А потом собрал Журавлей, взял с них клятву молчания и рассказал им свой план. «Это тайна Журавлей. Говорить остальным слишком рано: когда знающих слишком много — кто-нибудь да проболтается… Наши друзья и любовницы — их мы спасем, когда восстанем; но до тех пор клятва наша связывает нас — никому ни слова! А пока мы должны найти место, где прятать оружие, когда достанем его. Девушек тоже надо вооружить».
Я огляделся. В чистом поле по весне больше укромных уголков, чем в Бычьем Дворе: кроме наших узелков с одеждой да постелей — лишь голые стены кругом. Все молчали. Потом Меланто сказала: «А у нас его легко можно спрятать. Наше жилье — как старый крольчатник: полно закоулков разных, углов, доски отодраны… Охраняют только наружный выход».
— Это годится для вашего оружия, — говорю, — а для нашего не пойдет. Скорей всего нам придется подниматься ночью — вырваться наружу, а потом уж штурмовать ваши ворота.
Опять замолчали ребята. И тут Иппий глянул на меня из-под своих накрашенных ресниц:
— Тезей, если нам надо выпустить девушек ночью, то я наверно мог бы пройти туда к ним.
Мы все уставились на него ошарашенные, а он пошептался с Фебой и ушел с ней куда-то, не обращая на нас внимания. Некоторое время его не было, и мы за разговором уже забыли о его выходке, — смотрим, к нам идет Феба, но не в бычьем своем наряде, а в афинском платье. «Что она с собой сделала, — думаю, — что стала такой красавицей? Да нет, это не Феба вовсе…» Девушка шла, потупив глаза и стягивая руками шарф на груди; подошла вплотную — Иппий! Да, мы ему многое прощали, но теперь наше терпение было вознаграждено. Все понимали, какое опасное дело он берет на себя. Ирий тоже понимал — и сказал так: «Иппий прекрасен, но подождите, дорогие мои, вы еще не видели меня!»
Это уже кое-что. Мы уже знали, что лишь мужчин не пускали к нашим девушкам; а из дворцовых дам немало было таких, что приходили к ним, когда темнело, с подкупом для стражников и подарками для жриц. Это было кое-что, мы воспрянули духом.
Я только одного боялся, очень боялся. Что надежда будет держать нас в слишком большом напряжении, что из-за этого мы станем слабее на арене. А я чувствовал, что теперь — когда, быть может, это уже последняя вахта перед зарей, — теперь мне нельзя терять ни одного из моих, я этого не вынесу.
Если ты надеваешь свободное ожерелье, выходя на арену, в нем обязательно делаешь слабое звено, на ниточке, на случай, если рогом зацепит. Это старый обычай. Теперь я приказал Журавлям сделать то же самое с поясами, под пряжкой, чтобы незаметно было; на наших глазах одного мидийца бык захватил за пояс и убил… Это новшество переняли многие плясуны, но получилось так, что испытать его первым пришлось мне. Я подпустил Геракла впритир, и он меня зацепил. Пояс какой-то миг еще держался, я успел подумать — конец мне… и тут он лопнул! Я убрался в сторону, — без особой грации, но лишь небольшой порез на боку, — и тут мой бандаж с меня свалился. Я отпихнул его ногой — и стою на арене в чем мать родила.
Только что на трибунах люди орали, стонали, вопили… думали, увидят наконец мою смерть… Теперь хор звучал по-иному: женщины ойкали и повизгивали, а мужики разрывались от хохота. Менестий и Филия отвели быка, Хриза шла в прыжок… но это все они уже видели, и теперь все смотрели только на меня. Все. Пятнадцать тысяч человек.
Раньше я как-то об этом не подумал, а теперь — в жар бросило: ведь до конца пляски никуда не денешься с этой голой открытой арены!.. Я даже не заметил, что бык повернул на меня, пока Нефела не окликнула. Ей пришлось уводить его, потом мы с Аминтором спасали ее, — я забыл о себе в тот миг, — но когда снова появилось время подумать, меня взяло зло на критян. На арене злиться нельзя: опасно, глупо… На самом деле глупо! «Мое снаряжение создал раб, — думаю, — а меня — Всезнающий Зевс. Так стану ли я, эллин, стесняться этих придурков, землепоклонников, считающих, что Он умирает каждый год?»
Я забежал к быку и начал плясать перед ним, начал танцевать с ним — так, что он уже не знал, чего от меня ждать. Задурил я его настолько — он даже косить начал, уже не видел меня толком. Я прыгнул на него в полусальто и поскакал на нем, стоя, разведя руки. Народ уже не смеялся — кричали, аплодировали… Вскоре настроение у него испортилось, он отвернулся и пошел к своим воротам. Пляска кончилась. А в Бычьем Дворе наш народ веселился, отпускали похабные шуточки в мой адрес, но все были рады. Наверно, я запомнил этот глупый случай не ради него самого, а из-за того, что случилось сразу после.
В тот же вечер раб принес мне письмо на глиняной табличке: молодой вельможа — я знал его — приглашал меня на пир. Когда стемнело, я выкупался и оделся… Да, у них там, в Лабиринте, повсюду вода бежит из труб, носить не надо. Есть даже специальные трубы с водой, чтобы смывала нечистоты; так что отхожие места прямо в домах сделаны — никуда не ходить… Так вот, выкупался я, оделся — и пошел. Иду вдоль колоннады — вдруг из-за колонны женщина Тронула меня за руку:
— У Телефа сегодня не будет пира, — говорит.
Лицо у нее было плащом закрыто, но волосы седые; и по спине согнутой видно, что старая.
— Он только что прислал мне приглашение, — говорю. — Он что, заболел или в трауре?
— Он ничего не посылал. Следуй за мной, я покажу куда тебе идти.
Я стряхнул ее руку. Мне уже надоели эти фокусы: все эти таинственные «следуй за мной» кончались одинаково: попадаешь в постель к женщине, которая тебе и даром не нужна, да и ей зачастую нужно лишь поквитаться с соперницей… Во дворце было не продохнуть от этих интрижек.
— Если он ничего не посылал, — говорю, — то я пойду спать. Только сначала спрошу его.
— Не смей! — говорит.
Света было мало, но тут я постарался ее рассмотреть. Она не похожа была на сводню, даже на служанку не похожа. Глаза эллинские, серые; и осанка благородная, хоть и согнуло ее время. И еще я заметил, что она чего-то боится.
Это меня удивило. Кто-то мог бы выиграть, если бы меня убил бык; смерть вне арены ничего никому не давала. Были мужья, носившие рога в мою честь, но ни один из них не пошел бы дальше сердитых взглядов — в Лабиринте мужья хорошо ко всему приучены — а от ревнивых женщин я держался подальше… И все-таки было чувство опасности и чего-то большего даже… Чего? Тут была какая-то тайна, а я был молод — я бы извелся, уйди я сейчас и не узнай в чем дело.
— Чего ты хочешь от меня? — спрашиваю. — Скажи мне правду — тогда посмотрим.
— Я ничего не могу тебе сказать, — говорит. — Но я поклянусь за себя и за тех, кто меня послал, что против тебя не замыслили никакой беды, и никакая беда не грозит тебе, если ты будешь делать что сказано.
— Это кот в мешке, — говорю. — Это не уронит моей чести?
— О нет! Тут гораздо больше чести, чем ты заслуживаешь. — Ответила вроде бы спокойно, но чувствуется, что со злостью какой-то. А потом отвернулась и добавила: — Я не по своей воле к тебе пришла.
Нет, не похожа она была ни на сводню, ни на служанку. Скорее управляющая какого-то большого дома…
— Ну что ж, — говорю, — давай послушаем твою клятву.
Она произнесла клятву — скороговоркой, на древнем языке ритуалов, — и тут до меня дошло, что это жрица. Клятва была страшная, я сказал: «Веди»… Она достала из-под руки длинный плащ и подала мне:
— Надень это. Ты слишком ярок, сверкаешь на свету.
Я надел; она приказала мне держаться позади, в десяти шагах, и побежала, словно старый кролик, по бесконечным коридорам дворца. Потом вдруг сняла маленькую лампу с какой-то полочки и повела меня по местам, каких я никогда прежде не видел: через кузни и столярные мастерские, через кухни, через зловонные внутренние дворики… Наконец мы пришли в дровяной склад, и там она позволила мне себя догнать. Мы протиснулись меж поленниц и попали на открытое место за ними; в полу был деревянный люк. Она молча показала на кольцо. Нет, она конечно же никогда не была служанкой.
Люк был недавно смазан и открылся без звука. Вниз шли деревянные ступени, сквозь них брезжил слабый свет далекой лампы… Лестница уходила куда-то в глубину; а оттуда шли запахи зерна, масла, воска, и холодное дыхание сырой земли.
Я опустился на несколько ступеней, оглядел пространство под собой — там стояли громадные амфоры, выше человеческого роста. Они были вылеплены так, что со всех сторон у них были ручки, — можно было переносить, если возьмутся несколько человек, — и теперь в полутьме казалось, что у каждой амфоры полным-полно ушей и пальцев… Я обернулся к своей провожатой. Она нагнулась ко мне и прошептала на ухо:
— Пройди к той колонне, за амфорами с зерном. Вокруг нее обвязан шнур. Возьмись за него и иди, он приведет тебя. Не выпускай его из руки — и с тобой ничего не случится. Если потеряешь — заблудишься и забредешь в сокровищницу — стража тебя убьет.
— Почему ты посылаешь меня одного? Почему не идешь со мной?
Я схватил ее за руку, чтоб не ушла. Не нравилось мне это: слишком похоже было на предательство, на западню… Она ответила сердито и гордо:
— Я поклялась тебе, — говорит. — Ни я, ни те, кто послал меня, не привыкли, чтобы нам не верили… Отпусти, мне больно!.. Там, куда ты идешь, надо быть повежливей.
Гнев ее звучал искренне — я ее отпустил. А она сказала с какой-то горечью, которая явно относилась не ко мне:
— Здесь моя миссия закончена, остальное меня не касается. Так мне приказано.
Я пошел по ступеням вниз, люк тихо закрылся. Вокруг во все стороны расходились подземелья Лабиринта: длинные проходы меж колонн, заставленные ларями, с полками для амфор и ящиков; извилистые закутки, полные амфор, запечатанных, с окрашенными боками; глубокие ниши для бочек и сундуков; путаница непроглядных галерей, запечатанных тьмой… Мимо меня проскочил большущий серый кот, что-то упало со стуком, истошно завопила предсмертным криком крыса…
Я обошел амфоры с зерном — в каждой могло уместиться по два человека во весь рост, — обошел и нашел ту колонну. На выступе колонны стояла лампа: огрызок фитиля в глиняном черепке… Из цоколя выступала жертвенная чаша, — тот же тесаный камень выходил наружу, — от нее пахло запекшейся кровью. Черная полоса сбегала на пол и дальше по неглубокой канавке, на нее налипли перья… Это была одна из основных опор здания; критяне приносят им жертвы, чтобы крепче стояли, когда Земной Бык сотрясает землю.
Тонкий шнур вокруг был обвязан недавно — на нем крови не было — и висел свободно, так что петля лежала на полу. Я нагнулся подобрать ее — мимо руки скользнула змея и со свистом нырнула в свой разбитый глиняный кувшин… Я отскочил — холодным потом покрылся, — но шнура не выпустил. И пошел по нему.
Шнур вился по темным и тесным подвалам; пахло то вином, то маслом, сухим инжиром, пряностями… Время от времени на поворотах, в непроглядной черноте, висели крошечные пятнышки света от таких же лампочек, как первая, — не столько освещали дорогу, как указывали ее. Я ощупью обходил очередную колонну — где-то внизу раздался дикий непонятный крик. Волосы встали дыбом — а возле ног моих, на стенке старого колодца, сидела огромная лягушка, бледная, как труп. Это она кричала. Пол вокруг был влажный, и из колодца пахло сыростью. Проход сузился, с обеих сторон были шершавые каменные стены, и по ним из-под пальцев разбегались какие-то ползучие твари… Я остановился на миг — услышал, из стены доносились приглушенные удары, неровные, будто сердце билось в испуге… Приложил ухо к стене — откуда-то слабо кричал человеческий голос: ругался, просил света, проклинал богов… а через несколько шагов его уже не было слышно — наверно, тюрьма была далеко.
За этим узким проходом было большое помещение, полное причудливых теней, — там была свалена старая мебель, ламповые подставки, вазы… В темноту не то глубокая ниша уходила, не то коридор — я не увидел, что там дальше, но разглядел груду запыленных щитов и копий. Оружие! Тут я пожалел, что до сих пор не замечал своего пути. Отбил от ближайшей опоры осколок камня и нацарапал на ней трезубец Посейдона, а после этого отмечал уже каждую колонну, какую проходил мимо.
Оттуда шнур пошел в полную темноту; я лишь на ощупь определил, что снова узкий проход. На лицо налипла паутина, через ногу пробежала крыса… Я вспомнил о змее и ступал как мог осторожнее. Проход поднимался куда-то, воздух стал потеплей… В конце снова светилась лампа; я попал в какой-то архив. Огромный зал, полки со свитками, заплесневелые рулоны старой кожи, ящики и корзины глиняных табличек, кипы пальмовых листьев с поблекшими чернилами, мыши шелестят… От пыли я чихнул — они разбежались…
Потом снова был узкий проход, снова лампа и снова зал — хранилище священных принадлежностей. Треножники, жертвенные чаши, вазы для елея с широким основанием и узким горлом; чаши для возлияний, с грудями, вылепленными по стенкам; священные топоры, маски, жертвенные ножи, громадная груда кукол с подвижными руками и ногами… Шнур вился дальше — между кучами курильниц и кадил, мимо позолоченной погребальной колесницы, на каких увозят в могилу лишь царей или князей… Потом был высокий шкаф, забитый женской одеждой настолько, что не закрывался; все платья были жесткими от золота, пахло корицей… Впереди были каменные ступени вверх и приоткрытая дверь; конец шнура привязан к ручке.
Я толкнул дверь — отворилась без звука — и шагнул вперед. Вокруг было громадное светлое высокое пространство, под ногами шлифованный пол, пахло маслом, воском, ладаном, пряным вином и полированной бронзой… А передо мной вздымалась громадная фигура, темная на фоне сверкающих ламп, — женщина в шесть локтей высоты с диадемой на челе. Это была Богиня большого храма, в котором вельможи торговались за право посвятить нас ей, когда мы прибыли сюда. Но теперь я видел ее со спины: стоял по другую сторону.
Я не сразу заметил, что в ее тени стоит кто-то еще — меньше и темнее. Женщина была закутана с головы до пят в длинный черный хитон, видны были только глаза. Это были критские глаза — продолговатые и темные, с густыми ресницами и мягкими бровями, а лоб над ними был гладок и бел, как сливки… Больше я ничего не видел: ни фигуры ее, ни волос — хитон все скрывал. Только рост можно было определить — невысокая женщина, — и еще казалось, что талия у нее тонкая. Я закрыл за собой дверь, сбросил на пол плащ, запачканный пылью и паутиной, и ждал.
Она подозвала меня жестом — едва-едва кончики пальцев показались из-под хитона… Я подошел и остановился в двух шагах. Теперь, глядя на ее веки, я уже мог сказать, что она молода, и потому заговорил первый.
— Я пришел. Кто посылал за мной?
Она заговорила наконец. Хитон по-прежнему закрывал ей лицо, так что голос доносился слабо, приглушенно, но он мне почему-то напомнил клинок, этот голос: клинок остер, хоть он и в ножнах.
— Ты Тезей, бычий плясун из Афин?
Неужели она меня не знает? Весь город бывает на Пляске…
— Если вы сомневаетесь, — говорю, — мне нечем это доказать. — Но веки ее дрожали и были молоды, очень, потому я добавил: — Да, я Тезей. Кому я нужен и зачем?
— Я жрица, — говорит. — Я служу Богине-на-Земле. Она прислала меня сюда спросить тебя.
Она отпустила ткань, закрывавшую лицо. Очень красивое лицо: тонкое, прямой тонкий нос, рот небольшой на фоне громадных темных глаз… Красивое лицо и очень бледное и без капли грима — даже странно на Крите… Она снова смолкла и смотрела на меня, оперевшись спиной о подножие статуи. Я подождал молча. Потом говорю:
— Ну так спрашивай.
Облизнула губы кончиком языка… Та старуха тоже была напугана — чем?.. Я не мог поверить, что здесь, в священнейшем месте всей страны, кто-то может меня убить. И вообще всё было дико и бессмысленно — чего им нужно?.. А хитон под ее грудью шевелился — она ломала себе пальцы.
— Это очень серьезное дело, — она заговорила наконец. — Очень серьезное дело, дело о богохульстве. Богиня говорит, что ты должен дать ответ… — Снова руки задвигались под хитоном, он заходил пузырями… — Ты должен отвечать правду, иначе проклятье Ее поразит тебя на месте. Мы слышали, что… верховная жрица Элевсина выбрала тебя Царем Года, но… женившись на ней… ты поднял против нее ее народ, а ее предал смерти… что ты исказил, изувечил культ Великой Матери и осквернил Таинство… Все это правда?
— Правда лишь то, что я царь Элевсина. Меня выбрала Богиня, — во всяком случае так мне сказали, — не царица, не жрица, а Богиня. И убил я не ее, а прошлогоднего царя, как это принято было у них по обычаю.
Она стянула хитон плотнее, — под тканью стали видны скрещенные руки.
— Что это за обычай? Как ты убил его?
— Голыми руками, в борьбе.
Она глянула на меня изумленно, но не сказала ничего, лишь кивнула.
— Я был в отъезде, — говорю, — на границе был, когда Змей Рода ужалил царицу. Она решила, что это знак гнева Великой Матери, и ушла. Я даже не знаю, на самом деле она умерла или нет. Но могу поклясться, если хотите, что я ее не убивал.
Она посмотрела вниз на свои спрятанные руки.
— Ты тосковал по ней? Она была очень дорога тебе?
Я покачал головой.
— Она трижды пыталась убить меня, — говорю. — Даже рукой моего отца, пока он меня еще не знал. Она заслуживала смерти. Но я оставил ее Богине.
Она помолчала, все так же глядя вниз.
— А почему она сердилась? У тебя была другая?
— Только на войне бывали, но это случается везде и со всеми. Она не из-за этого. Она думала, что я изменю обычаи страны. Я так и сделал в конце концов, — ведь я из рода царей, — но я никогда не осквернял Таинства. Народ был согласен со мной, иначе я бы оттуда живым не вышел.
Она опять помолчала.
— И ты поклянешься? — говорит. — Поклянешься, что все это правда?
— Какую клятву принести? — спрашиваю. — Ведь я говорил под страхом проклятия Богини.
Она на миг приоткрыла рот, словно ахнула беззвучно… Забыла! Она, вижу, забыла свои собственные слова!.. Да, она жрица, но что-то тут еще… Что?
— Это верно, — говорит. — Не надо клятвы.
И снова замолчала, под тканью беспокойно двигались руки… «Что дальше? — думаю. — И если все это так трудно — почему не поручили кому-нибудь постарше? Доверять такие вещи девочкам — странно…»
Она стояла задумавшись; мяла, крутила складки хитона.
— Я пробыл с быками три сезона, — говорю, — если Бог разгневан на меня или Богиня — им нетрудно меня достать.
— Это верно. — Она опять сказала так же: «Это верно». Потом быстро облизнула губы, глотнула с трудом. — Быть может, Великая Мать уготовила тебе другую судьбу.
Ну, думаю, теперь она мне хоть что-нибудь скажет. Нет — молчит опять. Ну тогда я сам.
— Может быть, — говорю, — она послала вам знак?
Она приоткрыла рот, но — лишь вздохнула. Видно было, как грудь поднялась высоко и вновь опустилась под скрещенными руками.
— Что это за знак? — спрашиваю и подался к ней ближе.
Она вдруг заговорила слабым тоненьким голоском, быстро, сбивчиво:
— Это я здесь спрашиваю, ты не должен задавать вопросы мне… Нам в храме необходимо знать такие вещи, вот и всё; потому мы и послали за тобой…
— Я ответил, как мог, — говорю. — Я должен возвращаться той же дорогой, что пришел, или могу пройти через двор? — и повернулся идти за своим плащом, но следил за ней краем глаза.
— Подожди, — говорит, — тебя еще не отпустили.
Я снова бросил плащ. Мне ничего не надо было от нее, только одного хотел — добраться хоть до какого-то смысла во всей этой истории. Но теперь я уже успел рассмотреть, что волосы у нее были тонкие, волнистые, с шелковистым блеском, что под стянутым хитоном тонкая-тонкая талия, а груди, что так мягко баюкали руки ее, должно быть свежие, нежные…
— Скажите все-таки, — говорю. — Не съем же я вас.
Прядь волос, что уходила с виска под складки хитона, вдруг резко выпрямилась, словно ее потянули за конец.
— Я еще должна была спросить… спросить для Богини… то есть для храмовых записей… — она снова умолкла.
— Что спросить? — говорю.
Она моргнула растерянно, потом заговорила:
— У нас нет никаких сведений о культе Великой Матери в Афинах. Какие там обряды, как происходят церемонии, сколько жриц принимают участие в них, сколько девушек? Какие приносят жертвы? Расскажи все с самого начала и не пропускай ничего.
Очень быстро она это проговорила, почти скороговоркой…
Я изумился.
— Но, госпожа, — говорю, — в Бычьем Дворе семь девушек, рожденных в Афинах. Все они знают ритуалы, и любая ответит на эти вопросы лучше мужчины.
Она было заговорила, но оборвала себя на полуслове; и лицо ее, до сих пор бледное, стало розовым, как утренние горы. Я шагнул вперед и уперся руками в пьедестал изваяния, по обе стороны от нее, ей некуда было деться теперь.
— Что это за игра? — спрашиваю. — К чему эти бессмысленные расспросы? Ты тянешь время и держишь меня здесь — зачем? Это ловушка? Что происходит с моими людьми, пока меня нет с ними?.. Но — довольно лжи, я из тебя вытряхну правду!
Наши лица были рядом. И тут я заметил, что глаза ее полны слез, словно у олененка, попавшего в сеть, что она дрожит вся… Даже плотный хитон не скрывал этого. Мне стало стыдно, что я угрожаю ей, будто воину, но и смешно стало тоже. Я взял ее за плечи, чтобы успокоить, — она коротко вздохнула, словно всхлипнула…
— Нет, — говорю, — ничего мне не объясняй. Я здесь, и неважно зачем это. Видишь, я слушаюсь тебя и ни о чем больше не спрашиваю. Достаточно того, что тебе это нужно. — Она подняла покрасневшее лицо, — и что-то поплыло в мыслях моих, не знаю как это назвать… Сейчас, вблизи, я ощущал запах ее волос, ее тела… Я начал: — Кто ты?..
Но ответ уже не был нужен. Мне перехватило дыхание, конец вопроса застрял в горле — я уже знал… И она увидела в моих глазах, что я знаю.
Ее глаза почернели, расширились, она слабо вскрикнула, поднырнула под мою руку и кинулась бежать. Я увидел, как тень ее исчезает за громадной статуей, и побежал следом. Огромный зал был пуст, и гремящее эхо повторило лишь мои шаги. Черный хитон, в котором была она, — черный хитон лежал на полу; но ведь должно было хотя бы платье шелестеть — а не было ни звука. Я оглядывался, искал где она могла спрятаться… Входные двери были слишком далеко, она не могла успеть добежать до них, но я точно слышал, как что-то закрылось.
— Где ты? Выходи, я все равно тебя найду!
Но голос мой в пустоте храма прогремел дерзко и непристойно, я ощутил разгневанное Присутствие — и больше не решался звать… И стоял неподвижно. И вдруг передо мной возникла черная тень. Моя собственная тень от какого-то нового света позади. Я все время помнил, что безоружен, так что обернулся вмиг, прыжком… Но когда увидел, откуда свет, — вот тогда испугался по-настоящему, дышать стало трудно. Под статуей цоколь был открыт, внутри на треножнике плясало яркое голубое пламя и освещало Мать Земли — саму, живую, во плоти!.. Она была увенчана диадемой, а в руках, простертых вперед над землей, вились змеи; свет отражался от их полированных тел, я слышал, как они шипят.
Сердце билось в груди как молот. Я дрожащей рукой сделал знак почтения… И смотрел на Мать Земли, — а ноги словно приросли к полу, — а она смотрела на меня… И я заметил, что у нее дрожат веки.
Я не шевелился, смотрел… Пламя замерцало… Мать Земли отвела взгляд и смотрела теперь прямо перед собой. Я тихо шагнул вперед, потом еще раз, еще… Она не успела накрасить лицо, и диадема была наклонена слегка… А подошел ближе — увидел, как она старается не дышать. В напряженных руках ее бились змеи, им не нравился свет, они хотели домой… Но я на них не смотрел — смотрел на ее лицо. И когда протянул к ним руки, то уже знал наверняка, что зубы у них вырваны.
В темных глазах ее трепетали два огонька, отражался треножник… У входа я остановился, протянул руки внутрь, скользнул пальцами по ее руке… А когда взял ее в свою — освобожденная змея обвила наши запястья, связала нам руки вместе, потом соскользнула на пол, утекла прочь… Из Матери Земли — владычицы всех таинств — выглядывала испуганная девушка; девушка, что сделала шаг вперед и три назад — и теперь хочет наказать то, что ее напугало… Я взял ее за другую руку — змея из нее уже сбежала, — взял за обе руки…
— Ну что ты, маленькая богиня? Чего ты боишься? Я не причиню тебе зла.
7
В углу храма, за статуей, была дверь, закрытая ковром; а за ней маленькая комнатка. Туда она заходила поесть, когда обряды длились слишком долго, там одевалась, там гримировалась… Комната была обставлена просто, как детская; только вместо игрушек по ней были разбросаны священные предметы и сосуды. В углу была устроена ванна, разрисованная изнутри синими рыбками; и кровать там стояла: отдохнуть ей, когда устанет…
В эту комнатку я и отнес ее. Здесь она снимала свою тяжелую золотую диадему, свой тяжелый хитон; здесь ее женщины расстегивали ей усыпанный каменьями корсаж… Я был первым мужчиной, кто взялся за это, а она была стыдлива; так что я едва успел оглядеться — задула лампу.
Потом, когда взошла луна и поднялась над высокими стенами и пролилась на пол светом, я поднялся на локоть посмотреть на нее. Мои волосы упали ей на плечо, она свила их в один жгут со своими…
— Золото и бронза, — сказала. — Моя мать была совсем светлая, а я уродилась критянкой. Она стыдилась меня…
— Бронза драгоценней золота, — сказал я. — Бронза — она и честь, и жизнь дает нам. Пусть у врагов моих будут золотые копья и золотые мечи.
После всего, что я слышал, мне не хотелось говорить о ее матери. Вообще не хотелось говорить — я вместо этого поцеловал ее. Она обхватила меня за шею — всем своим весом повисла, притянула к себе… Она была словно молодая саламандра, что впервые встретила огонь: сначала испугалась — но сразу почувствовала, что это ее стихия. Недаром древнее поверье говорило, что в роду Миносов солнечный огонь в крови.
Мы уснули, снова проснулись, снова уснули… Она спросила: «А я не сплю? Мне однажды снилось, что ты здесь, — до того было худо, когда проснулась! Невыносимо…» Я доказал ей, что она не спит, — уснула снова… Мы бы пробыли там всю ночь, но перед рассветом в храм вошла старая жрица и стала громко молиться, — голос высокий скрипучий, — а уходя, ударила в кимвалы.
В то время я научился спать днем, при свете. Даже шум и крик в гулком Бычье Дворе не будили меня.
На следующую ночь шнур был привязан по-другому. В старой заброшенной ламповой тоже был люк, и гораздо ближе; это та старуха специально водила меня в обход, чтобы я не запомнил дороги. Она была какая-то родственница Пасифаи, умершей царицы (по женской линии, кажется). Новая дорога приводила меня к Ариадне гораздо быстрее и тоже проходила мимо старого арсенала.
В эту ночь возле постели было вино и два золотых кубка для него. Мне показалось, что они похожи на чаши для возлияний, я спросил ее… «А это они и есть», — говорит. Как ни в чем не бывало. В Трезене мать приучила меня почитать священную утварь; но моя мать была лишь жрицей, не Богиней…
В эту ночь лампа горела негасимо. А я — я перестал видеть других женщин, буквально ослеп, и сумерки в тот день были бесконечны. Глубокой ночью она сказала мне почти то же: «Когда тебя здесь нет — я не живу. Вместо меня кукла — ходит и говорит, и носит мои платья… а я лежу и жду тебя».
— Маленькая Богиня. — сказал я, — завтра я не смогу к тебе прийти. Ведь послезавтра Пляска, а любовь не уживается с быками. — Мне трудно было это сказать, но я оставался Журавлем и был связан клятвой. — Не горюй, — говорю, — мы с тобой увидимся на арене.
Она прильнула ко мне, заплакала…
— Это невыносимо… каждый твой прыжок — нож мне в сердце, а теперь будет в тысячу раз тяжелее… я заберу тебя из Бычьего Двора, пусть думают, что хотят, я — Богиня-на-Земле!
Она совсем как маленькая это сказала, как маленькая девочка — и я улыбнулся этому. Я понял в этот миг, что ей никогда и в голову не приходило равнять себя с богами; просто это был древний титул, ранг ее и ее должность… Все священные обряды стали здесь игрой или парадными придворными церемониями Она не поняла, чему я улыбаюсь, и взгляд ее был укоризнен…
— Счастье мое, — говорю, — ты не можешь забрать меня из Бычьего Двора. Я отдал себя богу, чтобы быть в ответе за свой народ. Пока будут плясать они, буду и я.
— Но это же… — она вовремя одумалась и сказала уже по-другому — …только на материке такой обычай. У нас на Крите уже больше двухсот лет прошло со времени последней такой жертвы. Теперь мы вешаем на дерево куклу — и ничего, Великая Мать не гневается…
Я сделал над ней знак против зла. Она следила глазами за моей рукой, как дети следят, а в темных глазах ее отражалось пламя — две крошечные лампочки…
— Ты отдал себя богам, — говорит, — а Великая Мать отдала тебя мне.
— Мы все ее дети. Но Посейдон отдал меня народу моему. Он сам сказал мне это, и я не могу их оставить.
Она потянулась за талисманом Коринфянина — хрустальный бык всегда был на мне, даже если ничего больше не было, — взяла его, забросила мне за плечо.
— Твой народ! — говорит. — Шестеро мальчишек и семь девчонок! Ведь ты достоин править царством…
— Нет, — говорю, — если не достоин их, то не достоин и царства. Много или мало — не в этом суть. Это безразлично. Суть в том, чтобы отдать себя в руку бога.
Она отодвинулась, чтобы посмотреть мне в лицо… Но держала в руке прядь моих волос, словно я мог убежать.
— Я тоже в божьей руке, — говорит. — Пелида меня захватила. Ведь это же ее безумство; эта любовь, как стрела с гарпунным наконечником: хочешь вытащить, а она заходит еще глубже… Мать звала меня маленькой критянкой, я ненавидела эллинов и голубые глаза ненавидела, но Пелида сильней меня… И я знаю, что она задумала, — она прислала тебя сюда, чтобы сделать Миносом.
У меня дыхание перехватило от ужаса. И на лице это тоже, наверно, отразилось — она смотрела на меня с удивлением, но глаза были совсем невинные… Наконец я сказал:
— Но, госпожа, ведь царствует ваш отец.
У нее был обиженный подавленный вид, как у ребенка, который не знает, за что ругают его, что он сделал не так.
— Он очень болен, — говорит. — И у него нет сына.
Теперь я ее понял. Но дело было слишком серьезное, великое было дело, и я осваивался с этой мыслью медленно.
— Что с тобой? — спрашивает. — Ты смотришь на меня так, будто змею увидел!
Она лежала на боку, складочки на талии были залиты мягкими тенями… Я провел рукой по ним…
— Прости, маленькая богиня. Ведь я не здешний. В Элевсине, когда я шел бороться, меня вела царица.
Она посмотрела на мои волосы, что до сих пор держала в руке, потом на меня — и сказала, не сердито, а вроде удивленно:
— Ты совсем варвар. Няня говорила мне, что варвары едят непослушных детей. А я люблю тебя так — я тебя невозможно люблю!..
Нам долго не нужны были слова, но мужчина не женщина — скоро опять начинает думать обо всем… И я сказал:
— Ну ладно, пусть у твоего отца нет сына, ему лучше знать, но наследник у него есть…
Лицо ее ожесточилось.
— Я его ненавижу!… — Я вспомнил ее в храме, как она смотрела на него поверх разбитой таблички… А она продолжала: — Я всегда ненавидела его. Когда я была маленькой, мать всегда бросала меня, как только он появлялся. У них были свои секреты какие-то. Она смеялась надо мной, называла маленькой критянкой… а над ним — никогда, хоть он темней меня, в два раза темней. Когда она умерла и ее хоронили — я разодрала себе лицо и грудь до крови; но пришлось закрыть глаза волосами, чтоб не видно было, что плакать не могу.
— Так ты, значит, всё знала?
— Я не знала — но знала. Как все дети. Отец молчаливый человек, он редко разговаривал со мной; но я знала, что они потешаются над ним, когда шепчутся по закоулкам. Наверно, потому я и полюбила его. — Она впилась пальцами в кровать. — Я знаю, кто его убил, знаю!
— Послушай, — говорю, — ведь ты сказала, он болен.
— Да, болен. И мертв. Умер заживо. Уже больше года никто не видел его лица, а теперь он вовсе не выходит от себя. И выйдет только на погребальных носилках. — Она помолчала. — Слушай, — говорит. — Поклянись. Поклянись хранить эту тайну. Ты должен сам связать себя, ведь я никогда-никогда не смогу тебя проклясть!
Я связал себя клятвой, и тогда она сказала:
— Он — прокаженный.
Это слово — как холодный палец на коже, на всех оно действует одинаково.
— Это тяжкая болезнь, — говорю. — Но и она от богов приходит…
— Нет! Она от других прокаженных приходит или через их вещи можно заразиться. Все врачи так говорят. Когда они нашли это на отце — они раздели и осмотрели всех, кто был вокруг него, но все были чисты. Я сама думала, что это колдовство или проклятие. Но потом он вспомнил, как за год перед тем, даже больше, потерял надлокотный браслет, а он его каждый день надевал. Браслета не было почти месяц, а потом его нашли — нашли в том месте, где уже искали раньше, — и он его снова стал носить, этот браслет. Под браслетом и началась проказа.
Это мне показалось слишком фантастичным.
— Но если в доме есть предатели, — говорю, — почему им было не воспользоваться ядом? Прокаженные живут долго, если их не бросают на произвол судьбы. Астериону, быть может, придется ждать много лет, он мог бы найти более скорое средство, — я говорил все это, а сам удивлялся про себя, почему Минос сам не ушел к богу, в первый же день как узнал.
— Он выбрал самый надежный путь, — сказала она. — Если бы отец умер сразу и его бы провозгласили Миносом, родня бы этого не стерпела, началась бы война. А теперь он мало-помалу забирает власть в свои руки; одних подкупает, других запугивает… Сначала отец пересылал свои приказы, и они выполнялись; теперь они вообще не доходят до тех людей, кому предназначены, — а начальник стражи купил себе новое имение. Теперь никто уже и не знает всех людей Астериона, никто не решается спрашивать… — Она помолчала чуть и добавила: — Он уже правит, будто царь.
Теперь я на самом деле всё понял; не только то, что сказала она, но и всё остальное.
— Но раз так, — говорю, — Критом правит человек, который не принадлежит ни одному из богов, его и не посвящали никогда… У него вся власть, но он не согласился жертвовать собой. Или согласился?
У нее на щеке появилась ямочка, — вроде чуть не улыбнулась, — но лицо оставалось серьезным, и она покачала головой.
— Но тогда, — говорю, — бог никогда не обратится к нему. Как он может вести народ? Кто увидит, если народу будет грозить беда? Что будет, если бог разгневается и некому отдать себя в жертву? Он принимает услуги, подати, почести — и не отдает взамен ничего?!.. Я чувствовал, что это чудовище, я знал… Если вы оставите его в живых — он погубит народ ваш!.. Почему вожди подчиняются ему?.. Почему они это терпят?!
Она помолчала, потом потянулась через мое плечо, достала хрустального быка и снова повесила его мне на грудь.
— Ты мне сказал, — говорит, — «пусть у врагов моих будут золотые мечи». Это то, что мы сделали здесь, — отковали мечи свои из золота. Я этого не замечала, пока не узнала тебя.
Ее слова меня удивили. А она:
— Ты считаешь меня ребенком, — говорит, — потому что я не знала мужчин до тебя, но я много знаю. И я с самого начала знала, что ты принес какую-то судьбу с собой; еще там знала в Амнисе, когда ты обручился с морем.
— Так это ты тогда выглядывала из-за занавески?
Мы отвлеклись от Амниса, от судьбы… — от всего. Но потом я спросил:
— А что ты имела в виду, когда сказала, что я обручился с морем?
Она посмотрела на меня яркими, глубокими, совсем не детскими глазами.
— Как ты думаешь, зачем он бросил кольцо?
— Чтоб утопить меня. Ведь он не мог иначе меня убить.
— Так ты ничего не знал?.. Значит, так оно и есть!
Я ничего не понял, спросил, в чем дело… И она рассказала:
— Когда провозглашают нового Миноса, он всегда женится на Владычице Моря: бросает ей свое кольцо.
Я вспомнил, как переглядывались и переговаривались критяне в порту. Так вот оно что! Он в тот раз давал им запомнить предзнаменование, и оно должно было выглядеть случайным, — настоящие предзнаменования такими и бывают, — в тот раз он воспользовался мной, но собака дрессированная тоже сгодилась бы…
— Так что, когда ты вытащил кольцо обратно, он остался в дураках. Но ты сам снова бросил его в море и сам обручился с ним! Я так хохотала за занавеской!.. А потом подумала, быть может, это истинный знак судьбы? Я видела, критяне так это и восприняли. И он тоже это видел. И нашел самый умный способ выкрутиться: стал твоим покровителем. Он всегда из всего извлекает выгоду; он видел, что из тебя получится хороший прыгун, и подумал — последнее слово останется за ним.
Я немного подумал, потом спросил:
— А как он ладит с коренными критянами? По их старым обычаям, их наверно не сильно волнует, кто его отец; им достаточно того, что он сын Царицы… — Говорил и боялся, что получается слишком резко; но ее это не задело.
— Да, — говорит, — и он это знает. До последнего времени он обращался с ними безобразно; они для него попросту не существовали, разве что за рабочих скотов их считал. Ко мне они приходили. У меня должность такая — выслушивать прошения и мольбы, а критяне всегда с большей готовностью просят женщину; и я старалась им помочь… Я знаю, как это бывает, когда тебя третируют… Я часто передавала их просьбы отцу, так и заговорила с ним впервые. А он мне говорил, бывало: «Ты всего-навсего богиня, маленькая моя Ариадна. Быть чьим-то послом — это серьезное дело», — но часто делал то, что я просила.
Я вытер ей слезы.
— А теперь? — спрашиваю.
— О! Теперь Астерион их обхаживает. Прежде, если их обижали, он и пальцем не шевелил, а нынче поддерживает, даже когда они не правы, если только это не затрагивает его приближенных. Даже во Дворце он собирает вокруг себя людей с критской родней, таких как Лукий. Понимаешь, почему нужно, чтобы отец мой умирал медленно?
— Дело плохо, — говорю. — И многих он уже завербовал?
— Критяне ничего не забывают. Те, кого он оскорбил когда-то, — те его не простили. Но если кого обидели эллины — те обращаются к нему.
Мы говорили еще, но остального я не помню. Помню только, как голова кружилась — от мыслей, от бессонницы, от сладкого аромата ее волос.
Во время следующей Пляски, когда я смотрел на ложу, мне казалось, что все знают о нас; и я знал, что она чувствует то же самое… Но никто ничего не заметил. А я исполнил в тот раз новый номер: со спины Геракла — заднее сальто в прогибе с приземлением на ноги. Всё утро отрабатывал его на деревянном быке — пусть посмотрит, на что я способен.
Я не хотел тревожить Журавлей перед Пляской, но после — после рассказал всё, что мог. Сказал, узнал, мол, что царь тяжело болен, что Астерион плетет заговор, чтобы поднять критян против эллинов и захватить трон.
— Это значит, — говорю, — что времени у нас в обрез. Если критяне его поддержат, он сможет удержать побережье от эллинского флота. И будет удерживать, пока не потеряет их любовь. А любовь их будет при нем, если ничто не будет угрожать ему на троне и ему не придется прибегать к силе внутри страны. Как долго? Год, два, три?.. В любом случае дольше, чем мы продержимся на арене. Мы должны выступить как можно скорее.
— Мы делаем что можем, Тезей, но оружия у нас еще мало.
Это Ирий сказал, обиженно так. На самом деле они с Иппием натаскали больше оружия, чем все остальные вместе, — у них и возможностей было больше…
— Ничего, — говорю, — я нашел целый склад. Если всё пойдет как надо, скоро оружие будет у всех.
Я собирался каждый раз прихватывать с собой понемногу и прятать где-нибудь в таком месте, где его легко и быстро можно будет взять. Но не хотел, чтоб об этом знали раньше времени.
В тот вечер в маленькой комнатке за храмом мы бросились друг на друга, как искра на трут. Два дня и ночь врозь — будто месяц они тянулись; по правде сказать, я накануне едва не пошел к ней, — будь что будет потом, — уже поднялся было, но увидел спящего Аминтора и вспомнил о своем народе.
Прошло всего три ночи нашей любви, но у нее было уже свое прошлое, свои воспоминания… У нас уже были заветные слова — слова-улыбки, слова-поцелуи… Но смеялись мы, или играли, или погружались в любовь, как дельфины в море, — я все время чувствовал какое-то благоговение. Быть может, место наших встреч было причиной тому… Или потому, что любовь царя и царицы — даже тайная — это всегда обряд, совершаемый для народа перед богами?
На обратном пути я взял лампу со священной колонны и пошел в арсенал. Как я предполагал, там было одно старье; новое и хорошее оружие было наверху. По следам можно было бы найти туда дорогу, но там, вероятно, была охрана. Я смазал петли сундуков ламповым маслом и открыл их. Они были полны стрел, но луки были источены временем и без тетив. А вот копья и дротики — этого было вдоволь. Правда, старого образца дротики, тяжеловатые, но крепкие. Одна была беда — слишком длинные они были, даже под плащом нельзя было спрятать.
Тем не менее, ночь за ночью я стал переносить их в подвал под ламповой, где их легко было достать. У колонны там была груда старых амфор из-под масла, и по паутине видно было, что их давным-давно никто не трогал, а за ними — свободное место. Через несколько дней я нашел ящик с наконечниками для копий и точило. Это было прекрасно. Я стал перетачивать наконечники на кинжалы и относил их по нескольку штук в Бычий Двор — отдавал девушкам.
Все Журавли дали клятву молчания, — даже любимым своим никто ничего не смел сказать, — и я тоже держался этой клятвы. Ариадна была не из тех женщин, кому можно отдать лишь часть себя или сказать лишь половину. Был в ней дар неистовства, что так волнует нас, — мужчин, — неистовства, глубокого, как огонь Гефеста, который лишь землетрясение выпускает на поверхность гор. Потом она смотрела на меня неподвижными изумленными глазами; ее, как хорошо накормленного младенца, охватывал сытый блаженный покой — она засыпала.
Иногда, когда она заговаривала об отце, о делах царства, о тревогах своих, — я подумывал рассказать ей всё, попросить ее помощи. Ее сердцу я верил, а вот головке ее… Ей едва исполнилось шестнадцать, — она быстро выложила мне все свои секреты, — и я больше всего боялся ее ненависти к Астериону. Он был не таким зеленым парнишкой, как я в Элевсине; если бы женское лицо сказало ему: «Ты ничего не знаешь, но кое-что ждет тебя скоро», — уж он-то не оставил бы этого без внимания.
Как раз в это время он в очередной раз вызвал меня на свой пир, и я убедился, что она была права.
Среди гостей не было ни одного, кто выглядел бы хоть наполовину эллином. Все сплошь критяне или почти критяне; мелкие помещики, потомки тех родов, что были в силе до прихода эллинов. И его обращение со мной стало хуже. Не то чтобы он открыто оскорблял меня, — как он понимал оскорбление, — это бы ему лавров не стяжало, критяне любят бычьих прыгунов; но он старался подчеркнуть, что я там присутствую лишь ради удовольствия его почетных гостей, и за всем этим чувствовалось его желание унизить эллина у них на глазах. Вдруг он попросил меня спеть какую-нибудь песню моей родины. Да, попросил, — говорил мягко, — но так, как говорит завоеватель с пленником.
Я сначала поперхнулся, услышав это. Потом — «Ладно, — думаю, — если я подчинюсь, никто не сможет сказать, что я был его гостем».
Взял лиру, настроил ее на эллинский лад… Астерион ухмылялся. Но Лукий — я видел — глянул на него краем глаза и чуть усмехнулся: он-то путешествовал — знал, как воспитывают благородных людей в наших краях.
Пленнику не пристало воспевать победы своих предков. Дать кому-то догадаться, что я думаю о войне, — этого мне тем паче не хотелось; но я хотел, чтоб эти критяне меня запомнили, и запомнили не так, как задумал этот скот. Потому я запел одну из тех древних элегий, что выучил еще дома, в Трезене. Это та, что поют по всему острову Пелопа; иногда барды включают ее в свои предания о павших городах, но ее поют и отдельно. О царском наследнике, Пастыре Народа, который прощается с женой у городских ворот, прощается навеки — знает что погибнет в грядущей битве.
«Отпусти меня, — говорит он — не пытайся меня удержать. Если я останусь, то буду опозорен перед воинами… и женщины златопоясные, в юбках с каймою узорчатой станут меня презирать… Место мое среди тех, кто готовится к битве жестокой; вместе со всеми обязан идти я навстречу врагу; сердце мое, коль уйду, никогда не найдет уж покоя: только для доблести, но не для бегства растили меня; должен сражаться я в первых шеренгах воителей славных; жизнью пожертвую пусть во спасение чести своей… Вещее сердце твердит мне — погибнет священный наш город, будет отец мой убит и весь наш народ истреблен; в сече падут до последнего все мои храбрые братья, но не о них, не о матери горше всего я скорблю. Вижу, как тащат тебя, всю в слезах, к кораблям крутобоким, — боль раздирает мне грудь оттого, что ты станешь рабой. В дальней чужой стороне ты у властно-жестокой хозяйки будешь у ткацких станков от зари до зари погибать; либо носить на плече воду в тяжелых кувшинах, ноги сбивая себе на тропинке крутой к роднику. Глядя на слезы твои, кто-нибудь скажет другому… чьей женой ты была — от напоминания станет еще больней… еще горше… и ты снова и снова будешь оплакивать мужа, который не допустил бы этого, останься он в живых… Пусть же погибну я прежде, чем все это с нами случится, — из-под кургана не видно, как будут тебя уводить.»
В Лабиринте их слуги музыкой услаждают — он не думал, что царский сын может быть искусен. Критяне зашмыгали носами под конец песни; теперь-то я был уверен, что они не станут надо мной смеяться… А по тому, как они сгрудились вокруг меня, — было видно тех, кто еще не стал его лакеем, и их немало оказалось. Вот так я пел тогда — это был единственный способ не уронить себя. А ему не к чему было придраться: я ведь выполнил его просьбу, только и всего…
В ту ночь я сказал Ариадне:
— Я был в Малом Дворце. Ты была права. Если его нужно остановить — это надо делать быстро.
— Знаю, — говорит, — я бы сама его убила, если бы знала как.
Со мной она была нежна, как голубка, и я тогда не придал значения этим словам. Слишком уж свирепые были слова, к тому же о брате как-никак. Но ведь она всю жизнь была одна-одинешенька, прислониться не к кому, — конечно измучилась, озлобилась…
— Послушай, — говорю. — Молчи и слушай меня внимательно. Если бы я мог связаться со своими и они прислали бы мне корабли — что тогда? Сама понимаешь — это война. За кого стали бы сражаться критяне?
Она перевернулась, оперлась подбородком на руки, долго лежала молча. Потом говорит:
— Они бы сражались за себя. Восстали бы против эллинских домов, когда их хозяева ушли бы на войну. Это было бы кошмарно — вся страна в крови… Но Астерион сделает то же самое, для того ему и нужны критяне. Когда он их использует — он уж постарается, чтобы это их восстание было последним. Да, им придется платить своей жизнью за еще более тяжкие цепи. — Она скрестила руки и уронила голову на них. Потом опять заговорила. — Но… если…
Я погладил ей волосы.
— Что? — спрашиваю.
Мотнула головой…
— Подожди, — говорит, — мне надо подумать… Ой, ты посмотри, где Орион уже!.. Как быстро ночь проходит!..
Мы начали прощаться, а на это уходило много времени, так что больше уже не говорили ни о чем в тот раз.
Теперь в моем подвале было уже достаточно оружия. Для каждого плясуна в Бычьем Дворе — для всех парней и девушек было достаточно. Я рассказал Аминтору, где оно спрятано, чтобы моя смерть, если что, не порушила всего дела. У девушек в их спальном помещении было еще десятка три кинжалов. Пришла зима, иногда Бычья Пляска отменялась из-за дождя или снега — жители Лабиринта давно уже не подвергали себя неудобствам ради того, чтобы почтить бога… Но если мы не выходили на арену, то тренировались на Дедаловом Быке или устраивали свои игры: разбивались на две стороны по жребию, или юноши против девушек, или просто танцевали, если были утомлены… Во всяком случае, всё время двигались, чтобы не терять формы. Я уже видел, как в других командах ребята расслаблялись; и знал, чем это кончается, всегда.
В Бычьем Дворе мы были уже третий сезон. Уже знали всё, что только может случиться с бычьим плясуном. С маленьким теленком Посейдона, как называли нас критяне. Мы знали, что спасает жизнь плясуна; знали, что его губит; знали, что убивает через неделю, а что через полгода… И однажды, когда наши девушки боролись меж собой, — жрицы запрещали им бороться с нами, — однажды Аминтор тронул меня за руку и тихо сказал: «Наша Хриза растет».
Мы только посмотрели друг на друга — тут не нужно было слов больше. Когда нас увезли из Афин, ей было четырнадцать и она была эллинка — с ног до головы. Если она будет жить, то станет подобна Богине-Деве, будет стройной и высокой… Но высокие девушки на арене долго не живут.
«Когда пройдет зима, перед сезоном весенних штормов придут корабли», — так я сказал Аминтору. А когда он отвернулся — померил его рост против своего. Он сам тоже вырос, на три пальца.
Аминтор стал мне очень дорог. Мы столько проработали вместе, что и думать стали, как один: он знал, как я буду прыгать, — даже раньше, чем я сам. По Дворцу шли сплетни, что мы с ним любовники, — мы уже перестали отрицать. Надоело. К тому же это избавляло нас от назойливости кносских придворных: от их дурацких букетов, перстней, жеманных стишков, «случайных» встреч в темноте… И нам было над чем посмеяться вместе — тоже хорошо… А теперь эта болтовня даже пошла на пользу: мы могли шептаться друг с другом сколько угодно, и это было, так сказать, в порядке вещей; а второе — узнав Ариадну, я перестал таскаться по бабам, и могло бы возникнуть слишком много догадок, если бы не версия про нас с Аминтором.
Но накануне Бычьей Пляски я всегда спал один; иногда даже две ночи, если чувствовал, что так надо. Это нелегко давалось: ведь я был молод, а с тех пор, как пришел к ней, даже не целовал ни одну женщину, кроме нее… Да, нелегко давалось. Но мой народ, я сам — мы были далеко от дома, у меня не было ни законов, ни воинов; лишь во мне самом была опора царской власти моей, и малейшая трещина могла расколоть мое хрупкое царство.
Когда я говорил ей, что не приду, она меня не упрекала, во всяком случае вслух. Но по рукам ее я чувствовал, ей хотелось, чтобы я сказал: «Пусть будет что будет, пусть меня растерзают быки, пусть сгинет мой народ — все на свете можно отдать за ночь в твоих объятьях!» А она бы ответила: «Нет! Не приходи… Клянусь, что меня здесь не будет»… Ей очень хотелось, чтобы я сказал так, — просто чтобы услышать, — но я был молод и принимал свое призвание всерьез, как священную миссию. Играть с ней — святотатство; ее нельзя бросить девушке, словно нитку жемчугов… В те годы я постоянно прислушивался к богу.
(Теперь бы мне ничего не стоило доставить женщине такую радость. Он больше не зовет меня, с тех пор как сын мой погиб на скалах у моря. Я тогда чувствовал предостережение от земли и сказал ему: «Берегись Посейдонова гнева!» Только это я ему сказал, и он мог понять как хотел, я слишком разъярен был… Он решил, что это проклятие, а я ничего больше не сказал. И видел, как уезжал он, — высокий парень, крупные трезенские кони, — видел, как он несся вскачь к той узкой опасной дороге, — видел и молчал!.. А теперь бог молчит.)
Но я помню, — хоть так давно это было, — помню, как мы встречались после Бычьей Пляски, и эти встречи были, как вино — неразбавленное вино, полное огня, настоянное на пряном меде… Ради таких ночей стоило нам побыть друг без друга. Помню, как она плакала над какой-то глупой царапиной, — первой с тех пор, как мы были вместе. Это в ту ночь я спросил ее:
— Ты придумала что-нибудь?
— Да, — говорит, — завтра ночью я тебе расскажу.
— А почему не сейчас?
— Это займет слишком много времени, — говорит, — а сегодня мне его слишком жалко…
И укусила меня, легко-легко, словно котенок. На другой день я то и дело находил на себе следы ее зубов, но в Бычьем Дворе на синяки и царапины никто не обращает внимания.
На другую ночь я снова шел к ней через подвалы. И вижу — в темноте храмового склада что-то шевелится, тень какая-то… Я потянулся за своим самодельным кинжалом, но тень скользнула на свет лампы — это была она. Мы обнялись между позолоченным катафалком и грудой кукол… Она была закутана в тот же черный хитон, что и в первый раз.
— Пойдем со мной, — говорит, — ты должен поговорить с одним человеком.
Она взяла с полки круглую глиняную лампу, — такие можно затенять, надо лишь отверстие прикрыть, — я открыл было рот спросить — она закрыла мне губы рукой.
— Ни звука, — говорит, — нам придется идти под самым Дворцом.
Мы прошли через архив, и она свернула в сторону. Там был еще один шнур, привязанный к другой колонне…
— Это трудная дорога, я один раз едва не потерялась, — говорит.
Взялась одной рукой за шнур, другой взяла меня за руку, а свет отдала держать мне. Лампа была совсем слабая, а вокруг — хоть глаз выколи.
Наш извилистый путь лежал через самые недра Лабиринта. Мы шли мимо кладки нетесаного камня, и эта кладка казалась работой титанов или первых земных людей… На этом фундаменте стоял еще самый древний, самый первый Дом Секиры, стояла твердыня критских Миносов, после которых было еще два дворца. Эти камни, укрепленные кровью тысяч жертв, устояли перед гневом Посейдона, когда рушились все стены, что возвышались над землей.
Иногда она закрывала лампу и предостерегающе сжимала мне руку — и через пару шагов из щели в каменных плитах над нами пробивалась полоска света и сверху доносились голоса. Мы постепенно опускались куда-то, и я решил, что мы идем к западу, по склону холма.
Здесь никаких складов не было, но там и сям попадались следы древних землетрясений: разбитые горшки, вылепленные еще без круга, грубые древние инструменты… А в одном месте, где перед одной из больших колонн земля просела, из нее торчал человеческий череп, от глазниц и выше, и на нем еще держались остатки старого кожаного шлема. Это был Хранитель Порога: сильный воин, которого хоронят заживо в священном месте, чтобы дух его отгонял оттуда демонов. Я сначала вздрогнул, но потом приветствовал его как подобало. Ариадна уже не раз бывала здесь — она лишь подобрала подол, чтобы не зацепить его.
Наконец мы подошли к невысокой каменной лестнице с узкой дверью над ней. Она знаком приказала мне разуться и молчать. И задула лампу.
Дверь открылась беззвучно… Звякнули пластинки моего ожерелья — она прижала их рукой, а потом положила на них мою руку… И повела меня через какое-то небольшое помещение, совсем темное, а под ногами были отшлифованные плиты. Дальше была еще одна дверь, а за ней — простор и воздух и даже какой-то свет после подземной тьмы… Это через пролеты стропил светили звезды, из проема в крыше над большой лестницей.
За подножием лестницы был Зал, а дальше и вниз от него — полуподземный храм. И в воздухе стойко держался торжественный аромат древних священных курений. На стене Зала, обращенной к храму, были какие-то росписи, — их не разглядеть было при том свете, — а перед ней, посередине, стоял высокий белый трон.
Она провела меня мимо всего и пошла дальше. Еще одна дверь, и из-под нее неяркая полоска света… Прошептала: «Подожди» — и вошла. За дверью была вышитая портьера, так что я ничего не увидел внутри. Слышал шепот, звук металла… Потом заговорил не ее голос — мужской. И был он какой-то дивный, приглушенный и расплывчато-гулкий, — меня в дрожь кинуло… Но была в этом голосе доброта, и усталость, и даже печаль какая-то… И голос сказал: «Можешь войти».
Я отодвинул занавес и ощутил густой аромат горящих смол. Воздух был почти синий от дыма — через клубы его я увидел такое, что встал как вкопанный и сердце заколотилось о ребра.
Комната была маленькая и простая. На очаге тлели поленья, у стены были полки для кубков, посуды и умывальных принадлежностей; еще полка — со свитками, под ней стол со всякой всячиной для письма и на нем лампа из зеленого камня… А в кресле возле стола, сложив руки на коленях, сидел человек с золотой бычьей головой и хрустальными глазами.
Опять зазвучал тот усталый голос, приглушенный маской:
— Подойди, сын Эгея, и встань так, чтобы я мог тебя видеть.
Я прошел вперед и поднес кулак ко лбу.
Он глубоко вздохнул, и вздох прошелестел в его маске как ветер в камышах.
— Не обижайся, Пастырь Афин, что я закрываю свое лицо от сына твоего отца. Я давно уже приказал убрать отсюда зеркало… Гостю лучше смотреть на это лицо, Дедал сделал его еще для критских Миносов. — Он взял лампу со стола и поднял ее, повернув голову: маска мешала ему смотреть… А потом сказал: — Выйди, дитя мое, последи за лестницей.
Она бесшумно вышла. Я ждал. Было так тихо, что я слышал, как шипит ладан на порфировой курильнице. А сквозь его драгоценный аромат пробивался тяжелый запах болезни. Правая рука была тонкая с длинными пальцами, левая — в перчатке. Он молчал долго, потом сказал:
— Я слышал, что царь Эгей бездетен. Расскажи мне что-нибудь о своей матери.
Я рассказал ему о своем рождении. Потом — когда он спросил — рассказал, как рос, как жил… Он слушал не перебивая. Когда я упомянул по ходу какой-то священный обряд, он потянулся к своим табличкам и попросил рассказать все подробно; быстро записал, кивнул головой… Потом говорит:
— Вот ты поменял обычаи в Элевсине. Как это было?
— Случайно, — говорю. — Просто я всегда во всё влезаю. — И рассказал ему всё. В каком-то месте моего рассказа он вдруг будто закашлялся — я замолк, подумал, что ему плохо там под маской, но он махнул рукой: продолжай, мол, — и я понял, что он смеется.
Я рассказывал, как попал в Афины, и тут он меня перебил.
— Тезей, — говорит, — про тебя рассказывают, что ты сам написал на черепке свое имя, чтобы попасть сюда. Это правда? Или Лукий сочинил, чтобы оправдаться? Мне хотелось бы знать.
— Да, — говорю, — это так и было. Лукий любит порядок… А меня послал бог. Он дал мне свой знак, что я должен принести себя в жертву за народ.
Он наклонился в кресле и снова поднял лампу.
— Да, так она мне и сказала. Значит, это правда… — Он пододвинул к себе свежую дощечку и взял новое острое перо — оживленно так, словно был чем-то очень доволен…
— Послушай, — говорит, — расскажи мне об этом. Ты говоришь, бог призвал и послал тебя, он говорил с тобой, ты слышал голос, звавший царя. А как он звучит? Это слова или звуки музыки, или ветра? Что это за зов?
Что же, думаю, раз я ничем не могу доказать своего рождения — он прав, что хочет проверить, на самом ли деле я Слышу. Но я даже с отцом едва мог говорить об этом, и сейчас не было слов, я искал их…
— Я буду очень признателен тебе, — говорит. — Мне здесь некуда себя девать, время мучительно медленно. И я пишу книгу о древних обычаях. А то, о чем ты говоришь, — тут никакие архивы не помогут!..
Я уставился на него — от изумления будто язык проглотил. Подумал сначала, что ослышался, — что-нибудь не так было, — но не знал, как переспросить. Начал что-то бормотать из вежливости, запнулся раз-другой — и замолк вовсе, слова кончились. И вот мы сидели молча и смотрели друг на друга.
Он заговорил первым. Облокотился подбородком на руку и спросил своим приглушенным печальным голосом:
— Мальчик, сколько тебе лет?
— Если доживу до весны, мой господин, будет девятнадцать.
— Когда стемнеет и появляются летучие мыши — ты слышишь их крик?
— Конечно, — говорю. — В иные ночи просто спасу нет, столько писка.
— Они кричат молодым, — говорит. — Если мимо проходит старик, они тоже не молчат, но его слух уже слишком плох, чтобы услышать. Так же и с царскими династиями; и тогда приходит время подумать, что пора уходить. Когда бог зовет тебя, Тезей, что ты при этом чувствуешь, что на сердце у тебя?
Я помолчал, постарался вспомнить. Я почему-то верил, что он меня поймет; несмотря на всё то, что знал о них, — верил. И это было странно: ведь собственный отец не всегда понимал. С трудом подбирая слова, раскрывал я душу свою звезднорожденному Миносу, Владыке островов.
Когда я замолчал, его тяжелая маска склонилась на грудь, и мне стало совестно, что утомил его; но он снова поднял свои хрустальные глаза и медленно кивнул.
— Вот как. Значит, ты пожертвовал собой. Но ведь царь не ты — твой отец…
Его слова проникли куда-то в глубь души моей; глубже, чем те давнишние слова деда, так глубоко, что я даже мыслью своей за ними угнаться не мог…
— Это неважно, — говорю. — Хороший пастух не пожалеет отдать жизнь за своих овец.
Он посидел немного, задумавшись; потом выпрямился, отодвинул свои таблички прочь.
— Да! — говорит. — Девочка была права. Признаться, я ей не верил; наш род преследует демон извращенности… Но она выбрала верно. Смерть приводит к новой жизни; ты как раз тот, кто должен прийти, я в этом больше не сомневаюсь. — Он сделал рукой знак между нами, и стало ясно, что он не только царь, но и жрец — до сих пор, хоть его предки давно уже ушли из страны эллинов.
Он подвинулся в своем кресле и вроде собрался было освободить место на столе, но остановился и покачал головой.
— Эта болезнь прилипает ко всему, до чего я дотрагиваюсь. Если бы не она — я пригласил бы тебя к столу; предложил бы тебе чашу родства, как подобает тому, кому отдают руку дочери…
Я чуть не встал перед ним на колени. Но было ясно, что ему не поклоны нужны, не почтение, — рука ему нужна; такая, на которую можно опереться.
— Государь, — сказал я, — клянусь вам жизнью своей, я не успокоюсь, пока не возведу ее на трон.
Он кивнул, и я как-то ощутил, что ли, что он улыбается.
— Ладно, Тезей, — говорит, — хватит любезностей. Ты их вполне достоин, разумеется; но дочь тебе расскажет, что кроме них я ничем не могу тебя одарить.
Я попытался что-то ответить, но он начал рыться в своих бумагах. Качал головой и время от времени бормотал, как это часто у больных людей, что много времени проводят наедине с собой. Я не знаю, кому он это говорил, мне или себе самому:
— Ребенком он преследовал меня как тень, этот черный теленок, клейменный позором нашим. Он никогда не давал мне забыть о себе: увязывался за мной на охоту, на корабли, в Летний Дворец… И плакал, когда я отсылал его туда, где ему было место… Звал меня отцом и таращился, когда ему приказывали молчать… Я должен был знать, что он меня уничтожит… Да, да… Даже забавно… всё получилось складно, как в старой песне: я утаил жертву, и это принесло мне смерть. Если бы боги на самом деле существовали, они не смогли бы устроить это лучше, чем получилось.
Он умолк, стало слышно, как мыши шуршат за книжной полкой.
— Здесь теперь остались лишь рабы. Высочайший стоит у двери и приглашает войти нижайшего… Да, человек уже мертв и созрел для катафалка; но царь должен пожить еще немного, дожить до завершения дела своего. С этой девочки, Тезей, всё должно начаться снова. Посмотри, она не слышит нас?
Я шагнул к двери и увидел ее при свете звезд — она сидела на парапете подземного храма.
— Нет, — говорю.
Он наклонился вперед в своем кресле, пальцы впились в подлокотники… Шепот его едва пробивался из-под маски, — мне пришлось наклониться, чтобы слышать, — и я едва не задохнулся от этого запаха, но не подал виду: помнил, что он только что сказал о рабах.
— Я не говорил ей, она и так уже видела слишком много зла. Но я знаю, что сделает этот скот дома нашего. Он пообещает критянам Критское царство, к этому уже идет; но в Критском царстве он может царствовать лишь по праву Владычицы. В древние времена критские Миносы женились на своих сестрах, как египтяне сейчас…
У меня сердце замерло. Но вместе с тем — теперь, когда все стало ясно, — стало как-то спокойнее. И я на самом деле понял теперь, почему Великий Минос принимает у себя бычьего плясуна с материка, незаконного сына какого-то мизерного царя, и предлагает ему Богиню. И почему она говорила так об убийстве своего брата, сына матери своей, — тоже понял. Да, она уже видела много зла, она догадывалась.
Я собрался с духом:
— Государь, — говорю, — я послал известие отцу, что я жив, и просил его прислать мне флот.
Он выпрямился в кресле.
— Что?.. Дочь мне ничего не говорила об этом.
— Эта тяжесть не для девичьих плеч, — говорю.
Он кивнул своей золотой головой и задумался.
— Ты получил ответ? — спрашивает. — Они придут?
Я уже вдохнул для ответа — и тут сообразил, что собираюсь говорить не то что надо, детская болтовня получится. Эта встреча научила меня самооценке.
— Не знаю, — говорю. — У моего отца мало кораблей. Я сказал ему, чтобы он попытался привлечь Великого Царя Микен.
Он повернул голову, чтоб взглянуть на меня, но я уже знал, что теперь скажу все как надо:
— Допустим, Великий Царь сказал отцу: «Тезей твой сын, но не мой. Это он говорит, что Кносс можно взять, но он бычий плясун и хочет вернуться домой. Что, если мы пошлем корабли, а Минос их потопит? Мы все тогда станем рабами». Мой отец осторожный человек; если Великий Царь скажет так, то отец увидит смысл в этих словах.
Он тяжело кивнул.
— А теперь слишком поздно посылать снова, — говорит. — Зимнее море.
— Тогда, — говорю, — мы должны рассчитывать на себя. Если эллины придут — тем лучше.
Он откинулся в кресле.
— Но что ты сможешь?
— Кроме меня есть еще плясуны, — говорю. — И они будут драться. Все, даже трусы, даже девушки, — все пойдут на всё за надежду на жизнь. Я достаю оружие для них, и с ними я захвачу Лабиринт, если нам хоть кто-нибудь поможет за стенами Бычьего Двора.
Он потянулся за какими-то листками, что лежали на столе.
— Есть еще несколько человек, которым можно верить, — говорит. И прочитал мне несколько имен.
— Только не Дромей, государь, — перебил я. — Он зашатался; я видел его в Малом Дворце.
Он вздохнул и оттолкнул бумаги:
— Я воспитывал его с детства, — с тех пор как умер его отец…
— Но зато есть Пирим, — говорю. — Он устоял, у него есть сыновья… И они будут знать, на кого еще можно положиться. Но у нас две проблемы: оружие — и кто-нибудь, кто может привлечь на нашу сторону критян.
Мы поговорили еще какое-то время. А под конец он сказал:
— Как ни устал я от жизни, но буду жить до тех пор, пока вы не подготовитесь.
Я вспомнил, как плохо думал о нем из-за того, что он не вернулся к богу. Вспомнил и устыдился.
— Если получишь вести из Афин, дай мне знать.
Я пообещал. Я представлял себе, как отец въезжает через Львиные ворота, и потом вверх по крутой дороге к Микенскому Дворцу, видел его за столом с Великим Царем… Но наверху, в личных покоях Царя, отец убеждает его воевать, разжигает нетерпение вывести в море крутобокие боевые корабли — этого я не мог себе представить. Слишком много тревог пережил отец, состарился от них до времени… Я мысленно видел бурное темное море, что бушевало вокруг Крита, — оно было пустынно.
— Будет ли флот, нет ли, — сказал я, — когда подойдет наше время — мы узнаем его, государь. Я в руке Посейдона. Он послал меня сюда и не оставит. Он пошлет мне знак
Я сказал это, чтобы утешить его: ведь почти не сомневался, что корабли не придут сюда, пока я сам их не пришлю. Но боги никогда не спят, и Синевласый Посейдон воистину услышал меня.
Прошло несколько ночей, и вот однажды Ариадна говорит мне:
— Завтра день моих предсказаний.
— Тогда тебе надо выспаться, — говорю.
Она слишком нежна была, чтобы без вреда для себя выносить божественное безумие — так я думал. Я притянул ее на подушку, закрыл ей глаза поцелуями… А она продолжала:
— Эллинов приходит немного, им я ничего особенного говорить не стану. Но критянам скажу, что к ним грядет новый Царь Лета, чтобы жениться на Богине и благословить землю нашу. Гиацинт, расцветший в поле кровавом. Они это запомнят.
Я изумился.
— Откуда ты знаешь, что будет говорить через тебя Владычица, пока ты не выпила чашу или не дышала дымом? — так я спросил.
— О! — говорит, — я этой гадости почти не принимаю. От нее голова сначала кружится, а потом болит так — прямо раскалывается!.. И всякую чепуху начинаешь молоть…
Я был потрясен, но ничего не сказал ей. Если правда, что боги перестали говорить с ними, — странно было, что она так спокойно об этом говорит, небрежно. Тут бы плакать надо, а она!.. Но критяне все играют с этим как дети, так что я лишь поцеловал ее снова.
— Я сделаю так, что они это хорошо запомнят. Лицо набелю, а под веками наложу красную полосу и устрою целое облако дыма, — им все равно, что это за дым, — закачу глаза, метаться буду, биться… А когда скажу — упаду без сознания.
Я долго искал слова. Потом сказал:
— Это женское таинство… Но мать говорила мне однажды, что если уж она пришла в Яму Змея — что бы у нее ни спросили там, — бывают такие вопросы, что любой дурак на них может ответить и беспокоить богов из-за них вовсе не стоит, — всё равно она всегда отвечает не сразу, а прислушивается, не запрещает ли Богиня этот ответ.
— Я тоже всегда отвечаю не сразу… Меня тоже хорошо учили, не хуже чем твою маму. Пауза заставляет людей внимательнее слушать. Но ты же видишь, Тезей, Крит совсем не то, что материк: у нас больше людей, больше городов, больше учреждений — и они должны работать слаженно… Только во Дворце работают девяносто чиновников… У нас бы каждый месяц начинался хаос, если бы никто не знал, какими будут предсказания оракула.
Она провела пальцами по волосам моим, от висков и назад к затылку, и эти пальцы говорили: «Я люблю тебя, мой варвар».
А я подумал: «Ладно, это не так существенно. Когда мы поженимся — я буду стоять между богами и народом». Но все-таки было очень жаль, что она не Слышит. Ведь царь, как и ремесленник, хочет, чтобы его сыновья обладали врожденным талантом к делу своему. Но вскоре у меня стало меньше времени для раздумий: мы занялись делом.
В древнем архивном складе под Лабиринтом я встретился с Пиримом и его сыновьями. Пирим был потомственный придворный чиновник, их семья записывала судебные решения царей. Только они и главные их помощники бывали в этом помещении, где хранились очень старые отчеты. Если Миносу нужно было знать прецедент, прежде чем вынести свой приговор, он посылал за Главным Протоколистом. Это очень старая традиция, и тайны профессии передавались от отца к сыну со времени ее основателя, князя Радаманта.
С тех пор как царь заболел и дела начал разбирать Астерион — Пириму пришлось работать на него. Астерион вызывал его, говорил, какой приговор собирается вынести, и приказывал найти прецедент, подтверждающий правильность этого приговора. Пирим приносил ему дюжину ясных противоположных приговоров — он коротко бурчал: «Еще поищи!» Главный Протоколист не возражал: он запирался среди отчетов и искал, искал — до тех пор, пока время поджимало, и Астериону приходилось выносить свой собственный приговор. Но все знали, что когда придет его час — он не простит Пириму; и Пирим не хотел дожидаться этого часа.
Ему было лет пятьдесят. Густые жесткие брови, борода, пепельная от седины, и пронзительные круглые глаза, как у филина. Мне было жаль его: он бы хорошо поладил с моим дедом, не в его натуре было прятаться по подвалам, плести заговор в компании с раскрашенными плясунами… Ведь я всегда уходил из Бычьего Двора наряженный — как на пир или на свидание, — иначе народ вокруг стал бы удивляться. Однако я помнил всё, чему успел научиться в зале суда у деда своего и у отца, — да и в своем собственном, в Элевсине, — со временем он перестал замечать мои крикливые украшения. Сыновья его тоже производили хорошее впечатление; видно было, что это люди чести. Старший, правда, немножко слишком чиновник; а младший — офицер гарнизона, в небольшом каком-то чине, — хоть был по-критски изящный, с длинными локонами и осиной талией, но по характеру был настоящий воин. Он сказал, что может рассчитывать на каждого третьего в гвардии царя: на тех, кто уважает свою присягу, и тех, кто ненавидит Астериона. Раз так — пора было начинать двигать дело в Бычьем Дворе.
Журавлям я доверился сразу. Но скоро потребуется расширить заговор — и я искал еще кого-нибудь из капитанов команд, на кого можно было положиться. Выбор пал на девушку по имени Фалестра, из савроматов. У них много обычаев, как у амазонок: они служат с оружием Лунной Деве, а на войне сражаются вместе с мужчинами. Когда она появилась у нас, то выглядела очень нелепо: в стеганом плаще, в штанах из оленьей кожи… И воняла козьим сыром… Ее страна за спиной северо-восточного ветра, за Кавказом, и они там раздеваются только раз в году… Но когда ее раздели и отмыли — она оказалась отличной девушкой. Правда, чуть слишком мужеподобна была бы для постели, но как раз то, что надо бычьей прыгунье: сухая, спортивная красота. И храбрости ей тоже было не занимать — в первый же день она глядела на меня с завистью.
Она мне понравилась, и я научил ее всему, чему только мог. И уже когда ее назначили капитаном Грифонов — она часто приходила за советом. Я предостерег ее однажды — показал трусоватого паренька, который мог им наделать беды… А когда они отдали его быку и получили взамен стоящего парня — она связала их клятвой вроде нашей, и вот уже больше двух месяцев в их команде не было убитых. Так что все привыкли к тому, что мы с ней часто беседуем. Я рассказал ей всё, кроме того что стал любовником Владычицы. Фалестра была девушкой для девушек, мужчины ей были не нужны; но я уже знал тогда, что ни одной женщине не нравится слушать, как ты говоришь о другой.
Услышав все, она не просто подпрыгнула от радости — заднее сальто скрутила! Она еще диковатая была, вести себя не научилась… Но умница. Помечтав немного о своем доме в горах, о друзьях, которых она теперь, быть может, увидит снова, она попросила меня достать ей лук, ее привычное оружие. Я сказал — попробую. Теперь, когда у нас появилась связь с верной частью гвардии, из верхнего арсенала в подвал стало попадать и хорошее оружие. Она упрашивала меня, чтобы позволил рассказать всё ее Грифонам; мол, у них нет секретов друг от друга… Я подумал, что это говорит в их пользу, и согласился. И вскоре все команды, кто принес клятву товарищества, были с нами. Что до остальных — придет время, будут драться и они, а пока никто не мог бы поручиться за их языки.
Наши дрожжи работали в тесте тихо, без пены. Никаких глупых выходок, никаких срывов… Тайна принадлежала людям, чьи нити жизни были сплетены туго: подведи команду — и в следующий раз бык уже твой. Только тот, кто уже знал, мог увидеть что-то новое в их глазах.
Мы начали переправлять оружие в Бычий Двор. Аминтор и я показали дорогу вниз через ламповую всем нашим юношам и трем-четырем капитанам других команд; наши друзья-гвардейцы приносили туда всякую всячину. Подошли зимние холода, так что все ходили в длинных плащах… Правда, древки копий и дротики все равно приходилось обрезать, но критские луки короткие — помещались. И вес у них подходящий для женщин. Наши девушки прятали всё это в закоулках своих и в пустотах под полом, и стрел у них тоже было уже много.
А Ариадна всполошила критян своим предсказанием. Она гордо рассказывала мне, как говорила обрывками фраз, — не слишком ясно, но и не слишком неясно, — как она закатила глаза и сникла на пол и по ней вились ее беззубые змеи, как она очнулась изумленная и спрашивала у жриц, что она говорила только что… А теперь она поручила одной верной старухе ходить и слушать, что говорят, — и вспоминать к слову тот случай с перстнем в гавани. Еще немного — и пора будет предупредить вождей племен и кланов.
Весна на Крите ранняя. В раскрашенных вазах дворцовых покоев появились бледно-желтые нарциссы и ветки цветущего миндаля; молодые люди украшали фиалками волосы, а дамы — своих кукол… Кукол-мальчишек, которых они будут нянчить до середины лета, а потом повесят на фруктовых деревьях; потому что, так же как во всё остальное, они играли и в жертвоприношения. Солнце грело жарко, и снежные шапки на горах исчезали прямо на глазах, а море в этот сезон перед началом южных ветров было спокойно и мягко.
Я ходил на пиры к придворным и иногда встречал там акробата, или танцовщика, или девушку с ручными птицами, или певца — людей из-за моря. При каждой возможности я подходил к ним вплотную и давал им услышать имя мое и мою эллинскую речь — но из Афин ничего не было.
Проходили дни, миндаль в раскрашенных вазах отцвел и осыпался снегом на раскрашенные изразцы… Один из вождей отказался продать Астериону свой земельный надел неподалеку от Феста и умер от какой-то странной болезни, — а ведь он был в родстве с самим Миносом! — наследник его испугался и продал землю… Коренные критяне шептались по углам и рассказывали длинные истории о прежних временах… В Бычьем Дворе плясуны собирались кучками, как всегда бывало, — там вечно полно было сплетен и интриг… Но, если прислушаться, говорили они о доме своем, о родных. Этого раньше не бывало, это было, как замороженный ручей, что тает по весне… Но дни шли, — и однажды ночью я услышал, как поднимается ветер. Над рогатой крышей и по дворам Лабиринта засвистел штормовой южак, что запирает критские воды для кораблей с севера.
Я лежал на спине и слушал с раскрытыми глазами. Вдруг появилась какая-то тень. Когда тушили лампы, в Бычьем Дворе всегда кто-то куда-то крался — но это был Аминтор. Он наклонился ко мне и прошептал:
— В этом году рано началось, Тезей. Критяне говорят, на полмесяца раньше обычного. Это мойра, Тезей, никто тут не в силах помочь, но мы можем обойтись и сами.
— Да, — говорю, — мы обойдемся. Быть может, брат Гелики не добрался до Афин…
Критяне уже неделю ждали этого ветра, но Аминтор дрался вместе со мной на Истме и в Аттике — и теперь хотел спасти мой престиж.
На другой день Фалестра затащила меня в угол:
— Что с тобой, Тезей? У тебя такой убитый вид!.. Никто не думает о тебе хуже из-за того, что задул этот ветер. Это было прекрасно придумано про эллинский флот, так мог говорить лишь настоящий воин. Надежда на помощь помогла нам подготовиться, а теперь нам помощь не нужна!
Она хлопнула меня по плечу, как мальчишка, и зашагала прочь. Но я чувствовал, что над Бычьим Двором нависла тень, и она это тоже знала.
На следующую встречу в архивном подвале я шел медленно, через силу, но старый Пирим лишь кивнул мне с угрюмой улыбкой, словно мы с ним выиграли пари. Он был человек закона, как говорят на Крите, а у них профессиональная привычка — ожидать худшего. Я ничего не обещал, потому у него не было ко мне никаких претензий. Он неожиданно сказал: «У сына есть план. Рискованный, правда, но за неимением лучшего может пойти». Голос был суров и бесстрастен, но в глазах его я заметил гордость и печаль.
Его сын-воин, Алектрион, шагнул вперед. Среди пыльных полок и иссохших пергаментов он смотрелся словно зимородок на засохшем дереве: тусклый свет играл бликами в его ожерелье из розового хрусталя и налокотниках из чеканной бронзы; на поясе сверкали зеленые жуки, что египтяне сушат специально для украшений; и от него шел запах гиацинтов. Он сказал, что если один из вождей клики Астериона умрет, то они все будут присутствовать на его похоронах; и в это время, пока их не будет, мы можем захватить Лабиринт.
— Хорошо придумано, — сказал я, — а кто-нибудь из них болен?
Алектрион рассмеялся. Зубы у него были белые-белые; у них есть такая смола — мастика называется, — так критские модники ее специально жуют, чтобы зубы отбеливать. Рассмеялся он.
— Да, — говорит. — Фотий болен, хоть он еще не знает об этом.
Это был начальник личной стражи Астериона, здоровенный парень эллинского телосложения, со сломанным от кулачного боя носом. Я поднял брови.
— Как это можно сделать? — спрашиваю.
— О! Он очень заботится о своем здоровье. Единственный способ — заставить его драться. Я это сделаю, и он, по-видимому, выберет копья.
Что на Крите еще бывают смертельные оскорбления — это была новость для меня. Но я думал не об этом, а о том, что вот такого человека, как Алектрион, нам ни в коем случае нельзя терять. Но он был старше меня на пять лет, так что я не мог с ним спорить, я только спросил:
— Когда это случится?
— Этого я сказать не могу. Мне нужен правдоподобный повод для ссоры, иначе он догадается, что здесь что-то нечисто. Но держи своих людей наготове.
Я согласился, и мы разошлись: они с отцом к лестнице, по которой спускались сюда, а я — наверх, к святилищу. Мы никогда не пытались провожать друг друга, даже взглядом, и самые близкие их друзья среди придворных не знали места наших встреч. От тайны подвалов зависело все наше дело.
Я пришел к Ариадне и рассказал свои новости. Она обрадовалась, что не мне надо биться с Фотием, — его трудно будет убить, — потом спросила, когда будет поединок, — она должна его видеть… Я сказал — не знаю. И больше мы не разговаривали ни о чем. Со всеми этими заботами нам не хватало времени на любовь; расставаясь, мы часто мечтали о том, что вот поженимся — и не будем вылезать из постели аж пока солнце не поднимется над горами высоко-высоко… А следующая ночь была ночью поста: завтра — Бычья Пляска.
Но вечером, после ужина, у дверей Бычьего Двора раздался смех и звон золота. Удовольствие пройти к нам после наступления темноты недешево стоило. Вошел Алектрион, оживленный, блестящий, в юбочке, усыпанной жемчугом, с жасмином в волосах, в ожерелье из полосатого сардоникса… Он разгуливал среди плясунов, заигрывая то с одним, то с другим, болтая о ставках пари и о новом быке, — как болтал бы любой светский шалопай, — но я заметил его ищущий взгляд и пошел ему навстречу. «О, Тезей!.. — он состроил мне глазки и игриво поправил прическу. — Нет, клянусь, ты — это само непостоянство! Ты забыл о моем пире и поужинал здесь! У тебя камень вместо сердца, клянусь!.. Но я и сейчас готов тебя простить, если ты придешь послушать музыку. Но поспеши — вино уже налито…» Я извинился перед ним и пообещал тотчас быть. «Вино уже налито» — это значило, что дело не терпит отсрочки.
Мы вышли в Большой Двор. Было еще рано, но там было море света от ламп и множество людей с факелами. Он остановился у колонны, облокотился на нее по-критски небрежно и изящно… «Как ты можешь быть таким жестоким?!» — это мимо нас кто-то прошел. Он потрогал мое ожерелье, притянул меня к себе и сказал тихо: «Минос послал за вами. Путь отмечен как в тот раз, вы должны пойти туда один». Казалось, он выучил эти слова наизусть, но до сих пор у меня не было связи с царем иначе, как через Богиню… Я смотрел ему в глаза, пытаясь разгадать, что это — не ловушка ли. Его критское обличье, его щегольство, фатоватые манеры — всё стало подозрительно, раз уж я усомнился в нем. Он встретил мой взгляд и взял меня под руку — со стороны глядеть, так нежно взял, но пальцы впились словно бронза: «У меня есть пароль для вас. Полюбуйтесь — и возьмите словно это мой подарок. — Он раскрыл ладонь. — Я должен был сказать вам, что он очищен огнем… Носи его, дорогой мой, и думай обо мне!» — мимо снова кто-то прошел.
Перстень на его ладони был очень старый, очень тяжелый, из бледного золота. Гравировка в древнем стиле — плоская и угловатая — была сильно потерта, но можно было различить изображение: до плеч человек, а выше бык.
Он вложил перстень мне в руку и глянул предостерегающе… Я улыбнулся и стал разглядывать перстень, любуясь им в свете лампы; потом обнял его за плечи, как бывало обнимались при мне юноши на Крите, поцеловал в щеку возле уха, и шепотом:
— Этого достаточно, — говорю. — Что ему нужно?
Он обнял меня за талию и поцеловал так же…
— Не сказал. Но что-то серьезное. — Потом глянул через мое плечо… — Люди Астериона! Мы вряд ли удачно смотримся вместе, уходите, быстро.
Я застенчиво оттолкнул его и ушел. Чувствовал себя дурак дураком от всего этого театра, но в Алектрионе больше не сомневался.
Внизу в подвалах на прежнем месте был привязан второй шнур и горела такая же лампа, как в тот раз. Я не ходил этим путем один. Когда идешь с девушкой, то естественно ждешь от себя храбрости — и на самом деле не боишься; но теперь эти древние переходы внушали цепенящий ужас; казалось, по ним бродят мертвецы, раздавленные здесь, когда гневался Сотрясатель Земли; и летучие мыши, что порхали вокруг лампы, были словно души, не перешедшие Реку… Когда я дошел наконец до часового, что глядел пустыми глазницами из-под истлевшего шлема, то словно товарища встретил: про него я хоть знал, кто это, и знал что он принадлежит богу. Я приветствовал его знаком примирения, а он словно ответил «Проходи, приятель».
Дошел до двери, задул лампу, остановился, прислушался… На лестнице никого не было. Я прошел в дверь, закрыл её за собой и на этот раз увидел — луна светила, — что дверь слилась со стеной и роспись сделала ее совершенно незаметной. Там было лишь одно отверстие — в него проходил палец до засова. Белый лунный свет падал на большую лестницу, но трон был в тени. Я бесшумно прошел через зал — из-под двери выбивалась тонкая полоска света, доносился запах ладана… Я тихо постучался — его голос позвал меня.
Он сидел в своем кресле с высокой спинкой, всё в той же маске, руки так же лежали на коленях… Но что-то изменилось в комнате, я не сразу понял что. Не было его носилок. Перед подставкой, на которой что-то было — герб или идол — не разобрать в дыму — перед подставкой курился ладан… И сам он был не таким, как раньше: хоть лицо его было скрыто, но чувствовалась сила и спокойствие в нем.
Я приложил руку к груди и тихо сказал:
— Я здесь, государь.
Он поманил меня, чтобы встал перед ним чтобы видеть меня через маску. Я ждал. Спертый зловонный воздух, от дыма резало глаза, а мне и без того хотелось их закрыть, хотелось спать — а завтра Бычья Пляска…
— Тезей, — его приглушенный голос звучал яснее и звонче, чем в прошлый раз. — Тезей, время пришло. Вы готовы?
Что могло вмешаться в наши планы? Я был встревожен.
— Да, государь. Если нужно, мы готовы, — говорю, — но день похорон был бы лучше.
— Вы хорошо выбрали и день, и обряд. Но жертва недостаточна, мелкую дичь решили вы заклать на алтаре своем. Мы с тобой должны принести жертву, Пастырь Афин. Я должен это вынести, а ты — сделать.
Здоровой рукой, без перчатки, он указал на подставку за дымом — тогда я разглядел тот священный предмет, что стоял там: из плиты шлифованного камня вертикально торчал двойной топор.
Я замер. Такое страшное дело мне никогда и в голову не приходило.
— Боги могут послать знак и тогда, когда перестаешь их слышать, — сказал он. — Они послали ребенка, чтобы указать мне путь.
Я не сразу понял, кого он имел в виду. Но хотя Алектриону было двадцать три — он-то знал его с самого рождения…
Хрустальные глаза повернулись ко мне. А я смотрел на топор, закутанный облаком дыма. То о чем он просил, было правильно, со всех сторон правильно, но руки у меня не поднимались. В Элевсине я дрался за свою жизнь с сильным мужчиной, а тут… Он мне в отцы годится… Было душно, жарко, но я дрожал. А он говорил:
— Вот уже два года каждый мой вдох, каждый миг моей жизни усиливает врага моего. Я жил лишь для того, чтобы уберечь от него мою дочь. Никто из царского рода не посватался к ней, никто не осмелился встать между ним и Троном Грифона; теперь я нашел достойного мужчину — зачем же давать ему хоть один лишний день? Береги ее. В ней кровь матери, но ее сердце управится с этой бедой.
Он встал. На полголовы он был выше меня.
— Пора. — Под маской раздался тихий смех, и я вздрогнул от него, как от летучих мышей в подземелье. — Он много успел, наш длиннорогий Минотавр. Но он не может стать Миносом, пока жрецы не увидят моего тела; а они знают, кому теперь принадлежит гвардия моя. Жаль, что я не увижу его лица, когда ему все-таки предъявят обвинение в цареубийстве. Давай, Тезей, мне больше незачем оставаться здесь. Перстень уже у тебя. Лабрис ждет, подними ее с постели.
Я подошел к полированной подставке. Топор был той же формы, что применяли на бычьей арене; рукоять из бронзы, украшена змеями… Но, разглядев сам топор, я увидел, что он из камня; лезвия были отесаны и заточены вручную, и так же просверлено отверстие в шейке под рукоять. Это была священная секира, та самая Мать Лабрис, хранительница рода от начала его… Я склонился перед ней, как перед нашим родовым Змеем.
Царь сказал:
— С тех пор как она взяла последнего царя, прошло двести лет, но она вспомнит. Она так давно знает свою работу, что почти могла бы делать ее сама…
Я поднял ее с постели… Черные тени бились вокруг меня, словно вороны падали с неба.
— Если бог так сказал… — говорю. — Ведь мы лишь псы божьи, мы держим или отпускаем, услышав имя свое и веление. Но это дело мне не по душе.
— Ты молод, — сказал он, — тебе не понять, что ты разрушаешь мою тюрьму, освобождаешь меня. Не тревожься ни о чем, всё правильно.
Я взвесил топор на руке. На самом деле, умный топор, балансировка отличная…
— Там, за Рекой, — говорю, — когда Мстительницы спросят, от чьей руки ты погиб, замолви за меня слово. Если останусь жив, прослежу, чтобы могила твоя была заметна и чтобы у тебя было всё, что подобает царю; тебе не придется бродить по тропам подземной тьмы в голоде и скудости.
— Я скажу там, что ты мой сын, если будешь добр с дочерью моей. Но если нет — я спрошу с тебя!
— Не бойся. Она мне дороже жизни, — так сказал я.
Он опустился на колени перед идолом Матери-Земли, согнул спину, потом снял свою маску и положил ее перед собой. В его черных волосах белели густые пряди седины, и шея просвечивала из-под них как кора засохшего дерева. Он спросил, не оборачиваясь:
— Тебе места достаточно?
Я поднял топор.
— Да, — говорю, — при моем росте достаточно.
— Ну так сделай это, когда я взову к Матери.
Он помолчал немного — и крикнул. Закричал громко на древнем языке, опустил голову… Руки все еще не слушались меня, но я не мог заставлять его ждать — и бросил вниз тяжелую секиру, и она пошла стремительно и ровно, будто и вправду знала свое дело… Голова его откатилась, а тело сникло у моих ног. Я отшатнулся. Всё было правильно, но дрожь меня не отпускала. А когда поставил Лабрис на место — облизываться после долгого поста — и снова повернулся к нему с прощальным приветом душе его, что уходила в свой далекий путь… Голова его была повернута ко мне лицом, и хоть лежала она в тени — я увидел такое, что дыхание мне перехватило: это не человеческое было лицо — львиное. Я выбежал из-под портьеры и жадно глотал свежий ночной воздух; дрожь не проходила, и руки были как лед… Но когда смог вдуматься — порадовался за него. Я понял, что боги отметили его печатью достоинства, — и вот он принес себя в жертву в трудный для народа час. Так они могут: после долгого молчания, долгого отсутствия все-таки приходят к человеку и призывают его наконец. После долгого молчания, после того как кровь и смерть, и горькие сожаления о том чего не воротишь, забивают уши тех, кто Слышал, — забивают плотнее пыли — приходят они… Так и со мной может случиться когда-нибудь, в самом конце.
Пятно лунного света упало на парапет подземного святилища… Я огляделся вокруг и увидел под стеной высокий белый трон Миноса со скамьями жрецов по обе стороны, а за ним, на стене, хранителей-грифонов, нарисованных на поле белых лилий… Ухнул филин, где-то во Дворце заплакал ребенок, мать успокоила его, и снова все стихло…
Меня давило ощущение опасности, и я бы уже ушел оттуда; но это место, казалось, было отделено от всего мира. Отделено для меня, для его богов-хранителей и для духа его, что ждал переправы у берега печали; казалось, будет недостойно всего, что было, если я сейчас стану красться отсюда словно вор; я чувствовал — он смотрит на меня… И тогда я прошел по разрисованному полу и сел на его место, как сидел он: сложив ладони на коленях и прижав затылок к высокой спинке. Сидел и думал.
Потом за дверями раздались голоса стражи, совершавшей обход, — я тихо поднялся и пошел назад через темный Лабиринт, по дороге указанной шнуром.
9
Проснулся я с тяжелой головой, все были уже на ногах. Зевая, пошел за завтраком своим… Аминтор глядел-глядел на меня; потом не выдержал — спросил хмуро, как мне спалось.
Я не привык, чтобы он упрекал меня, но вспомнил, как я вчера уходил, вспомнил, что он элевсинец…
— Послушай, — говорю, — дурень. Ты что, думаешь я по пирам таскался? За мной прислали, ты же видел. Минос умирает. Может быть, уже умер.
Ему не надо было знать больше; ради него самого не надо было.
— Умер? — Аминтор огляделся. — Нет еще. Послушай, всё тихо.
Верно. После таинства, совершенного в ночной тиши и тьме, я и забыл, что должно быть много шума. Но удар был смертелен — голова-то…
— Неважно, — говорю, — он слабеет быстро. Мне сказали наверняка.
Но ведь к этому времени кто-то уже должен был его найти… В чем дело?
— Это хорошо, — сказал Аминтор. — Наши дела теперь пойдут быстрее. Но пока — Бычья Пляска, тебе надо еще поспать хоть немного.
— Я не устал, — говорю. Соврал конечно, но Аминтор всё время порывался меня нянчить и слишком много беспокоился. — И потом, не станут же они устраивать Пляску, когда царь лежит не похоронен.
— Не продавай бычка, пока корова не телилась.
До приезда на Крит Аминтор был самым отчаянным и безрассудным из Товарищей. Это его работа на арене — ловец, подстраховщик, — работа на арене сделала его таким осторожным.
Чтобы успокоить его, я пошел все-таки на свою циновку; а ему сказал, чтобы не говорил ничего остальным; это только взбудоражило бы их и могло быть замечено чужим глазом. Я сделал вид, что сплю, но спать не мог: всё прислушивался, ждал крика, возвещающего о смерти царя. То и дело подходил на цыпочках кто-нибудь из Журавлей посмотреть на меня — я видел их из-под опущенных век… Они боялись, что я попаду в беду на арене, теперь, когда наш час уже подходит… Казалось, много времени прошло. Я был слишком неспокоен — не мог лежать больше, поднялся снова. Подошел полдень, время обеда. Журавли поели слегка — иначе нельзя перед Пляской… Еще час мы отдыхали — играли в бабки, — а потом заиграли дудки и барабаны — пора было идти.
Сияло солнце, пахло пылью и весенней листвой… Мы прикоснулись на счастье к алтарю Всех Богов, что стоял у Ворот Плясунов… Вокруг него сидели в пыли священные калеки — те, что смогли сами уйти с арены после удара рогом, но уже никогда больше не выходили на Пляску. Некоторые из них просидели там уже по полсотни лет — лысые, старые, сморщенные… Они грелись на солнце — болтали, почесывались — и грозили накликать на нас беду, если поскупимся на милостыню… Мы, почти не глядя, клали наши дары в их чашки — слушали музыку и разминались, готовясь к Пляске.
Песок был горяч от солнца. Гудели и хихикали женские трибуны, игроки выкрикивали ставки… Мы вышли на арену под ложу, и я пытался угадать по ее лицу, знает ли она о своей потере, — но под ритуальным гримом ничего нельзя было увидеть.
Мы разошлись и встали в круг на арене, я занял свое место против Бычьих ворот… Их еще не успели поднять, как за ними раздался рев. И я почувствовал, как все Журавли насторожились, словно собаки, — я тоже, — по звуку было ясно, что сегодня что-то не так.
Загрохотали цепи, я собирался присмотреться к быку, когда он остановится оглядеться по сторонам… В дурные свои дни он входил на арену с низко опущенной головой и, остановившись, начинал рыть копытом землю. Но вот со звоном поднялась решетка, я поднял руку навстречу ему в своем приветствии капитана… И еще махал рукой, кажется, а он уже был возле меня. Не глянув вправо или влево, не задержавшись ни на миг, чтоб дух перевести, — он ринулся на меня прямо из ворот через всю арену. Словно кабан из чащи, словно дротик, брошенный мне в сердце…
Я не выспался и соображал медленно, но тело думало за меня само — я прыгнул в сторону. Прыгнул… Но рог его зацепил бедро, — хоть и вскользь, — сбил меня с ног… Я откатился дальше, вскочил, выплевывая пыль, протирал глаза… А по ноге бежала горячая кровь; и на трибунах визжали так, словно всех женщин там насиловали разом.
Отбросил с глаз волосы — Иппий сидит у быка на лбу, ухватился за него, как мартышка в ураган, а Аминтор и Менестий держат его за рога и пытаются остановить. Судя по тому, каков он был сегодня, долго это продолжаться не могло: глаза налиты кровью, на губах я заметил желтую пену, и двигался он словно бешеный. Мне совсем не нравилась эта мельница вокруг его рогов, но был лишь один способ: в момент, когда он выпрямил шею, я схватился за кончики рогов и прыгнул через всю эту тройку, чтобы сесть ему на загривок. Быстро перевернулся, оседлал его, ухватил рога у самого основания, возле головы, и давай колотить каблуками по подгрудку, изо всех сил. Это отвлекло его от остальных, и они смогли убраться; а он помчался со мной вперед — стремительно, как боевая колесница; и шум вокруг тоже был словно рев битвы, и десять тысяч глоток кричали: «Тезей! Тезей!…»
Я глянул сквозь упавшие волосы — Аминтор несся рядом с быком, готовый поддержать меня, когда я его отпущу… И все Журавли вертелись рядом — слишком близко, он еще не готов был для них… И хоть я, казалось, вот-вот развалюсь на куски — не мог я его пока остановить. «Разойдитесь!.. — кричу. — Дайте ему дорогу, я его замотаю!..» Я скрестил ноги под его шеей и старался прижать ему гортань, придушить его, но он по-прежнему несся вскачь, и у меня уже зубы не держались в челюстях… — и впервые Журавли не послушались меня: цеплялись на него со всех сторон, где только могли. Он затормозил на какой-то миг — я увидел, что Меланто и Хриза тащатся по земле, повиснув на рогах… Потом они исчезли — я не заметил когда и где… Хлопья пены летели назад мне в лицо, забивали глаза, ноздри… И странный запах был у этой пены — едкий.
Кричащие лица приближались — он мчался к барьеру… Надо прыгать, иначе он меня собьет — я бросил рога. Аминтор, несмотря ни на что, был рядом; но когда он отпустил меня, я понял, что со мной покончено: когда бык снова пойдет на меня — уже не смогу пошевелиться. Аминтор тоже спекся, я слышал его дыхание — словно всхлипы… Журавли подбегали к нам, но все они уже сделали больше, чем было нужно, — ведь не послушались меня! — и теперь никуда не годились, еле двигались… Я ждал, что Геракл повернет у барьера и пойдет на нас.
Но вместо этого — он ударил в барьер. Раздался грохот, треск дерева, крики… Барьер был из кедровой плахи в руку толщиной, но закачался. Сверху посыпались орехи, сласти, веера… даже собачки их карманные… Один рог застрял… Он с трудом выдернул его — повернулся… Но для меня в тот миг всё стало безразлично, арена медленно крутилась перед глазами… И только одно я знал — я попал на рога; если сейчас упаду, то кровь моя принадлежит Матери.
Я стоял. Качался, хватал ртом воздух из последних сил — но стоял. Аминтор взывал к богам, звал меня ласковыми минойскими словами, сыпал проклятиями… Поддерживать жертву запрещено, он мог лишь стоять рядом… А бык шел на нас, шел медленно словно во сне, я подумал — брежу… Казалось, он идет уже целую вечность; глаза его — набрякшие, налитые кровью — глядели прямо на меня, мне в глаза… Я подобрался, как мог, — постараться заметить, в какую сторону он будет бить… Вдруг голова его опустилась, ниже, еще ниже, коснулась песка… Подломились колени… Он накренился, словно разбитый корабль, и рухнул в пыль.
И вокруг стало тихо-тихо… Потом волной прокатился вздох изумления и ужаса; а потом — трибуны разразились ликованием.
Чувствовал я себя скверно — слабость, боль… — но в глазах прояснилось. Увидел, что крови хоть и много, но рана неглубокая… А вся арена была — словно сад; люди будто с ума посходили и швыряли с трибун всё, что было под рукой: веера, шарфы, бусы, цветы… Журавли собрались вокруг меня — чумазые, изодранные, побитые, в волосах пыль, по запачканным лицам потеки пота… Формион хромал — Хриза после сказала мне, что он спас ей жизнь… Когда она подошла, под руку с Меланто, я увидел рану у нее на скуле; шрам останется на всю жизнь — ей уже не быть той безупречной лилией, что плыла сюда из Афин… Гелика шутила с Фебой… Сегодня было так страшно, что страх у нее прошел, — на войне тоже так бывает… А улыбка Аминтора была глупой-глупой, от слабости наверно; и я, конечно, улыбался так же слабо и так же глупо… Теламон подставил мне плечо, но я махнул рукой — не надо. Моя девочка в ложе и так достаточно перепугалась, а я еще мог по крайней мере отсалютовать ей, стоя без поддержки.
Она стояла на своем помосте прямо и неподвижно. Краска на лице проступила ярко, как у куклы, но она провела прощальный ритуал без заминочки. Я гордился ею: такая выдержка! Пусть, думаю, она не Видит и не Слышит, но царица из нее будет настоящая.
А старина Геракл лежал на том же месте, где упал. Букет анемонов, брошенный сверху, рассыпался у него на голове, словно венок на него надели… Я смотрел на него — и тут он чуть приподнялся, дернулся… и мухи облепили его глаза. И сверху, где дешевые трибуны были темны от коренных критян, раздался торжественный гул голосов, словно люди увидели знамение.
Мы шли к воротам. Устал я страшно, — но не настолько, чтобы потерять способность думать. Вспомнил, как охраняют священных быков — ни один посторонний не мог пройти к ним в ограду… Посмотрел вверх — на пустую ложу Миноса, на соседнюю, где наш покровитель принимал поздравления и похвалы его команде… Принимал поздравления — но я видел его глаза, когда он не видел моих.
Уйдя с арены, я позволил себя нести. В Бычьем Дворе наша знахарка обмыла и перевязала мне ногу, дала укрепляющего питья, горячего и пряного… Актор сидел рядом и насвистывал сквозь зубы. Глаза наши встретились — он показал взглядом на знахарку, покачал головой — молчи, мол, — и отошел.
Подошла Фалестра, встала возле моей циновки — одна рука на бедре, другой чешет свою черноволосую голову… Я поманил ее поближе, она наклонилась. И смотрела на меня не как женщина на раненого, а как настороженный воин в засаде, ждущий команды. Я тихо сказал:
— Быка чем-то напоили.
Она кивнула.
— Оружие хорошо спрятано? Астерион что-то узнал, — говорю. Говорю, а сам думаю — скоро ли он пришлет за мной и какой смертью заставит умирать.
— Много он знать не может, иначе бы нашего оружия уже не было. — Это она верно сказала, Фалестра. — Спрятано все хорошо, — говорит, — а ты не волнуйся; ведь ты же ни на что не будешь годен, пока не отдохнешь.
Она отошла и — я видел — разогнала плясунов, которые собирались подойти говорить со мной. Да, она была умница, Фалестра, — она знала, что если я не отдохну сейчас, то потом может не остаться времени. Я лежал и обдумывал ее слова, а мысли плыли медленно и словно в тумане — от слабости и от лекарства. «Он не знает, что я убил Миноса, иначе открыто казнил бы меня. Он не знает об оружии, иначе его бы уже отобрали. Но, быть может, он знает о Владычице? Или о том, кого она имела в виду, когда пророчествовала? Он допрашивал Пирима или его сыновей? Что он знает?» — так я думал. Но сон наваливался на меня, несмотря на все мои тревоги, и я снова услышал ропот критян, думавших, что бог убил быка у моих ног. Что ж, конечно же он был с нами… Мне казалось, что я и сейчас ощущаю его присутствие: суровая торжественность витала вокруг, и обычный шум Бычьего Двора казался слишком громким, непривычно мешал мне… Но даже подумав об этом, я все равно уснул. Мне снилось детство: я служил в храме на острове и слушал священный источник в полуденной тишине.
Когда проснулся, зажигали лампы и плясуны садились ужинать. Аминтор, наверно, ждал, когда я открою глаза, — тотчас подошел и спросил, чего мне принести. Я сел, хоть едва смог, и первым делом спросил, есть ли новости о смерти Миноса. Он огляделся — вокруг нас никого не было, все плясуны сидели у стола.
— Нет, Тезей… Кто тебе сказал? Ему можно верить?.. Сегодня разошелся совсем другой слух: говорят, что, когда флот уходил на Сицилию, перед штормами, Минос пошел с флотом, но это держится в тайне. Говорят, он хотел захватить остров врасплох, и потому никто ничего не должен был знать. В Малом Дворце эти слухи опровергают, потому все уверены, что это правда.
Он принес мне суп, ячменную лепешку и медовых сотов… Я ел лежа, облокотившись на локоть, и размышлял, сколько времени пройдет до тех пор, как из Сицилии придет известие о смерти Миноса. Но на самом деле, до чего умен скот! И быстро соображает… Отрицать эти слухи — это было здорово придумано; я должен был признаться себе, что сам бы не додумался. Но — раз так — ему нужно время, он еще не готов…
Подошла знахарка, ощупала меня… Потом смазала маслом и принялась массировать: растирала, стукала, шлепала, мяла… Бормоча, заклинания, осмотрела рану и сказала, что заживает быстро.
За столом плясуны сидели над нашим разбавленным вином — это был последний час общей беседы, перед тем как уводили девушек. Я растянулся под руками старухи и чувствовал, как расслабляются, оживают мышцы, как веселее бежит по телу кровь… Боль прошла. Лишь рана саднила от вина да по-прежнему хотелось спать. Когда она ушла, я повернулся на бок — собирался уснуть снова — и увидел, что Актор стоит возле моего ложа.
— Ну, — говорит, — значит, ты снова ожил. Я напишу это у входа в Бычий Двор, чтобы не бегать отвечать на вопросы о тебе. Поспал ты неплохо… Когда ты тут лежал во время землетрясения, а все эти чужеземцы не знали, что это такое, и вопили, призывая своих богов, я подошел поглядеть, не умер ли А ты — причмокивал как младенец!..
— Землетрясение?.. Ах да, конечно! — говорю. Я вспомнил ощущение присутствия бога. Настолько был замучен, что не понял предупреждения, когда оно было.
— Ничего особенного, — сказал он. — Полка горшков повалилась на кухне… А Журавлям придется ловить другого быка…
Он смотрел на меня — не просто так смотрел. И вокруг никого не было на этот раз.
— Что ему дали? От него пахло, — говорю.
— Откуда я знаю? — Он снова оглянулся. — Наверно то же, что дают собакам, перед тем как стравить. Собаки как правило выживают, но угадать бычью дозу…
До сих пор он стоял наклонившись, а тут сел на пол возле меня и заговорил еще тише.
— Сегодня одному человеку крупно не повезло. Имени называть не станем — но здорово его сегодня ободрали; если ему понадобится еще талант золота, то придется ему ждать лета, когда вернутся его корабли.
— При чем тут золото?
Я спросил, а думал еще о другом в тот момент: думал, что мое лекарство, наверно, на маке было настоено, оттого я до сих пор такой вялый.
— Дух говорит, — сказал он… Это формула такая у критян: если человек не станет повторять свои слова при свидетелях, то так он начинает. — Дух говорит, что он занялся каким-то делом и это дело опустошило его казну. Его агенты целый день потрошили город — собирали налоги и подати, продавали должников, брали взаймы у финикийцев… Ну ставки на вас ты знаешь. Три месяца назад были равные деньги, теперь — от шести до восьми к одному. Пойди к любому и попробуй поставить на то, что Тезей останется жив, — с тобой и разговаривать не станут. Если ставишь на Журавлей — придется играть поровну… Но нынче утром, я слыхал, по всему Кноссу играли на смерть, — сто против одного и даже больше — и играли втихую, в разных местах, но примерно в одно и то же время, чтобы не сбить ставки. Это тебе что-нибудь говорит?
— Говорит?.. Что я понимаю во всех ваших делах?.. Я всего лишь бычий плясун, дикарь с материка; у нас в деревне народ простой, мы без хитростей…
Голова у меня кружилась. Актор посмотрел на меня, почесал затылок…
— Выспи хорошенько свое лекарство, парень, ты еще в дурмане плаваешь. — И ушел
Глаза слипались — не выговоришь; веки словно свинцом налиты… Но я подумал, что засыпать нельзя: если усну, то потом буду думать, что это всё мне приснилось. Аминтор слонялся поблизости, я поманил его к себе.
— Есть новости. Позови Фалестру.
Они подошли вдвоем, склонились надо мной и глядели на меня так, словно я вот-вот исчезну.
— Успокойтесь. — сказал я. — Минотавр ничего не знает. Он это сделал ради золота.
Если б я говорил по-вавилонски, они бы поняли ровно столько же, и я не винил их за это.
— Минос мертв, — говорю — Это наверняка. Его где-то спрятали в Лабиринте, сплавили без обрядов, словно казненного бандита. Астериону нужно время. Ему нужна возможность покупать себе войска, — и друзей тоже, — но он не может распоряжаться государственной казной, пока не обнародована смерть царя. Положение у него трудное. Мы бы сказали — попал меж рогов, верно?.. Потому он стал играть на смерть, чтобы раздобыть денег.
До чего они стали похожи друг на друга!.. У обоих челюсти отвисли, как у деревенских дурачков, — я едва не рассмеялся.
Наконец Аминтор медленно заговорил:
— Так он сделал это ради денег? Но ведь мы — Журавли, мы плясали для него целый год…
Фалестра закинула назад голову:
— Мать Кобыл!.. — Она на самом деле смотрелась, как истинная дочь Посейдона-Коня: струилась по спине ее густая черная грива, ноздри раздувались… Она уперла кулаки в бедра и сверкала синеватыми белками черных глаз, словно норовистый жеребенок. — Чего стоят эти критяне?! Они сами, и их ванны, и бассейны, и их болтовня о варварах!.. Пустышки, сушеные тыквы!.. Если их потрясти, они будут трещать как погремушки! Тезей, чего мы ждем?!
Прежде, в Элевсине, Аминтор заговорил бы первым; а теперь вот стоял и молчал. Молчал, — но черные брови его сошлись над орлиным носом, и пальцы шарили по поясу, где должен быть кинжал.
— Тезей, как этот человек презирает нас! — только это и сказал он.
Я кивнул.
— Да, — говорю, — он никогда не принимал нас всерьез.
— Каждый мужчина, если он не баба, имеет право на месть. Если бы он сделал это, зная что в Бычьем Дворе спрятано оружие, — я бы не стал его любить больше прежнего, но и не думал бы о нем хуже. Однако всё, что он знает о нас, — всё только к чести нашей, — а он продал нас как козлов отпущения в неурожайный год… Клянусь Чернорогим Посейдоном, Тезей! — этого достаточно. За это он нам заплатит жизнью.
10
Поутру снова пришла наша старуха, принесла свои теплые растирания… Ночь я проспал как убитый, моя рана почти уже зажила и оказалась чуть глубже царапины. Я думал, мышцы порваны, а они были лишь ушиблены, так что теперь мне надо было только двигаться — больше ничего. Вечером пойду наверх в храм и выясню, знает ли Ариадна о смерти Миноса. Если они заперли вход к нему, то она ничего не сможет сделать, не раскрыв тайного хода… «Стоп, — думаю. — А что мы вообще можем?.. Она, или Пирим, или Алектрион, — и любой из нас в Бычьем Дворе, — что мы можем сделать? Любой, кто знает о смерти царя, должен быть обвинен в его убийстве. А каждый день нашего бездействия усиливает Астериона…»
Я слегка подвигался для разминки и почувствовал себя вполне сносно, но эта безвыходность, что ли, угнетала… Вокруг меня были Журавли, Фалестра, еще один капитан — Касий, из Ястребов, сын родосского пирата, попавший в плен, когда повесили его отца, — все рвались что-нибудь делать, как-то действовать… А я — ну ничего не мог. Стыдно было, что ведь ничего со мной не случилось, а я себя так скверно чувствую; хотелось хоть видимость бодрости изобразить для ребят — я даже этого не мог. По ту сторону двора Дельфины затеяли петушиный бой… Шум сверлил мне голову, я ни о чем больше не мечтал — лишь бы он только кончился… И наконец не выдержал — заорал:
— Пусть они прекратят этот гвалт! ! !
Наша добрая заботливая Феба спросила:
— Что с тобой? У тебя еще голова болит?
— Нет, — говорю, — это предупреждение. — На самом деле как раз в тот момент я понял наконец, в чем дело. — Это предупреждение, — говорю. — Земля скоро снова дрогнет. Думаю, что не очень сильно, но когда бог разгневан — шум ни к чему.
Они заговорили потихоньку; Касий поглядел на громадные потолочины и переступил ногами…
— Кажется, это будет не сильно, — говорю, — меня не давит, а только тревожит, — но все-таки пусть все угомонятся и отойдут от стен.
Нефела пошла к Дельфинам. Команда бегом кинулась к нам, бросила своих петухов, и они прыгали друг на друга, клевали и били шпорами в тишине; а потом вдруг затихли, растопырив крылья, и стояли так, растерянные и жалкие, будто бог и их предупредил. Голову мне давило всё сильнее, каждая мелочь раздражала, ноги стало покалывать… И тут подходит Актор, — ему, наверно, кто-то передал мои слова о предупреждении, — подходит и говорит:
— Что с тобой, Тезей? Если тебе еще нездоровится, так ложись в постель, не ставь Бычий Двор вверх ногами!
Я едва не ударил его:
— Отойди от колонны, — говорю.
Сказал тихо; невыносимо было голос повысить. Он, видно, собрался что-то ответить, даже рот раскрыл, — но в этот момент земля дрогнула и закачалась, и большой кусок лепки с вершины колонны разбился возле него в куски. На кухне загремела посуда, во дворце за воротами послышались крики, визг, молитвы… А вокруг нас плясуны взывали к сотне богов Бычьего Двора, чужестранцы пали ниц и закрывали головы руками, любовники прижались друг к другу; а Актор смотрел на меня выпучив глаза, и челюсть у него отвисла так, что можно было пересчитать все зубы.
А потом появился новый звук, едва заметный сначала. Я поднял руку, призывая к тишине, и тогда услыхал, что это такое. Из глубоких глубин доносился тот рев, о котором я слышал только рассказы, а его не слышал никогда: едва различимый, приглушенный, но чудовищный рев Земного Быка в тайной подземной пещере. Все остальные звуки замерли.
Потом земля успокоилась, и постепенно замер и этот рев. Голову мне отпустило, я мог уже говорить громко.
— Стойте! — говорю. — Пока бог здесь, мы принесем ему молитву нашу. — Я протянул руки вперед, ладонями к земле. — Сотрясатель Земли, Отец Быков, ты знаешь всех нас. Мы твои дети, телята твои, мы плясали здесь для тебя, ты слышал топот ног наших, ты пробовал вкус крови нашей в пыльном песке. Мы брали быков за рога, мы прыгали через них — и каждый раз рисковали жизнью своей, но никто не бежал, не старался спастись, жизнь любого из нас была в длани твоей. Твой гнев справедлив, здесь содеяно зло, но мы, дети твои, неповинны в нем. До сих пор наши жизни в руке твоей и нужна нам поддержка твоя — помоги!
Так я молился. Непосвященные думали, что я прошу его пощадить нас на арене. Но он знал, что я имел в виду; я прямо чувствовал, как слова мои уходят вглубь, — сквозь плиты Бычьего Двора, через подвалы под ними, сквозь обломки прежних Лабиринтов, сквозь нетронутую девственную землю и скалы под ней, — вниз, в священную пещеру, где темный Владыка стоит в своем бычьем обличье, длиннорогий, тяжелолобый, и огромные глаза его светятся как угли в ночной тьме.
В Доме Секиры всё стихло. В Бычьем Дворе народ долго стоял вокруг меня — смотрели на меня, перешептывались… Потом снова начались разговоры и игры, снова свели бойцовых петухов, прыгуны вернулись к деревянному быку, а я — я в конце концов последовал совету Актора и лег. Мне еще было не совсем хорошо и хотелось побыть одному; но лег — опять нехорошо, от постели едва не затошнило, на ногах всё же легче… Я поднялся, поглядел петушиный бой, сыграл в пять пальцев с Журавлями… Но голова болела по-прежнему, словно землетрясение не очистило ее от боли; и на душе было тяжко; и тело временами содрогалось с головы до пят — я уж подумал, не валит ли меня лихорадка… Ощупал свою рану — ничего: не горит, не саднит; и лоб прохладный, жара нет… Я с самого раннего детства ничем не болел, и уже не помнил как это бывает. Отравили меня, что ли? Но в Бычьем Дворе никого не кормили отдельно, мы ели из общего блюда… Не было боли ни в груди, ни в животе; и руки не дрожали; но какой-то ужас словно прилип ко мне, стягивая кожу, а перед глазами мельтешила карусель темных и светлых пятен.
Подошел ужин. Я возился с бараньей костью; делал вид, что ем. Что бы подумали все? — Тезей весь день не ест после вчерашнего дела на арене!.. Слуги-критяне убрали остатки пищи и принесли вино; плясуны, как обычно, болтали с ними, и я услышал краем уха, что говорят о празднике: нынче ночью весеннее полнолуние, и женщины будут плясать при факелах на крыше Лабиринта. Праздник… А мне было по-прежнему плохо. Это тень Миноса, наверно, давит на меня, жалуется на обиду. Изо всех людей на свете я был ближе всего к тому, чтобы стать его сыном; он хочет, чтобы я похоронил его и дал возможность душе перейти реку… «Потерпи, — думаю. — Потерпи, бедный царь, я не забыл!»
Разбавленное вино шло по кругу, за столом смеялись… А я злился на них — как они могут радоваться? Небо за высокими окнами порозовело от света факелов, раздались звуки свирелей и струн — музыка мешала мне; хотелось, чтоб она затихла… К столу подошел старик, что уже полсотни лет обслуживал стол Бычьего Двора, подошел за кувшинами из-под вина; Меланто спросила его, что говорят люди о смерти Геракла. Я заставил себя прислушаться. Он тихо ответил:
— Людям это не нравится. Вчера не понравилось, а сегодня и того пуще. Говорят, его чем-то подпоили, чтобы обманом выиграть пари. Никаких имен не называют, сами понимаете; только твое имя, Тезей; ты, мол, спас их ставки. Но сегодня говорят, что это дело не доведет до добра. Говорят, мол, Земной Бык не станет терпеть, чтобы ему крутили хвост, кто бы ни осмелился на это, будь он хоть величайший из людей на земле. До сих пор было два удара, большого вреда они не принесли, но люди считают, что это предзнаменование худших бед. А теперь вот еще и гавань.
Я не просто повернулся к нему — меня словно подбросило.
— Гавань?.. — спрашиваю. — А что там?
— Тебе не надо было вставать с постели, — говорит, — ты очень плохо выглядишь, Тезей.
— Гавань!.. Что там происходит?!.. — Меня вдруг охватило бешенство, я готов был схватить его за грудки и вытрясти ответ — и в то же время боялся, боялся его услышать.
— Успокойся, малыш! — говорит. — Да, здорово тебя вчера тряхнуло… Так сам-то я не видел, но гонец из Амниса прибежал, говорит что море там обмелело, осталось воды на полсажени, корабли все легли на дно посуху. Люди говорят — это к несчастью.
Бычий Двор пошел кругом перед глазами, потом стало совсем черно… по губам била, втискивалась чаша, старческий голос уговаривал: «Выпей, полегчает…» — а я стоял как истукан, ухватившись за стол, и ничего не видел. Потом на губах была медовая сладость пряного вина, а вокруг — лица, лица… с изумленными глазами, с раскрытыми ртами… я отшвырнул чашу и слышал, как она разбилась о плиты пола… меня держали со всех сторон, словно без этого я мог бы упасть, — а я чувствовал себя легким, словно пламя, мне чудилось, что череп мой расколот и из него струятся кверху языки голубого огня… я судорожно хватал ртом воздух, наконец наполнил грудь — и дикий вопль, будто волчий вой, заполнил Бычий Двор, забился меж высоких стен, и я вдруг понял, что это — мой голос!..
На меня надвинулись, навалились… лица, руки, кричали, хватали… я отбивался, ничего не видя вокруг, потом вдруг в глазах чуть прояснилось, — а кулак уже был занесен для удара, — и я увидел глаза, глядевшие на меня, и шрам на щеке — Хриза! Это Хриза схватила меня за плечи… Я уронил руку, она что-то говорила, а я слышал только дыхание свое, тяжкое, лихорадочное, и какой-то осколок сознания во мне заметил, что она еще подросла, уже с меня ростом!.. Потом я услышал ее наконец:
— Тезей, что с тобой! ? Скажи что-нибудь. Скажи, что с тобой, ведь ты же знаешь нас, узнаешь?.. Ведь мы Журавли, Тезей, мы хотим тебе только добра, посмотри — ведь это мы, твой народ!..
Я старался овладеть собой, я боролся с сумасшествием, хоть чувствовал, что эта борьба мне не по силам, я в клочья рвусь от напряжения… Но надо, надо! — ведь если не я, то их никто не спасет теперь… Надо!..
Борьба с тем бешеным быком была детской забавой по сравнению с этой борьбой; меня трясло всего, колотило… Душа, казалось, вырвется из тела и исчезнет во тьме, — но я кое-как одолел себя, одолел это безумие и почувствовал, что вот-вот смогу говорить. Но сначала взял руки Хризы в свои, ухватился за них изо всех сил, казалось, они меня держат… И прошептал:
— Хриза, позови Журавлей.
Вокруг раздались голоса: «Мы здесь! Посмотри, Тезей, мы здесь!» — но я смотрел только в ее глаза и не отпускал ее рук.
— Предупреждение! — я старался изо всех сил, но слово вылетело словно хрип умирающего — никто не понял.
— Что? — кричат.
— Замолчите! — Хриза говорила тихо. — Замолчите! Бог вошел в него.
Все стихли, и я попытался еще раз:
— Это предупреждение. Суровое, ужасное!.. Оно — как тень горы, я ощущал его и раньше сквозь те, что были перед этим. Посейдон идет, исполнен ярости мрачной и беспощадной, сокрушающей города!.. Мы ничего подобного не видели. Мы даже представить себе не можем, что будет. Еще не сразу. Но скоро… Бог приближается, я ощущаю поступь его.
Вокруг послышались испуганные голоса: но руки Хризы, крепкие и шершавые руки бычьей плясуньи, не похолодели, не дрогнули в моих руках, и голос ее был спокоен:
— Да, Тезей. Что мы должны делать?
До сих пор я только чувствовал предупреждение — чувствовал всем телом — и внутри меня полыхал ужас; я был словно горящий дом, в котором уже никого не осталось. Но голос Хризы был тих и спокоен, и в этом горящем доме от ее голоса появился кто-то, кто мог думать, и я сказал:
— Это здание рухнет. Если мы не вырвемся из него, мы все погибнем. — Зажмурил глаза, помотал головой, чтобы хоть чуть прояснить ее. — Где Фалестра? — спрашиваю.
— Я здесь, — говорит.
— Оружие!.. Ты должна вынести оружие.
— Посмотри, — говорит, — девушек уводят спать, большинство уже заперто, мы остались последними. — На самом деле слышен был мерзкий голос жрицы. — Двери запираются снаружи — как нам выбраться оттуда?
У меня закружилась голова, чуть не упал, но кто-то подхватил меня: Аминтор, четок и внимателен, как на арене…
— Где наши педерастики? — спрашиваю.
Мне было не по силам выбирать выражения, и они, наверно, это поняли: они должны были знать, что в здравом уме я ни за что на свете не оскорбил бы их. И они не обратили внимания на мою грубость, Иппий и Ирий.
— Мы здесь, Тезей. Мы знаем, что делать.
— Дайте девушкам время вооружиться, — говорю. — У вас есть что-нибудь, чем подкупить стражу?.. Фалестра, собери всех у двери — и будьте готовы к прорыву. Как только снаружи откроют — вперед. Времени не тратьте, если кто встанет на дороге — никаких уговоров, никакой возни — убивать на месте. Как только вы будете здесь, мы вместе пробьемся наружу. Торопитесь, быстрее, бог приближается!
Я замолк. Держать вепря на копье было легче, чем сейчас сдерживать безумие, что рвалось в меня, — и все-таки я услышал и изумился: жрица кричала нашим девушкам, чтобы немедленно шли спать, она, мол, их высечет розгами, если они тотчас не прекратят эту игру с парнями, а то ишь, мол, словно шлюхи тут…
Девчонки убежали, а голоса ребят колотили меня по ушам. Они спрашивали друг у друга, что я сказал, — ведь большинство из них слышали только первый мой крик, — спрашивали нестерпимо громко, все было нестерпимо громко, а Хриза ушла, и шум был пыткой… А предупреждение вздымалось, ревело, обрушивалось у меня в голове, будто прибойная волна, — и откатывалось, оставляя за собой кошмарную тишину, и в этой тишине слышалась поступь бога. Человек перед Бессмертными всегда ощущает священный ужас; и этот ужас побуждал меня, гнал меня — бежать!.. Бежать всё равно куда, лишь бы отсюда; бежать без памяти, без оглядки, спасать свою жизнь!.. Я удержал себя на месте, — но безумие жгло меня, я не мог дольше держать его в себе. И вот я оттолкнул Аминтора, вскочил на стол среди разбитых винных чаш и закричал.
— Посейдон идет! — кричу. — Посейдон идет! Я, Тезей, сын его, говорю вам… Священный бык убит, и Бык Земной проснулся! Дом Секиры рухнет! Дом рухнет!..
Началась паника. Люди носились вокруг, призывая своих богов — а кто любовников, — хватали свои драгоценности — или чужие, всё равно, — кто рвался бежать, кто пытался остановить бегущих — драки, свалка на полу… И крики. Крики пронзали мне голову, словно раскаленные копья. Они-то знали страх лишь с моих слов, а я его чувствовал!.. Я хлебнул воздуха и готов был закричать снова; но тут во мне словно зазвучал звонкий чистый голос, как поющая струна зазвучал, и заглушил окружающий гвалт и мое смятение: «Опомнись, не забывайся. Ведь ты мужчина, ты эллин!»
И в тот же миг я понял, что если кто и вырвется в Лабиринт без оружия — это верная гибель. Эта мысль смахнула меня со стола. Громадным прыжком я влетел в толпу, раскидал их, накричал на них, приказал ждать… Но и после того Бычий Двор продолжал гудеть от криков — и через внутреннюю дверь у женской половины вошли два охранника. Они наверно выпивали в карауле, ради праздника, и потому не сразу отреагировали на шум. Хотя, в Бычьем Дворе всегда было шумно, а их дело охранять дверь; что у нас творится, их не касалось вообще-то. И вот они стояли, глядя на нас, и спрашивали: что здесь все с ума посходили, что ли? Стояли небрежно, но в полном вооружении: щиты и копья в пять локтей.
Щиты и копья в пять локтей!.. Я почти пришел в себя, увидев их, но голова еще кружилась Пошел к ним, — однако Теламон был уже там; наш всегда спокойный, невозмутимый Теламон
— Парни пили после ужина, — говорит, — а кто-то по ошибке принес неразбавленного вина. Не обращайте внимания на эту бузу
Один из стражников сказал другому:
— С этим их тренер управится. Найди его, он должен быть на танце. — И повернулся уходить
И в этот момент послышался новый шум, — пронзительный многоголосый вой, будто стая диких кошек в лунную ночь — и в зал ворвалась толпа наших девчат. Они несли вороха оружия: кинжалы, луки, колчаны, укороченные копья… А впереди, с руками в крови по локти, мчался Ирий — в женской юбке и шарфе — и совершенно нагая Фалестра с луком и колчаном за спиной; а за ней, словно черный дым войны, клубились ее волосы на лету Девушки разделись для предстоящей схватки, остались лишь в своих костюмах для пляски; а в свалке, наверно, лопнуло то слабое звено в ее поясе, что мы специально делали, чтобы спастись от рогов, и она не обратила на это внимания: амазонки на поле боя не замечают таких мелочей.
Они ворвались в Бычий Двор, каждая со своим боевым кличем; вид у них был такой, что стражники бросили свои щиты и копья и кинулись бежать. С тем же успехом можно было бы бежать от гончих Артемиды: их вмиг настигли, и они исчезли в водовороте тонких девичьих рук. Засверкала остро отточенная бронза… Когда девушки оставили распростертые тела — груди у них были забрызганы кровью, и не только у амазонок.
Теперь парни с криками бросились к девушкам, хватали у них оружие, топтали не глядя убитых стражников… А я, — всё что осталось во мне от меня, — я был в бешенстве из-за той паники, которую сам же и вызвал. Я собирался подготовить наш прорыв как боевую операцию: спокойно, в полной тайне, с назначенным сроком выступления, с друзьями по ту сторону ворот, которые поддержали бы нас… Но людям не дано предвидение богов.
И теперь я стоял перед своим отрядом безумцев — и сам на грани помешательства — и ничего не соображал. Одно только я знал твердо: гнев божий собирается и нависает над нами, как сгущается воздух перед бурей… Но в глубине души моей была еще одна душа, свободная от безумия, и она словно бы со стороны шептала мне:
— Ты царь. Помни свою мойру. Не распускайся. Ты царь…
Я сжал рукой лоб. С закрытыми глазами молился Небесным Богам — Царю Зевсу, Аполлону Убийце Змей, — молился, чтобы вразумили меня, дали спасти мой народ… Потом открыл глаза и огляделся вокруг. Не то чтобы почувствовал себя много лучше, но вроде боги ответил и мне — я был уверен, что смогу сделать всё что надо.
Повернулся к толпе, крикнул чтоб замолчали… Голос теперь был снова моим, все обернулись ко мне и стихли. И снова издали, с северной террасы, донеслись звуки свирелей и струн — с тех пор как я закричал в первый раз, прошло оказывается совсем немного времени.
Я ходил среди своих людей, отбирал лишнее оружие и раздавал его тем, у кого ничего не было, — а сам в это время размышлял, куда нам податься. Все пути из Бычьего Двора в Лабиринт я знал, но теперь они нам были ни к чему: надо выходить на открытое место, за стены. И поскорее — голова прямо раскалывалась от страха… Был только один путь — большие наружные ворота Бычьего Двора. Мы никогда не видали их открытыми, казалось они уже сто лет стоят заперты. Никто не знал, охраняются они снаружи или нет; есть ли вообще стена по ту сторону, мы тоже не знали — замочной скважины не было… Надо было их высадить.
Чем?.. Скамьи и столы много легче ворот — долго придется колотить, будет много шума… А время уходило, бог был все ближе и ближе… И тут я увидел Дедалова Быка, его дубовую платформу на крепких колесах, его бронзовые рога.
Мы развернули его к воротам, облепили со всех сторон, уперлись плечами и погнали вперед. Сначала медленно, потом все быстрее, быстрее… Платформа ударила по створкам, они зашатались — и распахнулись настежь. Бык с грохотом выкатился наружу и мы очутились в портике с высокими колоннами, и в лунном свете были видны старые осыпавшиеся фрески… Бычий Двор, наверно, был когда-то залом государственных приемов. Давно, в прежние века.
А стражи снаружи не было.
Мы скатились по ступеням мимо высокой красной царской колонны; перед нами был заросший парк, а за ним — факелы и музыка. Теперь — когда мы были на улице — она оказалась очень громкой; и я понял, почему только стражники услышали наш шум. Мы мчались через парк как угорелые; и лишь когда три-четыре броска копейных уже отделяло нас от стен — лишь тогда вокруг меня раздались радостные крики моих Журавлей. Но я радости не испытывал, — ни радости, ни облегчения, — я был натянут сильней струны: бог, бог был рядом.
Мы остановились. Оружие никто не выпускал, оглядывались вокруг.
— А где все критяне? — спросил Аминтор. — Когда началось — в Бычьем Дворе были слуги…
Кто-то ответил:
— Слуги разбежались, я видел. А остальные, наверно, смотрят лунные женские пляски.
Меня словно ударило — забыл! На самом деле божественное безумие захватило меня без остатка, раз с тех пор, как оно началось, я ни разу не подумал о ней.
Запущенный парк дышал весенней свежестью… За нами сияла огнями бесчисленных ламп громада Лабиринта, а по небу над ним скользили облака; и казалось, что луна и звезды бегут по волнам, как корабли под ветром… А впереди — вершины кипарисов чеканкой лежали на красном зареве факелов, и под визг флейт и грохот барабанов и кимвалов пел многотысячный хор. Там впереди… Это было ужасно — ведь там в самом центре была дочь Миноса, Владычица Лабиринта. Ее маленькие ножки топтали в пляске разъяренную землю, она слышала дудки и лиры — но была глуха к голосу бога!.. Небо, — прекрасное небо с летящей луной, со всеми его звездами, — небо давило мне голову, будто могильный курган, а судороги ужаса пробивались из земли через сандалии и отдавались у меня в животе.
— Аминтор! — говорю. — Фалестра! Касий!.. Соберите всех вон в той роще. Спрячьтесь в кустах. И не двигайтесь — теперь уже скоро! Я тотчас вернусь, а вы — молитесь и ждите.
Они начали что-то спрашивать, но времени не было.
— Ждите!.. — И я помчался к факелам.
Толпа стояла ко мне спиной, так что никто не обратил на меня внимания. С трех сторон площадь окружали высокие деревянные трибуны; с четвертой она была открыта, но запружена стоявшими там людьми. Это были критские крестьяне. Их было немного, — вообще критян было мало, куда ни глянь, — но в тот момент мне об этом не думалось. Сквозь праздничный шум я услышал, как взлетели дворцовые голуби, как все дневные птицы снялись со своих насестов и с гомоном ринулись в ночное небо. Бог уже дышал мне в затылок, так близко, что я не боялся ни критян, ни эллинов, ни зверей — только его прихода.
Критяне пропустили меня. Они привыкли, что любой светловолосый расталкивает их. Некоторые меня узнали и изумленно кричали имя мое… Я пробился к парапету и вскочил на него, чтобы увидеть ее сверху.
Поднимался ветер, и тысячи факелов на высоких шестах бросали в стороны хвосты огня. Голова кружилась от густых запахов горящей смолы, цветов и пыли, благовоний и разгоряченных тел… Передо мной была обширная поверхность Дедалова Лабиринта: магический узор из белых и черных камней — безукоризненно гладкий, блестящий… А вокруг — украшенные колоннами трибуны, сверкавшие праздничными нарядами толпы; в руках у женщин — куклы, увешанные драгоценностями… На краю площади разместились музыканты: барабаны, кимвалы, кифары и египетские арфы, духовые — от авлоса до крошечных флейт из слоновой кости, чей звук трепещет, словно раздвоенный змеиный язык… Музыка визжала — ранила ту мертвенную тишину, в которой стоял рядом с нами разгневанный бог… А на середине Лабиринта по извилистой ломаной линии белого мрамора, сплетя руки, двигались женщины — живая гирлянда, — раскачивались их волосы, ожерелья и платья, изгибались в танце стройные тела, и весь хоровод был похож на змею, что меняет кожу: сворачивался, разворачивался, свивая голову с хвостом… Змея повернула и пошла в мою сторону — и я увидел ее лицо… радостное, сияющее, без тени страха или тревоги… Она вела танец.
Я увидел ее. Тело мое и душа, исхлестанные божьим гневом, загнанные едва не до смерти, — тело и душа стремились к ней: к ее груди, к ее теплым рукам… Хотелось спрятаться в них, как прячется ребенок у матери своей от страхов тьмы… Я прыгнул с парапета на клетчатую кладку площади — и в этот самый момент могучий голос бога крикнул мне: «Я здесь!»
Земля подо мной накренилась, содрогаясь и трескаясь, мраморные плиты встали дыбом; я споткнулся и упал на четвереньки… Вокруг — треск, грохот, рев, вопли, стоны… Пальцы судорожно ухватились за край вздыбленной плиты — плита раскачивалась взад-вперед, точно живая… А меня катало и швыряло вокруг нее, потому что каменная площадь Дедала вздымалась волнами, словно вода… А глубоко внизу, швыряя стонущую землю своими черными громадными рогами, ревел неистово Земной Бык. Громче всего остального был этот рев: громче криков ужаса, громче грохота падающих стен и колонн… Кто-то возле меня рыдал и кричал как роженица — это я кричал, я сам!.. Словно я был беременен этой ужасной катастрофой, и теперь она вырывалась из меня, раздирая тело мое, заливая меня потом агонии… Разбитый мрамор подо мной замер — я ухватился за него, едва дыша, дрожу… А вокруг — всё, что люди вознесли над землей, всё снова вернулось к ней, сокрушенное яростным богом. От разрушенных трибун неслись стоны и крики; из-под развалин Дворца — дикий вой собак и женщин, вопли детей, обезумевших от страха и боли, мужские голоса, зовущие на помощь, хруст и грохот еще державшихся и падающих камней…
И среди бури этого адского шума я лежал — и чувствовал, как в меня вливается странное блаженство. Чистое, пустое… Мое предчувствие покидало меня; гигантская рука бога отпустила меня, голова очищалась от безумия.
Я был избит, измучен — но я уже был человеком. Об меня спотыкались бегущие, вокруг рушился величайший из царских дворцов — а я дышал с облегчением и едва не засыпал.
Поднял голову… Ветер швырнул в глаза пыль и песок… Мимо меня с криком пробежала женщина, платье на ней горело… Я увидел ее — и вспомнил, зачем я здесь. Поднялся на ноги… Всё болело, — словно бык истоптал на арене, — но голова была ясной и не кружилась.
Огляделся — площадь для танцев была похожа на морской берег, куда выбросило обломки разбитого флота. Факелы, словно пьяные, цеплялись еще за свои шесты либо догорали, оплывая, на земле; на вздыбленных плитах площади чего только не было: обрывки гирлянд и растоптанные арфы, туфли, шарфы, окровавленные веера, поломанные куклы и испражнения перепуганных людей… Рухнувшие трибуны загорелись от упавших факелов; оттуда неслись крики и проклятия, раздавался треск дерева… А на середине площади, — словно стая ярких птиц, сбитая грозой в кучу, — на середине площади были танцовщицы.
Я бросился к ним, едва выбирая дорогу сквозь обломки и всеобщую свалку. Иные из них стояли на коленях и били себя в грудь, иные вопили, раскачиваясь, закрыв лицо или воздев руки, призывали своих родных… Но среди них одна стояла молча, оглядываясь вокруг безумными яркими глазами, — это была она. Это была моя — и она искала меня взглядом; она знала, что я должен прийти за ней, знала наперекор здравому смыслу, наперекор всему.
Я подхватил ее на руки. Она обхватила меня, уткнулась лицом мне в шею, и сердце ее стучало мне в грудь сквозь судорожное дыхание… Я побежал с ней прочь с площади — через вопящих распростертых людей, через шипящие факелы, по растоптанным цветам… Обо что-то спотыкался, на чем-то скользил, потом в парке нас рвали шипы розовых кустов… Но вот мы очутились на мягкой лужайке, заросшей яркими весенними цветами, — я спустил ее на траву.
У меня и в мыслях ничего такого не было, — я хотел только спасти ее, — но когда всемогущие боги нисходят на землю, то люди — как соломинка в потоке. И мы узнали в тот раз, что это значит, когда говорят, что Сотрясатель Земли — муж Великой Матери. Какой-то миг мы просто лежали рядом, потрясенные, изумленные, не могли наглядеться, не могли отдышаться… Какой-то миг. А потом — потом бросились друг на друга, как леопарды, что паруются по весне.
Эта страсть, вдохновленная богом, была целебной. Гнев Посейдона прошел по земле, словно заступ садовника, возбудив ее, освежив; и теперь, влажная и ароматная, она превратилась в сладостное ложе; и мы лежали на этой земле и впитывали силы из груди Великой Матери. Наверно, не очень долго лежали, хоть точно я не знал. Потом с трудом поднялись на ноги… Она посмотрела на меня ошеломленно, глаза налились слезами:
— Отец!
— Он умер, — сказал я. — Умер легкой быстрой смертью. — Она была настолько оглушена, что даже не спросила, откуда я это знаю. — Сейчас некогда оплакивать его, ласточка, тебе придется это отложить. Меня ждет мой народ — пойдем!
Мы отряхнули с себя землю, и я повел ее за руку. Когда выходили из парка, едва не споткнулись об пару, лежавшую так же, как только что мы; они нас не заметили. А выйдя из-под деревьев — увидели Лабиринт; увидели, что сотворил с ним бог.
Там, где высились друг над другом ярусы крыш, — возносили к небу гордые рога, — теперь там на фоне неба чернела изломанная линия, словно нагромождение скал в горах. Колоннады были обрушены полностью; окна, что совсем недавно сияли мягким светом ламп, теперь чернели пустыми глазницами или мерцали мрачным отблеском одичавшего огня… Сквозь разбитые портики, сквозь арки рухнувших балконов видно было, как растекается по полам горящее масло из опрокинутых ламп, как огонь взлетает ввысь по занавесям и портьерам, гложет дерево кроватей, стульев, обвалившихся стропил… Сильный ветер раздувал пламя, и уже слышен был рев того пожара, который будет не потушить.
Мимо нас с воплями пробежали несколько женщин; одна из них несла на руках маленькую Федру. Ариадна окликнула, но они не заметили нас и умчались… А я торопился туда, где оставил своих плясунов.
Они все были на месте; некоторые еще продолжали молиться богу, как я сказал им. Увидели нас — кинулись навстречу… В роще стало уже светло от пожара, и я видел, как из цветущих зарослей, пошатываясь, выходят те, кого поразила страстью Мать Богов… Люди передавали друг другу, что я здесь, подбегали ко мне, хватались за меня; Аминтор даже обнял — в тот момент всё это было естественно. Во время землетрясения никто не пострадал, разве что несколько ссадин было у тех, кого толчки сбили с ног. Все собрались вокруг, и я сказал:
— Бог услышал наши молитвы. Сейчас мы двинемся в Амнис, захватим там корабль и — как только стихнет буря — уйдем на нем прочь отсюда. Но прежде — поглядите все сюда! С нами Владычица, дочь Миноса, гнев Посейдона не затронул ее. Она будет моей женой, и вы должны помочь мне заботиться о ней. Посмотрите на нее хорошенько и запомните ее. Вот она!
Я вскинул ее себе на плечо — в Бычьем Дворе этому не мудрено было научиться… Мне хотелось быть уверенным, что они будут знать ее в лицо. Чтобы она не потерялась где-нибудь в суматохе, чтобы кто-нибудь не изнасиловал ее — ведь время наступило дикое… И вот я держал ее над головой, как держат знамя перед войском, — чтоб смотрели и запоминали.
Раздались приветственные клики — и я изумился сперва, что небольшая горстка людей может поднять такой шум. А потом разглядел: сколь хватало глаз в поднимающемся зареве пожаров, лужайки и дорожки парка вокруг нас были черны от критян. Они толпами карабкались вверх по склонам с открытой равнины, на которой спасались от гнева Посейдона. Слуги в Бычьем Дворе слышали мое предупреждение и разбежались, чтобы предупредить своих друзей. По всему Дворцу критяне передавали друг другу эту весть — и они бросали свои лампы, горшки, метелки, кувшины и подносы… Бросали и бежали из Дворца. Они относились к богам не так легкомысленно, как придворные в Лабиринте.
Они бежали — и остались живы. И теперь перед ними лежал в руинах тот гордый дом Миносов, где на их долю приходился лишь тяжкий труд и презрение господ; они видели сорванные двери, разбитые сундуки и шкафы, из которых выплескивались драгоценные ткани, опрокинутые кувшины и блюда с пиршественных столов, драгоценные кубки и ритоны, что они лишь наполняли и разносили — и всегда для других… И вот они подкрадывались поближе, собираясь стать наследниками Лабиринта; и как раз в тот момент, как подошли они к верхней террасе, я поднял перед ними Богиню-на-Земле.
Она для них олицетворяла всё то добро, что сделал им царь Минос, отвечая на их жалобы; все те добрые предсказания, что окрашивали их тяжкую участь таинством надежды, — маленькая критская богиня, которой стыдилась ее высокая светловолосая мать. Она принадлежала им, была их долей в сокровищнице Лабиринта; она была душой и сердцем их древней религии, воплощала в себе Великую Мать, которая прижимает людей к своей груди и утешает их, как утешают женщины побитых детей, когда у мужа пройдет припадок гнева… Она была Трижды Святая, Чистейшая, Хранительница Танца… Глядя на нее, они вспоминали и святотатство, совершенное перед нею на арене, — то святотатство, что разбудило Земного Быка, — и толпа вокруг ревела, будто море. Они видели, кто держит ее, и вспоминали всё, что было: кольцо в гавани, предупреждение, спасшее их от смерти… И вот некоторые затянули свадебную песню — с гиканьем, с пляской, — но большинство потрясало кулаками в сторону Лабиринта, над головами мелькали палки и ножи; толпа напирала вперед, увлекая нас за собой, и чей-то голос прокричал: «Смерть Минотавру!», и тысячным эхом отдалось: «Смерть!..».
Аминтор и Теламон встали рядом со мной, по бокам, скрестили руки у меня на спине, — теперь мы втроем несли Владычицу. Опустить ее на землю было опасно: слишком страшная была давка вокруг… Вспомнив рухнувшие трибуны вокруг площади танца, я подумал, что Астерион уже мертв, — десять к одному, что мертв! — и был зол из-за этой задержки, пытался найти способ убраться оттуда и увести своих людей… Но как огонь из ламп растекался по полам Дворца — так перекинулось пламя с критян на бычьих плясунов вокруг меня. Нежданно-негаданно и я ощутил это: почувствовал, что искра этого пламени попала и в мою душу — и разгорелась яростью.
Мы вспомнили дома свои, родителей наших, рыдавших, когда уводили нас… Иные из нас любили, иные были помолвлены, у кого было любимое ремесло, у кого земля, кто мечтал о подвигах и славе… От всего этого оторвали нас, оторвали от родных мест, родных людей и обычаев — чтобы мы умирали здесь на потеху раскрашенного Лабиринта. Мы вспоминали высокомерных послов, приезжавших за данью и оскорблявших наш народ… А те из нас, что стали уже плясунами до мозга костей, — те прежде всего вспоминали, как торговал Астерион нашей доблестью и кровью. Боги недорого стоили в Доме Секиры, но мы пришли из таких мест, где к ним относились с почтением; хоть мы были рабами, но мы были горды… Телята Посейдона не мирились с тем, чтобы кто-либо из смертных считал их своим собственным скотом.
Над криками толпы критян взвился резкий боевой клич амазонок… Рядом со мной, возле самого уха, Аминтор и Менестий вопили, как когда-то на Истме, как при штурме Суния: «Арес-Эниалий! Хе-йа-йа-Эниалий! Хе-йа-Тезей! Тезей!..». И я тоже запрокинул голову и бросил ввысь свой боевой клич.
Мы двигались теперь быстрее. «Как я нырял тогда в гавани, ползал в грязи, рылся в корабельном мусоре, искал то проклятое кольцо!.. Я оскорбил его как воин, а он — он купил меня, словно лошадь!.. И показывал на пирах своим гостям, будто дрессированную собаку, петь заставил… Нет, пусть только попробует умереть до моего прихода!.. Погоди, Минотавр, погоди… Дождись того паренька с материка в кожаных штанах, безумного плясуна, годного лишь на акробатические трюки и ни на что больше!.. Арес-Воитель, Отец Посейдон, сохраните его для меня!» — так думал я на бегу.
Ариадна держалась за мои волосы. Потом нам попались на пути носилки, — аристократы приехали на них танец смотреть, — мы усадили ее на одни, и критяне подхватили их. Когда она поднялась над толпой, я оглянулся на нее: не испугалась ли. Но нет, она подалась вперед, ухватившись за подлокотники кресла, и губы были полуоткрыты, словно пила встречный ветер.
Впереди ревело, словно бурлил весенний паводок когда снег тает в горах, но поток рвался вверх, поток был огненный — это пожар добрался до маслохранилища. Ветер сбивал языки пламени, сносил их к северу, и этот гигантский факел осветил Дом Секиры пуще яркого дня. Стало видно, что часть Дворца уцелела: западное крыло, где главная лестница вела вниз к подземному храму и к белому трону Миноса. Если он жив — он там!
Меня подняли на другие носилки и несли на плечах. Я приказал развернуть носилки задом наперед — высокая спинка кресла превратилась в поручни, и можно было стоять, как на колеснице. Так я был виден, и плясуны не теряли меня, а Журавли держались рядом, вплотную. Я ехал, словно на корабле по бурному морю, и критяне вокруг ликовали. Для них я был Тезей-прыгун, которого полюбила Владычица; фаворит, на кого они ставили и выигрывали… А для себя я снова был в тот час Дитя Посейдона, Керкион Элевсинский, Тезей сын Эгея сына Пандиона, Пастырь Афин — и я ехал навстречу своему врагу. «Эхей! Эхей!» — я кричал, как кричишь в атаке, ведя за собой войска, и мне отвечали боевые клики, и кровь во мне бурлила и пела.
Мы были уже совсем близко, уже чувствовалось горячее дыхание огня, — и я подумал о Миносе, которому сам бог воздвиг погребальный курган и зажег костер. Минос посылал галеры за данью. Его печать скрепляла требования Крита к городам материка: столько-то хлеба и вина, столько-то жеребых кобыл, столько-то бычьих плясунов… Если бы наши нити пересеклись на поле битвы — я бы выпустил душу из груди его. Но царь есть царь: его дело управлять, и расширять свои владения, и обеспечивать воинов добычей, и кормить народ… Зато он приветствовал меня, как подобает мне по званию и роду моему, хоть я был раб. Астерион озолотил меня, он ставил передо мной вино и лучшее мясо под звуки музыки на пирах своих — но унижал, пытался отнять единственное, что было у меня, — мою гордость… А за это можно заплатить только кровью, каждый это знает, будь он хоть наполовину мужчина.
Мы подошли с восточной стороны и увидели место, где не было пожара. Это был наш Бычий Двор. Упавшая кровля загасила лампы, а стены стояли, и одна колонна из двух — тоже, и Бык Дедала держался на своих крепких ногах, заваленный цветной штукатуркой по самые копыта. Я приказал опустить меня и повел людей за собой.
Мы перелезли через упавшие потолочные балки, через рухнувшие внутренние двери… В коридоре за ними лежал пол верхнего этажа: поломанные стулья, баночки с женским гримом, труп ребенка, свернувшийся вокруг игрушки… Над нами пролетали по ветру искры, воздух дрожал от жара… Критяне рассеялись по Дворцу, кинулись грабить, — но бычьи плясуны бежали за мной следом, все, общность была у нас в крови.
Вскоре мы оказались на широкой площади, заваленной обломками. Это был Большой Зал, тот самый, где аристократы и послы прохаживались по гладким прохладным плитам пола среди кадушек с цветущими лимонами, среди ваз с лилиями… Три его стены обрушились, южная — до самого основания; с востока за упавшей стеной повисли, перекосившись, полы жилых этажей, их лизало пламя; а западное крыло — держалось. Рухнул один из его балконов, но ярко-красные колонны подпиравшие его, сохранились, и теперь резные цветы капителей голо торчали на фоне стены… А над громадной царской колонной высокого портика сохранился и парапет над лестницей, и там наверху я увидел воинов при оружии.
Я хотел было крикнуть атаку, но рядом раздался стон. Хоть воздух звенел от криков людей, заваленных обломками, но этот стон я услышал: совсем рядом было. Груда камней шевельнулась и позвала меня по имени
Это был Алектрион. Его черные локоны были белы от пыли, рот разорван кусками штукатурки — он был как те куклы из раскрашенной глины, что критские дамы украшают по весне и что сейчас валялись на площади танца: разбитые, растоптанные… Одна его рука безжизненно лежала рядом с ним, словно сама по себе, а другая с дрожью двигалась по громадной колонне, лежавшей у него на животе. Из-под колонны торчал обрывок одежды — желтый шелк, вышитый павлинами, это когда-то было, — а теперь ткань была насквозь красной. Два критянина уже подзуживали друг друга снимать с него драгоценности.
Я отогнал их и опустился возле него на колени, не упуская из виду воинов наверху; те уже заметили нас… А он взял меня за плечо перепачканной своей рукой…
— Тезей, — говорит, — не оставляй меня огню!
Я посмотрел на огромную колонну, потом ему в глаза. Мы понимали друг друга. Я смахнул с его груди камни и мусор; он был так тонок, что сердце легко было увидеть, хоть оно едва билось.
— Будет быстро, — сказал я. — Пусть Провожатые примут тебя с миром. Закрой глаза.
Он взял меня за руку и напрягся, вроде хотел еще что-то сказать. Я ждал. Он мотнул головой в сторону западного крыла, с хрипом выдохнул: «Минотавр…» — и закрыл глаза, как я сказал. Он грыз себе губы от боли, и я постарался избавить его. Он резко дернулся и умер, а я отвернулся — слишком много дел ждало меня впереди — и так никогда и не узнал, кому достались его ожерелье и серьги.
Закрываясь щитами от камней, что швыряли критяне, по лестнице спускались люди. Из этой группы шагнул вперед Фотий, тот с боксерским носом, и, стоя перед царской колонной, закричал на критском:
— Успокойтесь, люди добрые! Вы должны оплакать своего царя — Минос погиб при землетрясении. Чем он согрешил против бога и вызвал месть его — это вам скажут, когда придет время. Но сперва надо помазать на царство нового Миноса, чтобы было кому примирить нас с Сотрясателем Земли и отвратить от нас гнев его. Время слишком ужасно, чтобы устраивать празднества, как подобало бы, но сейчас, пока я говорю с вами, в храме идет священный обряд.
Раздались протестующие крики, свист, — но Фотий был не из тех, кого легко смутить. Он вскинул руку, ладонью наружу, — а он привык командовать, — и этот жест дышал силой.
— Берегитесь! — кричит. — С ним сейчас Мать Богов! Мужчинам, не прошедшим очищение, нельзя приближаться к храму, это святотатство!.. Мало вам сегодняшних несчастий? Отойдите, чтоб не навлечь проклятия!
Критяне попятились. Они не были воины, и у них были веские причины бояться богов… И тут, в тишине, высокий чистый голос словно пропел через весь зал:
— Фотий!.. Кто ты такой, чтобы проклинать именем Матери?!
Она стояла на платформе носилок перед креслом, подняв правую руку, и отблески пламени полыхали на том самом платье, в котором она вела танец. Фотий окаменел, люди его переглядывались… Даже я смотрел на нее в священном ужасе. Никогда прежде мне не доводилось слышать ее голос жрицы — а от него бросало в дрожь, право слово.
А она продолжала, указывая на храм:
— Там — проклятие Лабиринта! Я призываю в свидетели всех богов — он убил Миноса! В священном месте перед Матерью стоит убийца, не омывший с себя крови жертвы своей, — и ты говоришь о святотатстве?!..
Вокруг все смолкли, и тишина казалась мертвой, несмотря на шум и треск огня. А она протянула руки над землей и закричала:
— Да проклянут его Великая Мать и все подземные боги!.. Да затравят его Дочери Ночи и да загонят его в царство мертвых!.. И да будет благословенна та рука, которая прольет кровь его! ! !
Тишина взорвалась ревом, критяне бросились вперед. Это было здорово, я был с ними, — ведь воин никогда не забывает о бое, — но на душе стало тревожно, и мысли путались. «Она не знает, кто ударил Миноса. Что, если ее проклятие падет на меня?.. Нет, Минос сам освободил меня от вины… Но если бы она говорила по велению кого-то из богов — она бы знала, кто убил его, ведь боги знают!..» Тут мне стало полегче. Правда, Астерион — сын ее матери, но нет на свете более правого дела, чем отомстить за отца; так что можно лишь хвалить ее за то, что хочет увидеть кровь его…
Критяне снова швыряли камни и наступали. За спиной у нас был огонь, впереди — неприятель… Я вскочил на какой-то обломок, где меня было видно, и бросил клич бычьей арены, тот что означал: «Все на быка!»
Мне ответил мальчишечий голос: это Фалестра забралась на груду камней, и ее сильное тело сверкало в свете пожара словно золото… Она потянулась назад за плечо к колчану, наложила стрелу на тетиву — тетива запела, и Фотий пал.
«Молодец!» — я крикнул и повернулся к ней с улыбкой, но она меня не видела; она падала на колени, опрокидываясь назад, и из-под груди ее торчал дротик. Упала, и ярко пылала кровь из раны ее, а дыхание захлебнулось хрипом… Рыжеволосая амазонка, что сражалась по левую руку от нее, с воплем упала рядом на колени, но Фалестра оттолкнула ее, — чтобы подняться, опершись на локоть, — потом внимательно оглядела линию воинов напротив и показала человека, метнувшего дротик. Рыжая вскочила на ноги… Под пылающим небом в глазах ее, казалось, блестели огненные слезы; она смахнула их и замерла, целясь… Тот человек схватился за горло: стрела торчала меж его пальцев.
Тогда она обернулась, но Фалестра была уже недвижна; остановился взгляд ее, и черные волосы рассыпались среди обломков раскрашенной вазы…
Рыжая девушка закричала так, что заглушила весь шум горящего Лабиринта, — закричала и кинулась навстречу копьям. Я бросил свой боевой клич и прыгнул вперед, в обгон. Мне нравился ее порыв, но я не собирался позволить женщине напасть на врага раньше меня.
Бычьи плясуны с воем неслись через груды развалин. Ноги наши были тренированы на грубом песке арены, а оружие в руках — это было роскошно, это было как пиршество после голода, ведь мы привыкли играть со смертью безоружными! Солдаты на лестнице имели щиты и копья; но у критских быков рога длинные, и лбы у них покрепче, чем шлемы с пластинками… Мы привыкли к неравным поединкам — в них была наша жизнь.
К тому же они еще метали дротики. Наши для этого не годились — укорочены были, чтобы протащить в Бычий Двор… Аминтор был рядом. Мы с ним улыбнулись друг другу, как улыбаешься в бою родному человеку, про которого знаешь каждую мысль его… Выбрали каждый по одному из врагов, подождали, пока камень, летящий сверху, заставит того поднять щит, тогда бросились вперед, под их щиты, обхватили их поперек тулова — и оба двинулись дальше со щитом и копьем в пять локтей.
Мы наступали вверх по широкой лестнице. Неподалеку от меня была и та рыжая амазонка, в шлеме Фотия и с его оружием. Стражники сомкнули свои щиты в сплошную стенку, но мы теснили их всё дальше и дальше; мимо расписного фриза, где благородные юноши приносят дары Миносу, и еще дальше, и вверх к Верхнему Залу… Некоторые из них спотыкались, пытаясь нащупать ступеньку позади себя, и попадали нам в руки… Лестница стала скользкой, но зато мы получали их оружие. Потом их задние ряды начали таять. Я поднял крик, чтобы устрашить остальных, — и вдруг они исчезли, все, будто вода из сточной трубы, растеклись в темноте… Они отступили, чтобы закрепиться в узком проходе, но в тот момент мы увидели только их бегство. Загремел наш победный клич, и в общем хоре раздался голос, который заставил меня обернуться. Это была Ариадна, — ликующие критяне несли ее наверх, — растрепанная, с безумно расширенными глазами… Она призывала нас убивать дальше.
Когда мы штурмовали лестницу, я часто оглядывался на рыжую амазонку — а у нее копейная рука уже была залита кровью из свежей раны — и пытался отогнать от себя неприятную мысль. Такое безумие боя — для девушки-воина оно естественно и уважения достойно: ведь она делит с тобой все опасности, проливает кровь свою, как и ты, жизнью своей рискует… У меня был когда-то такой товарищ, и никто лучше меня не знает, как он помогает в битве, как освещает всё вокруг себя будто факел негасимый… Но когда такое безумие охватывает домашнюю женщину, с мягкими руками, чьи крашеные ступни редко касались земли, — тогда это совсем другое дело.
«Ладно, — сказал я себе, — ей причинили зло, и еще худшее зло ждало ее впереди, она имеет право на месть. И вообще, не время размышлять, надо действовать…»
На верху лестницы был небольшой зал, а за ним — двери; и через них — с лестничной площадки, открытой небу, — проникал свет. Пока они обороняли наружные ступени, те, про кого я думал, что бежали, — те строили баррикаду из упавших камней, сундуков и тому подобной тяжелой всячины. Эта баррикада могла продержаться долго; а они кричали нам из-за нее, чтоб мы убирались вон и дали Миносу спокойно докончить его священную миссию.
— Священная миссия! — сказал я Аминтору. — Лишь одного еще хотят от него боги. Если бы он был хоть капельку царем — сам бы отдал, не позволил бы нам взять силой.
Так-то оно так, но нам надо было что-то делать. Я поглядел за баррикаду на ту лестницу, вспомнил, как там что внизу расположено, — и придумал.
— Касий, — говорю, — атакуй баррикаду. Дави их изо всех сил, чтоб у них и мысли не возникло, что ты только тянешь время. Я знаю еще одну дорогу туда, если только она не завалена. Если пройду — вы услышите мой боевой клич. — Я отыскал глазами Владычицу — критяне надежно охраняли ее, она была в безопасности… Потом собрал вокруг себя Журавлей: — За мной, ребята!
Я повел их обратно вниз по лестнице и через внутренний дворик к северному зданию, за которым находился Бычий Двор. Там была масса кладовок, кухонь и подсобных помещений; и среди них — та старая ламповая с люком в подвалы. Фасад здания рухнул, и верхние этажи уже горели; но внизу стены и колонны были мощны, и на уровне земли можно было проникнуть внутрь. По чести сказать, мне это совсем не нравилось: великая ярость Посейдона могла сделать меня глухим к менее ясному предупреждению, а всё это хозяйство, казалось, готово было обвалиться, стоит лишь чихнуть… Потому, прежде чем войти, я помолился ему — попросил дать знак, если гнев его еще не прошел. Но ничего не шелохнулось, только огонь шумел у нас над головами — и мы пошли.
Ламповая сохранилась. Только полки упали, и разбитые лампы валялись на полу. Там были и побитые амфоры с маслом, и мы переглянулись — огонь мог отрезать нам обратный путь… Но внизу были могучие колонны критских Миносов, они уже выдержали два великих землетрясения… Я решил, что попробовать стоит, — и Журавли мне поверили.
Внизу была непроглядная тьма. Но в двух лампах еще сохранилось масло, фитили мы сделали из своей одежды, а огнива нам не требовалось — огня вокруг хватало. Оказалось, что секретный шнур все так же привязан к своей колонне; я взял его в одну руку, лампу — в другую и пошел впереди.
Там тоже были перемены. Нам приходилось спотыкаться об упавшие полки и черепки амфор, брести по лужам вина и масла, скользить по чечевице и кунжуту… Проходя через склад старого оружия, мы увидели за ним свет факелов, услышали крики и шум побоища — там люди дрались словно звери… Я догадался, что в тех подвалах была сокровищница Лабиринта. Но Журавли держались рядом со мной, молчаливые, надежные… У нас была одна общая цель, и та зараза нас не коснулась.
Наконец мы добрались до Хранителя. Из опоры над ним выпало несколько больших камней, а сам он немножко поднялся из земли; теперь стали видны его скулы и прекрасные крепкие зубы — он был наверно молод… Журавли вздрогнули, но для меня он был старым приятелем, и я не видел никакой угрозы в его ухмылке. Вот опора его — ее я на самом деле боялся. Я прижал палец к губам — и мы прошли мимо нее мягко и бесшумно, как кошки.
Но вот впереди показалась дверь наверх, а под нею светлая полоска… Мы тихонько поднялись по ступеням, я прижал к двери ухо — изнутри доносились песнопения.
Уже нажимая на дверь, я всё еще боялся, что она окажется заклинена из-за перекоса и мы не сможем открыть ее тихо. Но она открылась, открылась совершенно беззвучно, петли были в масле с моего последнего прихода… Сжав в руках оружие, мы скользнули внутрь. Передняя была смутно освещена, — мерцали отблески дальних огней, — мы крадучись пересекли ее, а дальше открывалась большая лестница, вся темно-красная в свете горящего неба… Но внизу под лестницей горели лампы, и с дымом пожара смешивались клубы ладана. Я знаком приказал молчать и стал приглядываться, что там происходит.
Священный обряд продирался из всеобщего страха и хаоса: жрецы и жрицы в мирском платье, с какой-нибудь тряпкой, обозначавшей их священное облачение; лампы из простой глины на драгоценных подставках, резная курильница в руках чумазого мальчишки, брошенные вазы бесценной работы, — из трещин течет, вокруг лужи, — а рядом священные масла в кухонных горшках… Белый трон Миносов с грифонами по бокам был пуст; чумазая толпа смотрела в другую сторону, на врытый в землю дворик. Вокруг него стояли бледные от страха прорицатели; их златотканые хитоны были измазаны и изорваны, и выглядели они — словно паяцы, что нарядились в обноски богачей, купленные у лакеев. Их заклинания дрожали, словно мольбы нищих; и всё помещение было заполнено противным гнусавым гулом, который смешивался с кашлем, когда поднятый ветром пепел попадал им в горло…
Внизу в том дворике стоял человек, обнаженный до шеи, грузный, толстоногий, заросший черной шерстью на груди, в паху и на ногах, — стоял, расставив ноги, перед священной Лабрис. Торс его блестел от елея — дрожащие старики, мужчина и женщина, мазали его наполовину парализованными руками… От шеи книзу он был человек, грубый и мерзкий; кверху — зверь, благородный и прекрасный: спокойная и величественная, с длинными рогами, с кудрявым лбом, блестящая бычья маска Дедала смотрела на всю эту суматоху серьезными хрустальными глазами.
Сквозь пение был слышен шум схватки, приглушенный стенами: стук камней, звон оружия, крики мужчин, вопли амазонок… Бой наверху продолжался, — наши друзья нас не подвели, — теперь пришло и наше время. С резким боевым кличем я выскочил из темноты и ворвался в толпу.
Священнослужители с визгом бросились врассыпную; у лестницы началась давка, старики и старухи сбивали друг друга с ног, а те, кто был моложе и сильнее, бежали вверх прямо по их телам… Сверху снаружи донеслись испуганные крики оборонявшихся — они услышали, что их обошли с тыла… Несколько обезумевших стражников, располагавшихся возле самого Тронного Зала, в беспорядке вбежали внутрь — я решил, что Журавли с ними управятся. А у меня — у меня было свое дело.
Он стоял в нише напротив высокой стены, что держала над ямой верхнюю площадку лестницы. Яма была настолько глубока, что выбраться оттуда он мог только по этой лестнице, а я стоял наверху и кричал его имя. Я хотел, чтобы он узнал меня. Золотая маска повернулась, мне в лицо глянули ее изогнутые глаза… Этот царственный взгляд придавал величие даже тому, что было спрятано за ним; завороженный этим взглядом, я поднял руку — и отдал ему тот салют, каким приветствует быка капитан команды. И спрыгнул к нему вниз.
Какой-то момент он стоял так же неподвижно, потом рука его выстрелила вперед — и будто черная молния сверкнула вокруг него: он схватил с ее подставки Мать Лабрис, Поедательницу Царей, древнюю защитницу рода. На лестнице над ним завизжала жрица…
Он не признавал во мне воина, потому я был готов убить его безоружного; убить, как дикого зверя… Но раз будет бой — тем лучше! Я плясал вокруг него с обманными выпадами копьем, а он ждал, пригнувшись, топор на плече… И мне было как-то странно, дико было, что мы вооружены. Вот рога его — это нормально, и мне надо бы ухватить их и прыгнуть, чтобы игроки вокруг выкрикивали ставки и кричал бы народ на крашеных трибунах… Старики — жрец и жрица — выползли наружу, и теперь небольшое пространство было свободно. Я хотел кончить с ним поскорее и сделал уже настоящий выпад, но страх и ему придал быстроты — каменное лезвие обрушилось на древко моего копья, в пяди от наконечника, и копье надломилось, будто травинка, по которой стегнули прутом. И мы остались вдвоем в нашей маленькой бычьей яме, как в дни древних жертвоприношений: вооруженный зверь и безоружный человек.
Он приближался, поднимая топор для удара, и я слышал его мрачное ворчание внутри маски. Мясистые плечи его были мощны, а наверху, в Тронном Зале, кипела битва, и помощи оттуда быть не могло. Он обошел меня, отрезал от лестницы, отжал назад к той самой стене, у которой сам стоял сначала… Дальше мне некуда было отступать, нечего было делать — и в этот миг тело само за меня подумало, как это бывало на арене: когда секира полетела мне в голову, я камнем пал на землю. Удар пришелся по стене, а я ухватил его за ногу и рванул.
Пол земляного дворика был утрамбован в камень, упал он тяжело. Золотая маска глухо зазвенела, ударившись о землю, и увидев ее сбоку — когда хватал его — я понял, что ему теперь придется драться вслепую. Топор еще был у него в руках, но теперь он не мог размахнуться; перехватившись, он бил меня, как бил бы камнем, пока мы с ним катались по земле, но я задерживал его руку, так что эти удары большого вреда не причиняли. А я думал: «Лабрис ни за что не станет сражаться за него…» Она была стара, привыкла к почтению, ее лишь недавно кормили царем… Она не могла позволить обращаться с собой так небрежно.
И я был прав. Если бы он отпустил ее и боролся бы двумя руками — у него был бы шанс. Он был вдвое массивней меня и не измотался так, как я в тот бесконечно длинный и трудный день; но он не был борцом, хотя критяне вообще хорошо знают это дело, — он никак не мог отказаться от надежды расколоть мне голову. И поэтому у меня было время вытащить из-за пояса кинжал — пока он замахивался — и вогнать его со всей силой, какая во мне еще осталась. Кинжал долго шел сквозь его жирную тушу — но дошел-таки дотуда, где жила его жизнь. С ревом он схватился за грудь и переломился пополам, а я поднялся, с секирой в руке.
Народ на лестнице закричал, но в этом крике было больше изумления, чем печали; потом все разом стихло. Я глянул наверх — все Журавли были невредимы, стражники разбежались… А он корчился передо мной и царапал об землю благородную маску Бога-Быка. Я сорвал ее и поднял вверх к народу.
Теперь стало видно его лицо: перекошенное, зубы оскалены… Я шагнул к нему, чтобы услышать, если он скажет что-нибудь; но он только смотрел на меня, словно на призрак хаоса, увиденный в кошмарном, бессмысленном сне. Он собирался править без готовности к жертве, он никогда не ощущал дыхание бога, которое возвышает человека над ним самим, — в нем ничего не было такого, что позволяло бы ему по-царски войти в мрачный дом Гадеса. Однако на груди его, вперемешку с кровью и потом, блестело масло, — оттого он и был такой скользкий, когда боролись мы, — он был уже помазан на царство, когда мы ворвались сюда… Так что оставался еще один обряд, который надо было выполнить.
Я надел маску Миноса на себя. Сквозь толстый шлифованный хрусталь все казалось маленьким, далеким и очень четким — пришлось подождать немного, пока привык к этому и смог определять расстояние… А потом — потом я занес Лабрис над головой и бросил ее вниз, и весь пошел следом за этим ударом, головой, плечами — всем телом… Ее сила пела в моих руках, а голос внизу — смолк.
Из Тронного Зала донеслись крики Журавлей, от портика — шум бегства, когда до защитников дошла весть о моей победе… А я — я стоял спокойно и видел сквозь хрусталь маленькую яркую картинку; такую могут видеть боги, что глядят вниз с неба, — далеко-далеко вниз и на тысячу лет назад, на людей, которые жили и страдали в давние-давние дни…
Я смотрел — и на душе у меня была великая тишина.
5
НАКСОС
1
Мы все-таки отплыли наконец с Крита. Корабль себе нашли в оливковой роще.
Не только землю поразил тогда трезубец Посейдона. Отступившее море, что посадило на сухое дно корабли в Амнисе, при землетрясении ринулось назад; оно снесло дамбу, выбросило на берег корабли, затопило и разрушило нижний город, и убило людей больше, чем любая война… Но несколько кораблей волна отпустила на землю мягко; как тот, что мы нашли среди олив. Мы скатили его вниз к воде по стволам поломанных деревьев.
Мы охраняли корабль днем и ночью, пока погода не позволила нам уйти. Весь Крит полыхал мятежами. Как только разошлась весть, что Дом Секиры пал, — коренные критяне поднялись по всей стране: разрушали крепости и грабили дворцы. Иногда хозяев убивали вместе со всеми домочадцами, иногда они бежали в горы; лишь немногих, кого народ любил, оставили в покое. Каждый час приходили новые слухи, то и дело у меня появлялись чьи-то посланцы с предложением возглавить ту или другую банду… Всем им я отвечал одно и то же: я, мол, скоро вернусь. Освобожденный бычий плясун во главе освобожденных рабов, грабящих страну, — нет, не так я хотел править Критом. Я хотел прийти сюда царем — и для критян, и для эллинов… Уж теперь не будет недостатка в кораблях; если не хватит в Аттике, Трезене и Элевсине — эллинские цари будут локтями друг друга распихивать, чтобы принять участие в этом предприятии; будет больше, чем нужно, если я не поспешу в поход. Отныне материк будет править островами; никогда больше ни в одном эллинском царстве юноши и девушки не будут бежать в горы при виде критского паруса!..
На корабль вместе с нами взошли бычьи плясуны из эллинских земель и минойцы с Киклад. Только две девушки остались, чтобы выйти замуж за критян; те любили их с трибун, посылали письма и подарки, но встретились с ними только теперь. Эти девушки были из других команд, а Журавли, — даже сейчас, когда сердца наши уже почти дома были, — Журавли держались одной семьей.
Набрать экипаж было нетрудно: в общей суматохе многие покончили со своими старыми врагами и теперь стремились убраться, прежде чем их отыщет кровная месть.
Мы построили навес возле корабля; а девушкам не позволяли отходить слишком далеко, даже вооруженным, — время было беззаконное.
Когда наконец установился нужный ветер, мы собрались на берегу и убили быка Посейдону, и возлили ему меда, масла и вина: благодарили его за милости его, молили благословить нас в пути… И Пелиду, Владычицу Моря, мы не забыли; и Ариадна принесла ей жертвы. Платье ее было изношено, прислуживали ей при обрядах две старые вороны из прежних жриц, — мы нашли их нечаянно возле их костра из палочек, нечесаных, несчастных, — но она была так прекрасна, что у меня дух захватило от красоты ее; как на арене, когда видел ее в ложе Богини.
Костры залили вином, корабль сбежал по каткам и закачался, почувствовав воду… Я поднял Владычицу на руки и пошел по пояс в воду, чтобы поставить ноги ее на палубу, которая отнесет нас домой.
И вот я снова стоял на критском корабле и смотрел на беспокойное море, на желтые скалы, что вздымались из пены… Ариадна плакала по родине; пока я рассказывал ей об Аттике, последние следы ее земли ушли под воду.
На другой день к вечеру мы увидели впереди дым. Кормчий сказал:
— Это на Каллисте, где мы должны были сегодня ночевать. Лес горит или война.
— Этого нам больше не надо, — говорю. — Подойдешь ближе — смотри. Если город горит — иди на Анафу.
Мы шли прежним курсом; а дым висел в небе как громадное облако, черное от грома… И когда подошли поближе — на нас посыпался пепел. Весь корабль покрылся им, и тела наши, и одежда — всё потемнело. Вдруг впередсмотрящий позвал кормчего, и они о чем-то заговорили на смотровой площадке, взволнованно, растерянно… Я поднялся к ним — бледные оба, кормчий говорит:
— Земля изменилась!
Я посмотрел на серый обрыв — верно!.. Внутри заныло от ужаса; и небо, казалось, было напитано чудовищной яростью бога… Но я прислушался к себе — предупреждения не было; всё было тихо и спокойно, кроме черного облака. Потому я сказал:
— Подойдем ближе.
Мы шли под парусом. Свежий попутный ветер относил дым к северу, вечернее солнце было бледно и чисто; и, подходя к берегу с запада, мы увидели с ужасом, что сотворил здесь бог.
Половина острова начисто исчезла, ее словно отрезало от самых вершин центральных гор — и прямо вниз, в море. На месте дымившей горы не было ничего, бог унес ее всю: всю громаду камней и земли, лесов, козьих пастбищ и оливковых рощ, садов и виноградников, овчарен, домов… Это исчезло, всё исчезло. Там ничего больше не было, кроме воды, — громадный изогнутый залив под отвесными стенами скал, в нем плавают какие-то обломки… А сбоку от залива, на низком мысу, — сам по себе — небольшой дымящийся холмик. Это всё что осталось от громадного дымохода Гефеста.
Море вокруг нас было усеяно горелыми сучьями, мертвыми птицами, обугленными клочьями соломенных крыш… Проплыло что-то похожее на белую рыбу — это была женская рука… Я содрогнулся. И вспомнил, как мне тревожно было здесь по пути на Крит. Здесь наверняка произошло что-то ужасное; какое-то кошмарное святотатство, что-то такое, что заставило богов в небесах закрыть лица свои. А как здесь всё было в прошлом году! — всё в цветах, сады фруктовые в белом уборе, и на вид остров был не опаснее улыбающегося ребенка… Вот только та обреченная яркость.
Мы не стали задерживаться: моряки не хотели останавливаться здесь. Они полагали, что в таком месте даже море и воздух должны быть насыщены божьим гневом, что он может прилипнуть к человеку и выесть мозг из его костей… Некоторые даже хотели принести в жертву юнгу, чтобы удержать темновласого Посейдона от преследования; но я сказал — бог без сомнения взял здесь всё, что ему причиталось, и вообще он был разгневан не на нас. И так мы покинули это место, и рады были уйти с него; гребцы так старались поскорей оставить остров за кормой, что старшой не успевал отбивать им такт работы. Солнце стало садиться, и закат был такой, какого ни один из нас никогда не видел, — великолепный и ужасный. Пурпурными башнями громоздились облака; а небо было алое, зеленое, золотое… и краски горели по всему небу из края в край, и никак не тускнело это великолепие… Мы посчитали это знаком, что боги не гневаются больше и по-прежнему дружелюбны к нам. При легком бризе мы к полуночи добрались до Иоса и заночевали на нем… А на другое утро ветер был свеж, и мы взяли курс на высокие горы острова Диа, город которого называется Наксос.
Еще до вечера мы были в гавани и глядели вверх на склоны гор, обильные оливами среди зеленых хлебов, садами и виноградниками… Великая Мать так возлюбила этот остров, так была щедра к нему — неудивительно, что его назвали ее именем. Этот остров — самый крупный в Кикладах и самый богатый. Уже издали увидели мы царский дворец, стоящий среди виноградников, — высокое яркое здание в критском стиле… Ариадна улыбнулась, показала на него; и я был рад, что это место напоминает ей дом. После Каллисты она была подавлена.
Два-три бычьих плясуна были отсюда, они рассказывали свою историю в объятиях ошалевшей от радости родни… После того как пал Лабиринт, мы были первым кораблем, пришедшим сюда прямо с Крита; до сих пор они пользовались дикими слухами, дошедшими из третьих рук. Они кричали наперебой, что видели ужасные знамения: грохот, словно тысяча громов, и ливень из пепла, и ночное небо, освещенное пламенем над Каллистой… Всё это случилось, рассказали нам, в тот самый день и час, когда был поражен Дом Секиры.
Наши новости наполнили их трепетом и изумлением. С незапамятных времен Минос был Великим Царем над всеми островами, они жили по его законам и платили ему дань… С Наксоса эта дань была велика, поскольку остров был богат. В этом году уже снова подходил срок, а теперь они могли оставить себе свои маслины, и зерно, и овец, и мед, и вино, лучше которого нигде не бывает… и все их юноши и девушки будут плясать дома… Назавтра должен был состояться праздник в честь Диониса, который сам посадил здесь виноград, когда приплыл с востока женихом Матери; завтра праздник — и уж они так отметят этот день, как никогда еще не отмечали!
Но когда они услышали, кто такая Ариадна, — эта новость затмила всё остальное. Вообще народ на острове смешанный, но двор и царский дом — чистые критяне, древнее племя без примеси эллинской крови. У них древняя вера, и правит царица; и потому, когда они увидели среди себя Богиню-на-Земле, это было большее событие, чем если бы сам Минос к ним явился. Они усадили ее в носилки, чтобы нога ее не касалась земли, и понесли наверх к Дворцу. Я шел рядом с ней, все остальные — следом.
У входа во Дворец они опустили ее, слуга вышел навстречу с чашей приветствия… Нас развели по ваннам, потом повели в Зал. Царица сидела на своем месте перед царской колонной, в кресле из оливкового дерева с инкрустацией — жемчуг и серебро, — ножная скамеечка перед ней была покрыта ярко-красной овечьей шкурой… А рядом с ней на низком стульчике сидел смуглый молодой человек со странно затененными глазами. Я решил, что это царь.
Она поднялась и пошла нам навстречу. Женщина лет тридцати, еще красивая, и истинная критянка: темные волосы завиты змеевидными локонами, груди тяжелые, но округлые и крепкие, тонкая талия туго стянута золотом… Она протянула Ариадне обе руки и встретила ее поцелуем приветствия… Дворцовые женщины богато нарядили Ариадну из гардероба царицы — в синее платье, что звенело серебряными подвесками, — а глаза ее, подведенные после купания, горели в свете ламп.
Столы ломились от изобилия, и места хватало для всех плясунов, хоть нас было почти что сорок человек. Царица была учтива и настаивала, чтобы мы поели и напились, а потом уже стали бы рассказывать о себе… Ариадну она усадила справа от себя, во главе всех женщин. Когда я сказал, что я ее муж, — мы должны были пожениться только в Афинах, но об этом не стоило там говорить, — когда сказал, что я ее муж, то меня посадили слева, рядом с царем.
Это был красивый юноша, лет шестнадцати. Легкий, грациозный — словно специально созданный для радости и любви. Он выглядел не настолько сильным, чтобы быть в состоянии драться за свое царство, и я подивился, помню, как он туда попал, — но мне не хотелось его спрашивать. Что-то с ним было не в порядке, я не мог найти этому названия. Демон был в глазах его. Не то чтобы глаза блуждали, как у человека с расстроенным рассудком, — наоборот; они, пожалуй, были слишком неподвижны. На что бы он ни смотрел, — казалось, он хочет высосать это взглядом, впитать в себя. Когда ему дали в руки его золотой кубок, он крутил его, пока не разглядел весь узор, а потом еще долго гладил пальцем… Со мной он был очень вежлив, но… как человек, из учтивости скрывающий какую-то напряженную мысль. Только однажды, сколь я видел, он посмотрел на царицу — посмотрел с печалью, которой я не смог понять; казалось, к этой печали примешано еще что-то темное, мрачное… Мне совсем не обязательно было с ним говорить, кроме обычных у стола любезностей, но что-то в его молчании угнетало меня; и я спросил, только чтоб он не молчал больше: «У вас здесь завтра праздник бога?»
Он поднял глаза и посмотрел мне в лицо. Не как-либо особенно, а так же, как смотрел на кубок, на женщин, на огонь только что зажженной лампы… Потом ответил: «Да…» Больше он ничего не сказал, но тут что-то разбудило мою память — и я вдруг понял. Вспомнил, как Пилай говорил мне в горах над Элевсином: «Я знаю, как выглядит тот, кто предвидит свой конец».
И он прочел это на моем лице. Глаза наши встретились, пытаясь говорить друг другу… У меня на языке вертелось: «Будь после полуночи на моем корабле, и с рассветом мы исчезнем отсюда; я стоял на том месте, где ты стоишь сейчас, — и ничего, смотри, я свободен… В человеке есть нечто большее, чем мясо, зерно и вино, которые питают его; как оно называется, я не знаю, но кто-то из богов должен знать…» Но в глазах его не было ничего такого, чему я мог бы сказать всё это: он был землепоклонник, и древняя змея уже плясала перед душой его.
Так что мы просто выпили. Он пил много, и я этому не удивлялся; а говорить нам, по сути дела, было не о чем, не мог я ему ничего сказать… Так что и не знаю, знал ли он, что мне жаль его; а если знал — утешало его это или злило?..
Когда мы покончили с едой, царица пригласила нас рассказывать. Ариадна поведала, как пал Лабиринт, как мне было предупреждение, и кто я такой. Когда заговорила обо мне — покраснела, а мне захотелось чтоб скорей настала ночь… Но я все-таки заметил, что царица пожалела Владычицу; когда услышала, что та собирается в Эллинское царство, где правят мужчины. А что до царя — он слушал, широко раскрыв свои темные глаза, в которых отражались огни светильников; и я видел, что если б это было сказание о титанах или о древней любви богов — ему было бы всё равно, потому что он в последний раз смотрел на ночь, на пир, на свет факелов…
Ариадна закончила свой рассказ, и царица пригласила меня рассказать о себе.
— Увы!.. — вздохнула она, когда я закончил тоже. — Кого можно назвать счастливым, пока он не дожил до конца дней своих? На вашу долю, Госпожа, выпало столько бед!.. — Потом вспомнила и, поклонившись в мою сторону добавила: — И однако в конце концов парки смягчились над вами.
Я поклонился в ответ, Ариадна улыбнулась всем вокруг… Но я вдруг вспомнил, как она мне говорила на Крите: «Ты варвар, мне няня говорила, что вы едите плохих детей…» Вспомнил и подумал: «Она всегда будет видеть меня, в сердце своем, бычьим прыгуном с материка? Даже когда стану царем — и тогда тоже?»
А царица всё говорила:
— …вы должны собраться с духом и забыть свои горести. Вы и ваш муж — и ваши люди — вы обязательно должны остаться на наш завтрашний праздник и почтить бога, приносящего людям радость.
Когда она это говорила, я, по счастью, не смотрел на юношу рядом со мной; но больше всего мне хотелось убраться оттуда с первым рассветом. Пытался поймать взгляд Ариадны, — но она уже благодарила. К тому же, снаружи поднимался ветерок, который завтра мог запереть нас в порту; если, оскорбив этих людей, мы не сможем тотчас же исчезнуть — невеселая получится история… И вообще, теперь, когда Крит пал, времена пойдут сложные и друзья могут понадобиться… Надо было соглашаться, и мне удалось сделать вид что я рад приглашению.
Когда замолк арфист, царица пожелала нам приятного отдыха и поднялась со своего кресла. Царь тоже пожелал мне доброй ночи и встал… Снова встретились наши глаза, и сердце у меня едва не разорвалось от тех слов, что надо было сказать ему, — но в тот же миг куда-то пропали эти слова, так я ничего и не сказал. А когда они подошли к лестнице, она взяла его за руку.
Столы убрали, и мужчинам постелили в Зале. Женщин увели в другое место, к огорчению тех, кто успел стать любовниками за время нашей свободы. Теламон и Нефела были в их числе… Но из того, что я слышал о завтрашних обрядах, это был только пост перед пиром. Нам с Ариадной отвели прекрасный покой на царском этаже; это была наша первая ночь на настоящей постели, потому я не стал много говорить о задержке, хоть ветер и стих. Сказал только, что дома было бы еще лучше. Она ответила: «Конечно, но жалко было бы пропустить праздник. Я же никогда не видела, как его устраивают здесь». Раз никто не сказал ей того, что знал я, — я тоже не стал говорить. Скоро мы уснули.
На другое утро, совсем еще рано, нас разбудило пение. Мы оделись, присоединились к остальным, и пошли с народом вниз к морю. Вокруг уже плясали, и из рук в руки передавались кувшины с неразбавленным вином, темным и крепким, сладким как спелые гроздья… Народ нас приветствовал, огонь вина и смеха перекинулся и на нас; и мы начали чувствовать то единение с праздником, что дарит людям Вакх.
Все смотрели в море, и вскоре раздались восторженные крики навстречу парусу… Корабль обогнул мыс и подходил к священному островку, у самого берега; и в это время женщины начали исчезать. Наксийки забирали с собой и наших девушек, и Ариадну тоже увели от меня… но я не видел в этом никакой беды, зная с каким почтением к ней относятся.
Корабль приближался. Он был сплошь увит зелеными ветвями и гирляндами; мачта, весла и форштевень были позолочены; парус — алый… На палубе распевал хор юных девушек, с бубнами, флейтами и кимвалами; а на носу корабля стоял вчерашний царь, опоясан шкурой молодого оленя, увенчан плющом и побегами винограда. Он был очень пьян, — от вина и от бога, — и когда он махал рукой толпе, я увидел в его затененных глазах сумасшедшую радость.
На священном островке его ждала его свита и повозка. Они пошли по воде навстречу кораблю и подвели его к острову, а потом под грохот музыки подняли царя на берег. Вскоре повозка поехала через пролив, воды там было по колено… Мужчины, ряженные в леопардовые шкуры и в бычьи рога, тащили ее за веревку; а вокруг них плясали другие — и огромные фаллосы из кожи, подвязанные у них в паху, болтались в такт их прыжкам. Они пели, кривлялись, выкрикивали в толпу непристойные шутки… Золоченая повозка двигалась за ними следом, а вокруг нее шли женщины.
Они били в кимвалы, размахивали длинными гирляндами из цветов или священными тирсами на высоких шестах, плясали и пели… Песня была дикая, и слова трудно было понять, потому что менады были уже в масках. Гладкие плечи, руки в гирляндах, пляшущие груди — а над всем этим львиные, волчьи, рысьи головы… и только темные критские волосы вьются, распущенные, из-под звериных морд… Я подумал, что в этой толпе не найдешь даже собственную сестру свою или жену. Царь стоял на золоченой колеснице, нетрезво покачивался на неровностях дороги и смеялся дикими глазами. Время от времени он набирал горсть зерна из корзины, что стояла за ним, и швырял зерно на людей вокруг, или взмахивал золотым своим кубком чтобы обрызгать их вином… А те рвались поближе, чтобы благословение упало и на них; женщины кричали:
«Эвой! Эвой!»…
Мужчины, тянувшие повозку, закричали, побежали, потащили ее к дороге в горы. Когда они пробегали мимо, царь размахивал своим кубком; и я услышал, что он поет.
Толпа потекла от берега в сторону гор… Я чувствовал себя своим здесь, заодно со всеми, — такова магия этого бога, — но ждал Ариадну. Обряды на острове кончились, она должна была вернуться; я хотел идти наверх вместе с ней, и с ней разделить и безумие и любовь… Колесница и музыка ушли уже далеко вперед, а она все не появлялась, меня начало грызть нетерпение; но я еще ждал, я не хотел, чтобы она там носилась одна… Женщин нельзя попрекать тем, что они делают в безумии Вакха; единственный способ удержать свою девушку — это быть с ней самому…
Несколько парней задержались — плясали под двойную флейту, — я тоже с ними подурачился, пока они не закричали «В горы, в горы!..» — и не убежали вслед остальным… Она так и не пришла. Несколько женщин шли через брод с островка, но это были либо старухи, либо беременные, почти на сносях… Я спросил одну, не видела ли ее. «Как же, — говорит, — видела, конечно, видела. Она с царицей и с менадами бога провожает…»
Если у тебя дыхалка не в порядке, то с быками долго не протянешь; потому толпу я нагнал скоро. Пока был один на дороге — зол был и встревожен; но тут несколько Журавлей пили и плясали в цветущем фруктовом саду, увидали меня, начали зазывать к себе — и я снова растворился в празднике. А хуторяне вынесли в честь бога свое лучшее вино, и было бы просто неприлично удрать от них… Вскоре мы все-таки пошли дальше, наверх, к козьим пастбищам в высокие горы. А у самых их вершин был снег.
Мы ушли далеко, много выше возделанных земель. Там был чабрец, и вереск, и гладкие серые валуны, отмытые дождями и нагретые солнцем; и на них грелись юркие ящерицы… С этих гор, с такой высоты, море и небо сливаются; вокруг тебя — одна бездна мерцающей сини, и серые острова плывут в ней словно облака. Вместе с другими упал я на упругий мох и катался по нему, смеялся, пел и пил… У нас появился откуда-то большой кувшин, расписанный сплетенными лозами и морской травой… Мы с Аминтором и еще один парень из Наксоса целились винной струей друг другу в открытый рот, захлебывались, плевались… — очень было весело. Потом наксиец посмотрел мимо нас, вскочил и бросился бежать. Смотрю — погнался за девушкой…
Часть женщин начала отходить от свиты менад на первых холмах. Те, кого безумие охватило не до конца, — те оставили таинство остальным, сбросили свои звериные маски и бродили — еще полубезумные, полусонные, — предаваясь любви.
«Теперь-то, — думаю, — я ее найду наверняка: она всего лишь гостья, долг вежливости она уже выполнила, а дальше рада будет от них уйти…» И пошел наверх со всеми. Я был уже полон вином и един со всем праздником, и тяжесть прошлого вечера исчезла… Это было их дело; от нас, чужеземцев, ничего здесь не требовалось, кроме веселья. Далеко-далеко, где-то за гребнем, слышались тонкие крики, похожие на крики птиц… Это были менады, еще не покинувшие царя, но это было далеко. Скоро я найду свою девушку… Или, на худой конец, не свою — все равно найду…» Так я подумал, а мы с песнями шли к снегу.
Шли шеренгой, взявшись под руки, пели, кричали, передавали по шеренге вино; я и какой-то миноец — рядом шел — уперлись друг в друга голова к голове, горланили друг другу в ухо наши биографии, клялись в вечной дружбе… Скоро дошли до первого снега; он лежал во впадинах, словно белые лужи и озера среди зелено-бурых горных трав, сочных от влаги… Все бросились на колени — остужать снегом лица, разгоряченные подъемом и вином.
Поднявшись на ноги, я увидел, что снежники над нами истоптаны. Там были следы множества людей, раздавленная виноградная лоза, поломанная флейта… Колесницу наверно оставили ниже, там где земля каменистой стала. Чуть в стороне лежало что-то красное, я решил что это шарф, девушка потеряла, но подошел поближе — олень. Вернее — то, что от него осталось; а осталось столько, что трудно было понять, что это такое, но чуть дальше лежала его голова. Я остолбенел на миг; кровь уже не плясала во мне — остудило ее, заморозило зрелище это; и вот я стоял и смотрел.
Но тут что-то холодное ударило меня сзади в шею — я обернулся. Прямо надо мной, в небольшой ложбине склона, был сосновый лесок, оттуда донесся смех и меж стволов мелькнула девичья фигура. Я вытащил снежок, что запутался в волосах, потом крикнул — и погнался за ней.
Сосны были могучие, а под ними мягкий сухой ковер из опавшей хвои; она с визгом лавировала между сосен, наверно испуганная слегка… Я поймал ее на краю небольшой ложбинки, и мы скатились, сплетясь, на дно. Это была девушка из Наксоса, с длинными терновыми глазами, курносая… Не знаю, как долго мы с ней там были: у Диониса время особенное, не такое как у людей. Потом я услышал, что кто-то хихикает рядом, увидел еще одну девчушку, — она подглядывала за нами сверху, — полез наверх, чтобы наказать ее за это… В конце концов мы очутились там все трое — и опять потеряли счет времени. Всё напряжение покинуло меня: не было ни прежнего сознания опасности, ни ярости боев, ни забот о царстве… Единственным благом казалось слиться вот с этой живой горой, с ее птицами, с козами ее и волками, со змеями ее, что грелись на солнце, и с цветами, — слиться, и пить крепкий мед из ее щедрой груди, и жить каждый миг лишь тем дыханием, которое пришло к тебе вот сейчас, и не заботиться о следующем.
Мы лежали в полусне, глядели на ветви, что качались над нами на синем фоне неба, слушали их тихий шелест — и тут ветер донес издалека высокий, дикий, будто птичий крик. Он долго взвивался всё выше и выше — и оборвался тишиной. Но к этому времени уже весь лес шумел шепотом, поцелуями, вскриками, вздохами… — они быстро заполнили тишину; и я тоже потянулся к девушке, что была рядом. Не было смысла об этом думать: эллин ничего не может сказать человеку с такими глазами, как у него.
Волшебное время Диониса незаметно уходило, и вот уже солнце по дороге домой закрыло золотом горы… Самые трезвые закричали, что если мы не пойдем вниз, то ночь захватит нас на горе, — и мы пошли вниз. Шли под огромным небом, что ярким желтым куполом висело над пурпурными островами; шли, распевая старинные песни, барабаня в дно пустых кувшинов и не выпуская из рук девушек наших… Потом начались хутора, и девушки исчезли.
Внизу, в Наксосе, уже горели лампы. Опьянение вытекло вместе с потом от долгой ходьбы, тело было полно приятной молодой усталостью, и глаза слипались… Я посмотрел вниз, на Дворец сиявший факелами, и подумал, что когда встречу там Ариадну — не стану ни о чем ее спрашивать и отвечать на вопросы не стану, и тогда мы останемся друзьями. Сейчас она, наверно, уже в ванне… Мне и самому стало радостно от мысли о горячей воде и благовонном масле.
Когда начались сумерки и закат тронул снизу пламенем вечерние облака, мы были на сельской дороге, что вилась среди оливковых рощ. Девушки разошлись по домам, песни затихали; мы шли по двое, по трое… Вдруг юноша, что шел рядом, потянул меня за руку и свернул с дороги в поле; и повсюду вокруг мужчины отходили в тень. Я оглянулся и увидел что-то непонятное: по склону медленно опускалось белое порхание, словно духи бесплотные шли по извилистой дороге, полускрытые оливами.
Мужчины уселись на землю — там, где она не была засеяна ячменем, возле деревьев… Я посмотрел на того, кто увел меня, — он только ответил шепотом: «Лучше с ними не встречаться».
Я тоже сел и ждал, но смотрел в сумерках на дорогу; никто же не сказал, что смотреть запрещено. И вскоре они появились, шатаясь, спотыкаясь, будто во сне брели; на некоторых еще были маски, и морды рысей и леопардов свирепо глядели широко раскрытыми глазами с расслабленных вялых тел; другие маски висели на развязанных шнурах, и тогда были видны лица: обвисшие от усталости губы, полузакрытые глаза… Безвольные руки тащили следом по земле флейты и кимвалы… Длинные волосы свисали на грудь, спутанные с вереском, слипшиеся от засохшей крови.
И все они были запятнаны этой кровью, — шли пятнистые, как леопарды, — на обнаженных руках, на груди, на одежде… На ногах она была припудрена светлой пылью, но руки!.. Кисти рук едва не по локоть были черны у всех, пальцы склеивались, а на шестах тирсов, что тащились за ними будто копья раненых воинов, — шесты были сплошь заляпаны кровавыми отпечатками. Я зажал себе рот рукой и отвел глаза. Наксиец был прав: мало было бы радости увидеть их еще ближе.
Казалось, они шли довольно долго. Я слышал шарканье шагов, слышал как они спотыкались о камни на дороге, охали, хватались друг за дружку чтобы не упасть… Потом все эти звуки стали вроде бы удаляться — я обернулся. Они растворились в сумерках у поворота дороги; вроде бы всё — можно идти… Подымаюсь, — но тут на дороге послышались колеса, и я решил еще подождать.
Это была та самая позолоченная колесница, но теперь ее везли пустую. Она была очень легкая, и ее свободно тянули два человека, каждый по свою сторону дышла. Они сняли с голов тяжелые бычьи рога, но оставались еще в своих леопардовых шкурах; а больше на них ничего не было. Брели неторопливо, иногда перекидывались парой слов друг с другом — словно мужики после долгого дня пахоты… Два черноволосых наксийца: юноша и бородатый.
Колесница проехала, за ней никто не шел. Это был конец, я собрался идти, и тут, — уже поднявшись на ноги, — заглянул в колесницу сзади. На платформе лежало тело. Оно безвольно покачивалось на неровностях дороги… — и я увидел изорванную синюю юбку и маленькую изящную ступню, розовую у пальцев и на пятке.
Выбежал из-за деревьев, схватился за поручни колесницы… Они почувствовали толчок и обернулись, остановившись. Молодой сказал: «Это ты зря, чужеземец. Это не к добру…» Старший добавил: «Оставь ее в покое до утра. В храме она будет в безопасности».
— Подождите! — говорю. — К добру или нет — я должен ее увидеть. Что с ней сделали? Она мертва?
Они переглянулись изумленно:
— Мертва?.. С какой стати? Нет, конечно! — это младший.
Но тут заговорил старший:
— Послушай, человек, от нашего вина никому вреда не бывало. Оно и вообще отменно, а на сегодня мы бережем самое лучшее — ничего ей не сделается. Оставь ее, ее сон нельзя тревожить. Пока она не проснется — она все еще невеста бога.
По тому, как он говорил, я понял что это жрец. И догадался, — не знаю как и почему, — что там, на горе, она отдалась ему. Я отвернулся от него и нагнулся к ней.
Она свернулась калачиком на боку, возле головных уборов с рогами, что сняли с себя мужчины. Волосы были спутаны, как у спящего ребенка, только кончики прядей были тверды и остры… Шелковистые веки закрывали глаза покойно и мирно, и мягко румянились щеки под черными густыми ресницами… По ним я ее и узнал; по ним — да еще по нежной груди, что покоилась на согнутой руке. Губ ее я не видел — нижняя часть лица вся была вымазана кровью… Дышала она тяжело, рот был открыт, и даже зубы были покрыты коркой засохшей крови; и ее затхлая вонь смешалась с запахом вина, когда я наклонился ниже.
Чуть погодя я тронул ее плечо, обнаженное порванным платьем… Она вздохнула, пробормотала что-то, — я не расслышал, — веки ее дрогнули… И распрямила, расправила руку.
До сих пор кулачок был прижат к груди, как у ребенка, что взял с собой в постель игрушку. Теперь она старалась разжать его, а кровь склеила пальцы, и это не получалось… Но наконец она раскрыла ладонь — и я увидел, что там было.
Почти год сидел я у арены на Крите и наблюдал Бычью Пляску, если не плясал сам; я видел смерть Сина-Сосняка и не ударил лицом в грязь…
Но тут я отвернулся, привалился к оливе — и едва само сердце не изрыгнул наружу!.. Меня выворачивало наизнанку, я дрожал от прохлады вечерней, зубы стучали, из глаз лились потоки слез… Долго!..
Потом почувствовал руку на плече, это был бородатый жрец. Он был хорошо сложен, смуглый, темноглазый; тело покрыто ссадинами и шрамами от беготни по горам, и сплошь в винных пятнах… Он смотрел на меня печально, как вчера я смотрел на царя: смотрел — и не знал, что сказать мне. Наши глаза встретились — так люди в море встречаются взглядом: они бы окликнули друг друга, но знают что ветер унесет слова. Я понял, что он увидел мое состояние, — и отвернулся.
Потом раздался какой-то шум; я обернулся — молодой уходил с дышлом на плече и уводил колесницу. Я сделал несколько шагов следом; в животе было холодно, ноги свинцовые… Жрец шел рядом, не пытался меня задержать… Но когда я остановился — он встал напротив, вытянул руку и сказал: «Иди с миром, эллинский гость. Для человека — несчастье увидеть таинство, которого он не понимает. Отдавать себя без вопросов, не требовать лишнего знания — в этом мудрость богов. И она это понимает, она нашей крови».
Я вспомнил многое: окровавленные бычьи рога на арене, тот ее голос в горящем Лабиринте… В первую нашу ночь она мне сказала, что она критянка, совсем критянка. Но не только это — она еще и дочь Пасифаи!..
Колесница укатилась уже за поворот дороги и мерцала сквозь оливы… Подымалась яркая весенняя луна, и всё вокруг стало бледным и ясным, а листья бросали черные тени… Пятнистая шкура и запачканное тело жреца сливались с деревом, на которое он опирался, глядя на меня; он думал о чем-то своем, — не знаю о чем, — а я о своем.
Бледнело закатное небо, лик луны подымался над морем, и белая дорожка сверкала меж качавшихся ветвей… Я видел эту луну, яркий свет ее… — но вокруг всё вроде поменялось: словно стоял я не здесь, а на высокой платформе и смотрел на тень громадной скалы, что закрыла равнину; а ясное, сверкающее звездами небо обнимало янтарные горы, и высокая крепость тоже сияла, сама, словно ее камни дышали светом.
«Воистину не к добру я посмотрел на нее — слишком рано и слишком близко. Меня ждет теперь не только холодная постель, но и холодная тень над судьбой, над всей жизнью моей, — мертвый Минос в царстве Гадеса не простит мне того, что я теперь должен сделать… Тем хуже для меня, — но лучше для твердыни Эрехтея, которая долго стояла до меня и долго простоит после: я не стану возвращаться к тому свету с полными руками тьмы, даже если эта тьма от кого-то из богов» — так я подумал тогда. Посмотрел на жреца… Тот тоже повернулся лицом к луне, и луна отблескивала в его открытых глазах; а сам он был неподвижен, будто дерево, будто змея на камне. Он был похож на человека, что знает магию земную и мог бы пророчествовать в безумии пляски…
И тогда я подумал о Лабиринте, о великом Лабиринте простоявшем тысячу лет, и вспомнил слова Миноса, что голос бога уже не звал их больше в последнее время. «Всё меняется, — подумал я. — Меняется всё, кроме вечноживущих богов. Впрочем, кто знает?.. Быть может, через тысячу веков и сами они, в небесном доме своем за облаками, услышат голос, что зовет царей? Услышат — и отдадут свое бессмертье, — ведь дар богов должен быть больше дара людей! — и отдадут свое бессмертье, и вся их мощь и слава поднимутся как дым к другому, высшему небу; перейдут к другому, более великому богу… Это как бы вознесение из смерти в жизнь, если такая вещь может случиться. Но здесь — здесь это падение из жизни в смерть: безумие без оракула, кровь без уха чуткого к божьему зову, без согласия освобождающего душу… Да, это воистину смерть!..»
И еще вспомнилась комнатка за храмом, где она назвала меня варваром. И будто снова ее пальцы тронули мне грудь, и голос прошептал: «Я так тебя люблю — это даже выдержать невозможно!» И я представил себе, как завтра утром она проснется в такой же комнатке, — отмытая от крови, наверно забывшая всё, что сегодня было, — проснется и будет искать меня рядом… Но колесница уже скрылась из виду, и даже шума колес уже не было слышно.
Я снова обернулся к жрецу — он смотрел на меня.
— Не к добру я сделал, — сказал я. — Наверно это не понравилось богу, ведь сегодня его праздник… Наверно, мне лучше уйти отсюда поскорее.
— Ты почтил его, — говорит, — а незнание чужестранца он простит. Но лучше не задерживаться слишком долго, ты прав.
Я посмотрел на дорогу, пустынную, бледную в лунном свете…
— А царственная жрица, призванная к вашему таинству, — ее будут чтить здесь, на острове?
— Не бойся, — говорит. — Ее будут чтить.
— Так ты скажешь вашей царице, почему мы ушли вот так, ночью, не поблагодарив ее и не попрощавшись?
— Да, — сказал он. — Она поймет. Я скажу утром, сейчас она слишком утомлена.
Мы оба замолчали. Я искал в себе слова для другой — это было гораздо нужнее, — но там нечего было сказать.
Наконец он заговорил:
— Не горюй, чужеземец, забудь об этом. Боги многолики — и часто ведут не туда, куда бы самим нам хотелось… Так и теперь.
Он отделился от дерева, и пошел прочь через рощу, и растворился вскоре в мерцании теней — и больше я его не видел.
Поле под оливами было пустынно, мои приятели давно уже ушли; я пошел в одиночестве по дороге и вскоре добрался до спящей гавани. Пост возле корабля был на месте, и кое-кто даже держался на ногах, а часть команды тоже пришла спать на берег… Ночной ветерок с юга был достаточен, чтобы наполнить парус, так что если грести народ не сможет — не беда… Я сказал им, что оставаться опасно, что они должны срочно разыскать остальных и привести к кораблю. Они заторопились; в чужой стране не трудно пробудить в людях страх.
Ушли; я вызвал помощника кормчего и послал его за матросами… И на какое-то время остался у моря один. А завтра она будет смотреть на море со священного островка, будет отыскивать в синеве наш парус!.. И будет думать, быть может, что какая-нибудь женщина на празднике заставила меня изменить ей; или что я вообще никогда ее не любил, а только использовал, чтобы вырваться с Крита… Да, так она может подумать. Но правда — правда не лучше для нее.
Я расхаживал взад-вперед; под ногами хрустели ракушки, шелестели слабые волны, набегая на берег, доносилось вялое пение ночной стражи… И вдруг услышал плач, увидел бледную тень, что брела вдоль воды. Это была Хриза. Ее золотые волосы, распущенные на плечах, серебрились в лунном свете, а лицо было закрыто ладонями, и она плакала. Я взял ее руки — на них не было пятен, кроме как от пыли и слез…
Я говорил ей — пусть успокоится, пусть не плачет, чего бы ей не пришлось насмотреться сегодня; мол, лучше не вспоминать о том, что было совершено в безумье божьем, потому что это таинство эллинам трудно постигнуть… «Ночью мы уходим отсюда, — говорю. — К утру уже будем на Делосе…» Она смотрела на меня, будто не понимала. Моя Хриза!.. Безоглядно храбрая на арене, тот единственный человек, кто смог удержать меня от безумия, — что с ней?.. Она проглотила слезы, поправила волосы и вытерла глаза. «Я знаю, Тезей, знаю. Это все безумье божье — завтра он забудет… Он забудет, одна я буду помнить!..» Тут я ничем не мог помочь. Я мог бы ей сказать, что всё проходит, но в то время еще сам этого не знал.
Начали появляться плясуны, бежавшие к кораблю; факел часового освещал их лица, и Аминтор был один из первых. У него уже рот был открыт — спросить меня, — но тут он глянул на нас еще раз, разглядел Хризу и подался назад. Я увидел, что он боится ее, смотрит застенчиво, виновато… Но глаза их встретились — и он бросился к ней, схватил за руку, и пальцы их словно сами собой сплелись в тугой узел; тот, что ювелиры делают на кольцах.
Я не стал им ничего говорить, — они бы всё равно не услышали, — сказал только, чтобы помогли поскорее собрать остальных; нам, мол, в полночь надо отойти. Они умчались в сторону Наксоса, где уже гасили лампы на ночь; умчались, так и не расцепив пальцев.
На море лежала мерцающая лунная дорожка, и ее прерывала темная тень — священный островок Диониса. Виднелась крыша храма с критскими рогами, и одно маленькое окошко было освещено. Это ей оставили лампу, подумал я; оставили, чтобы не испугалась, проснувшись в чужом незнакомом месте.
Уже миновала полночь, и мы уходили в пролив, а окошко все еще светилось… И лампа горела и горела, пока ее не скрыла линия моря, — горела, верно охраняя ее сон, в то время как я уходил.
2
Мы подходили к Делосу на рассвете; а пришли — солнце стояло как раз над священной горой.
В ясный день на Делосе даже камни, кажется, сверкают искрами серебра, сполохами и бликами излучают свет. Под поцелуями бога вода и воздух чисты как хрусталь… Идешь вдоль берега — на дне каждый камушек виден; а когда смотришь в сторону лестницы, что ведет в священную пещеру, — чудится, что можно сосчитать все цветы на горе. С вершины горы, что над святилищем, подымался в сапфировое небо дымок утренней жертвы…
Всё вокруг дышало радостью; а мы, эллины, были здесь уже дома, — хоть наша нога впервые ступила на землю Делоса, — и так были потрясены, что даже плакать не могли. Пока я шел к озеру и к священной роще, — вверх по искрящейся мощеной дорожке, — пронзительный солнечный свет, казалось, смывал с меня и подземную темень Наксоса, и кровавые сполохи Крита… Здесь всё было прозрачно, чисто и светло; и мощь бога, секреты таинства его таились не во тьме, а в свете — в свете, нестерпимом для людских глаз.
До нашей жертвы — те из нас, на ком была кровь, попросили очистить их; чтобы ни один гневный дух не вошел в наш дом вслед за нами. Мы омылись в озере, что глядит в небо круглым голубым глазом, потом поднялись на гору Кифнос… И там, — где вокруг под нами повсюду смеялось синее море, — там Аполлон очистил нас, а Мстительниц отослал восвояси.
Когда обряд был закончен и мы шли по лестнице вниз от храма, я вспомнил того арфиста, что пел в Трезене, а потом переделал таинство в Элевсине. Я повернулся к жрецу, что шел рядом со мной, и спросил, появлялся ли он на Делосе с тех пор.
Жрец сказал, они слышали, что певец мертв. Он погиб у себя на родине, во Фракии, где служил у алтаря Аполлона. Старая вера очень сильна в тех краях, юношей он сам пел в древних обрядах; и жрицы были очень недовольны, когда он построил на горе храм Убийце Змей. Но когда он вернулся туда из Элевсина, — то ли великая слава затмила разум ему, то ли на самом деле увидел он сон от бога, — во всяком случае, он вышел навстречу менадам во время их зимнего праздника и попытался усмирить их безумие песней своей. Все знают, чем это кончилось.
Но теперь, когда он умер, вокруг его имени растут и множатся песни и легенды: как громадные камни подымались под звуки его голоса и сами укладывались в стены и башни, как змея Аполлона лизнула ему уши и он стал понимать птичий язык… «Говорят, Темная Мать любила его, когда он был молод. И вот она наложила печать на уста его и показала ему свои тайны подземные. Он перешел реку крови, и реку плача, но не захотел испить из потока Леты, и семь лет пронеслись над ним словно день. А когда стало подходить назначенное время и она должна была отпустить его назад в верхний мир — искушала его, чтоб он заговорил, пока он был еще в ее власти; но он не захотел нарушить печать молчания, не захотел отведать ни яблок, ни гранатов ее, — что связывают человека навечно, — не захотел, потому что был предан Аполлону и богам света. Так что ей пришлось его освободить. И всю дорогу до выхода из ее мрачной пещеры она шла за ним и слушала его игру и умоляла, рыдая: „Оглянись! Оглянись!“ Но он так и не оглянулся ни разу, пока не вышел на солнечный свет, — и она ушла под землю, оплакивая свои утраченные тайны и погибшую любовь. Так говорят теперь», — рассказывал жрец.
— Он сам об этом не рассказывал, — сказал я. — Это правда?
— Правда бывает разная, — ответил жрец. — По-своему это правда, конечно.
Мы спустились с холма в рощу и принесли нашу жертву на алтаре, сплетенном из рогов. Все Журавли стояли вокруг меня, и я подумал, что скоро мы рассеемся по домам своим и распустятся узы, соединявшие нас; уж никогда больше не будем мы частями единого тела, как это бывало на арене… Нельзя было наше драгоценное товарищество просто взять и выбросить в реку времени; вот теперь, пока оно еще жило, надо было посвятить его и отдать, как отдают уходящую жизнь… И я сказал:
— Пока мы еще здесь — давайте станцуем наш танец. Перед богом и для него.
И вот мы позвали музыкантов — и исполнили для Него наш Танец Журавля, что впервые связал нас и превратил в команду. Жрецы, увидев что девушки становятся в один круг с мужчинами, начали было нас упрекать; но когда я рассказал им, почему это так, — тут все согласились, что не может быть ничего постыдного в действе, так благословенном богами. И снова над нами пролетали с криками чайки, вокруг неисчислимыми улыбками смеялось море… Зеленый дерн у озера был нашей палубой, а вместо мачты — священная пальма, за которую держалась Лета в трудах своих, когда рождался бог… И вот мы сплетали и разворачивали свой хоровод у священной воды — и у каждого в памяти всплывало всё, что мы сделали вместе. Когда танец кончился — глаза у многих были влажные… Только Аминтор и Хриза отражали делосское солнце как люди, которым не о чем жалеть: они не потеряли ни колоска, и всю свою жатву везут домой.
На другой день, когда мы выгребли из пролива, то встретили в море такой отличный ветер, что он донес нас до самого Кеоса; и в ясном вечернем свете мы увидели низкое серое облако над самой линией неба — это были вершины гор Аттики.
И тогда, от нетерпения, мы не стали огибать остров, чтобы зайти в порт, а нашли закрытый пляж и там разбили свой лагерь. Нас теперь было меньше; по всем Кикладам мы оставили бычьих плясунов, когда проходили вблизи их домов. Ирий пошутил, что Журавли теперь — как лучшие друзья на пиру: те, что остаются поболтать, когда остальные уже разошлись.
Мы поели уже, и костер наш рассыпался, наступила ночь… И тут Аминтор протянул руку и воскликнул: «Тезей! Смотри!» Далеко на севере, — где в темноте сходились море и небо, — там что-то слабо мерцало, и было это «что-то» слишком низким и слишком красным для звезды.
— Первый свет дома нашего, — сказал Теламон, а Менестей добавил: — Это сигнальный костер. Он должен быть на Сунийском мысе.
Мы все показывали друг другу этот огонек и воздымали руки в благодарность богам… Но надо было и поспать — все улеглись. Ночь была спокойная, только шелест волн нарушал тишину, да тонко звенели кузнечики… И тут я впервые почувствовал, что Крит наконец сваливается с меня. Я снова был в Аттике — ездил по равнинам и горам этой страны, разговаривал с ее людьми, сражался в гуще ее воинов, лазал по ее скалам… Я лежал, глядя на усыпанное звездами небо, и думал о возвращении, о том, что предстоит.
Думал, что необходимо собрать флот, чтобы навести порядок на Крите… И поскорее, не то Крит станет почище Истма… Пытался представить себе, сколько кораблей успел построить отец, если брат Гелики донес до него мое послание… Если другие эллинские цари не решались принять участие в походе против Крита, пока Минос был владыкой островов, — нельзя было их в этом упрекать всерьез. И я думал, что бы я сам стал делать на его месте. «Конечно, построил бы собственные корабли и ждал бы с богами удачного дня. И послал бы в Трезену — там бы наверняка помогли… Но я молод, а отец устал от долгих войн своих и смут; они сделали его осторожным…» — так думал я. И еще думал об Аттике, — о вечно враждующих кланах и деревнях ее, — и гадал, сумею ли когда-нибудь уговорить его попробовать мой план насчет трех сословий…
Потом поднялся со своего ложа и встал у воды, глядя на север. Огонь еще горел, — даже ярче чем прежде, наверно часовой как раз подкармливал его, — и тут я понял, что это маяк моего отца! Быть может, он горел там каждую ночь, с тех пор как меня увезли, а может, до них уже дошли какие-то слухи с Крита?.. Я представил себе, как он стоит на крепости и смотрит на это же самое пламя, — и у меня заныло в груди; как в то утро, когда он подарил мне колесницу.
Я думал о нашем прощании, когда меня увозили на Крит… И будто снова рука его легла мне на плечо, и в ушах прозвучали его прощальные слова: «Когда придет тот день — пусть парус твоего корабля будет белым. Это послужит мне вестью от бога».
«Что он имел в виду? Он рано постарел, он имел в виду больше, чем мог сказать перед народом… Весть, сказал он, весть от бога. Он, значит, собирался принять за божий знак мой белый парус? Но раз так, — если я выкрашу парус, — мне уже не увидеть его в живых!..» — так я подумал.
Мне стало страшно, сердце колотилось… Не было уверенности в намерениях его; не был уверен, что он их изменил… Ведь он — уставший человек; как угадать, что у него на уме?..
С травы на берегу доносился храп моих спящих товарищей, кто-то вздохнул, шептались двое любовников… Эх, мне бы их бессонницу!.. А передо мной был трудный выбор, и никто не мог мне помочь.
Я сдавил себе ладонями глаза и держал так, пока не вспыхнули под веками красные и зеленые цветы. Потом снова посмотрел туда и опять увидел свет сигнального костра — и меня осенила мысль. Сбросил одежду, вошел в холодное весеннее море, оттолкнулся от берега… «Отец Посейдон! Я был в руке твоей, и ты всегда направлял меня верно. Пошли же знак мне, поменять парус или оставить? Если ты будешь молчать — сделаю, как он просил, и выкрашу парус белым».
Небо было ясное, но тихий ветерок рябил воду. Когда я выплыл из-за тени берега — волны стали покачивать меня вверх-вниз, а иногда небольшой гребень и перехлестывал через меня… Я повернулся на спину, — полежать на воде, — и в этот миг накатила волна побольше остальных и накрыла меня с головой. От неожиданности я захлебнулся, начал барахтаться — и тонуть; море сомкнулось надо мной… И тогда я четко услышал в ушах божий знак.
Я прекратил борьбу — и вода вытолкнула меня на поверхность. Поплыл назад к земле, на сердце было спокойно: я переложил выбор на бога, и он ясно ответил, что делать, — сомнений больше не было, он принял на себя эту тяжесть.
Так я думал тогда, так я и теперь говорю в сердце своем, когда в великие дни жертвоприношений стою перед богами на Высокой Крепости — священной твердыне Эрехтея, — стою и приношу им жертвы от лица народа моего. Великий Отец Коней, что приходил к зачатию моему, Сотрясатель Земли, который поддерживал меня всегда и сохранил народ мой даже в ужаснейшем гневе своем, — он никогда не толкнул бы меня во зло. Я представлял себе, что отец немного погорюет, — но тем радостнее будет неожиданная встреча… Откуда я мог знать, что он так тяжко обвинит себя? Что даже не дождется, пока корабль зайдет в порт, чтобы убедиться, правду ли сказал тот парус?
А может быть, дело и не в том? В обычной человеческой скорби он, наверно, ушел бы, как все уходят: упал бы на меч или принял бы крепкого мака, что уносит жизнь во сне… Разве нет?.. А он ведь прыгнул с того самого балкона над скалой, с которого я однажды оттаскивал его, с самого края. Наверно, бог на самом деле послал ему знак, такой же громкий и ясный, как и мне: ведь мы оба были в руке Посейдона, это ему предстояло выбирать…
Человек, рожденный женщиной, не в силах избежать своей судьбы. И потому лучше не вопрошать Бессмертных и не растрачивать попусту сердце свое в печали, когда они скажут слово свое… Положен предел нашему знанию; и мудрость в том, чтобы не пытаться проникнуть за него. Люди — всего только люди.
Книга вторая
БЫК ИЗ МОРЯ
1
МАРАФОН
1
Дельфины так и прыгали вокруг, когда я — вместе с товарищами по арене — входил под парусом в Пирей. Наши одежды и волосы еще пахли гарью спаленного Лабиринта.
Я спрыгнул на берег, набрал полные горсти родной земли — она прилипла к ладоням, будто ласкала меня… И лишь потом заметил людей вокруг; они не приветствовали нас, а глазели издали и звали друг друга посмотреть на чужеземцев-критян.
Оглядел своих ребят — и понял, как выгляжу я сам, бычий плясун. Гладко выбритый; тонкий как хлыст от непрерывной тренировки; шелковая юбочка, вышитая павлиньими хвостами, стянута в талии широким золоченым поясом; веки до сих пор темны от краски — ничего эллинского во мне, кроме льняных волос. Ожерелья мои и браслеты — не царские драгоценности, а дорогие безделушки Бычьего Двора…
Арена въедалась в душу накрепко. Нога моя уже ступила на землю Аттики — а я всё еще был Тезей-афинянин, из Журавлей, первый среди бычьих прыгунов. Они там рисовали меня на стенах Лабиринта и вырезали из слоновой кости; украшали моими изображениями золотые браслеты; поэты клялись, что мы с ними переживем века в балладах, сочиненных в мою честь… Я всё еще гордился этим — но пора было снова становиться сыном своего отца.
Вокруг нас поднялся шум: толпа разглядела наконец, кто мы такие. Люди роились около нас, передавая новость к Афинам и к Скале; таращили глаза на царского сына, разряженного как фигляр… Женщины плакали от жалости, глядя на шрамы — следы скользящих ударов рогом… Такие шрамы были на каждом из нас; и люди думали, что это от плетей. По лицам моих ребят я видел, что они слегка обескуражены: на Крите каждый знал, что эти шрамы — наша гордость, знаки отточенного искусства…
Я вспомнил, как пели мрачные погребальные песни, когда я отплывал из Афин, как рыдали и рвали на себе волосы, как причитали по мне — добровольному козлу отпущения… Слишком много было на душе — не высказать, — и всё это прорвалось из меня радостным смехом… Какая-то старушка поцеловала меня…
В Бычьем Дворе голоса моих ребят не замолкали весь день, они и теперь звенели вокруг:
— Смотрите, мы вернулись! Все вернулись!
— Смотрите, вот ваш сын…
— Нет, критяне за нами не гонятся! Миноса больше нет, Дом Секиры пал!
— О! Мы сражались там в великой битве после землетрясения, Тезей убил их принца Минотавра…
— Мы свободны! Не будет больше дани Криту!
Люди смотрели на нас изумленно и тихо переговаривались: новости оглушили их. Мир без Крита — такого не было под солнцем; чтобы обрадоваться, надо суметь в это поверить… Но вот уже юноши вскочили, запели пеан…
Я с улыбкой сказал своим: «Ужинаем дома!», а про себя думал: «Не надо, ребята, не говорите им слишком много. Вы уже сказали всё, что они могут понять…» Но они продолжали щебетать. Мой слух уже настроился на аттический лад, и теперь их говор звучал как птичий гомон:
— Мы Журавли, Журавли! Журавли — лучшая команда Бычьего Двора…
— Целый год на арене — и все живы!.. Это впервые за всю их историю, а ей уже шестьсот лет…
— Это Тезей сделал. Он тренировал нас…
— Тезей — величайший прыгун, какой только был на Крите во все времена…
— А здесь, в Афинах, вы слышали о Журавлях?.. Должны были!..
Родственники обнимали своих любимых, разглядывали их; отцы целовали мне руки, за то что вернул домой их детей; я что-то кому-то отвечал…
Как мы молились, как мы боролись в Бычьем Дворе, за то чтобы вырваться оттуда! А теперь — как трудно избавиться от него, как трудно отвыкнуть от жизни на остриях рогов, когда каждый твой день — последний, а вера в товарища — сильней любви!.. Осталась свежая рана.
Одна девушка говорила своему жениху, который едва ее узнал:
— Слушай, Рион, я теперь бычья прыгунья!.. Я могу сделать на рогах стойку, правда! Раз я даже перепрыгнула через быка… Посмотри — вот камень, мне его один князь подарил; я выиграла ему пари — вот он и подарил…
Я видел, как лицо его отупело от страха; видел, с каким недоумением встретились их глаза… В Бычьем Дворе не только славу — саму жизнь надо было заработать; я еще жил этим, для меня сухопарые атлеты моей команды были красивы, — но как не похожа была эта резкая поджарая смуглянка на молочно-дебелых афинских дев, как она проигрывала им в глазах этого сукновала!.. Я вспомнил всё, что пришлось пережить Журавлям, и готов был убить этого идиота и забрать ее себе, — но Лабиринт был обращен в пепел и руины, Журавли уже были не мои, моя власть над ними кончилась.
— Найдите мне черного тельца, — сказал я людям, — я должен принести жертву Посейдону, Сотрясателю Земли, в благодарность за возвращение наше. И пошлите гонца к отцу моему.
Бычок подошел смирно и наклонил голову, будто соглашаясь, — добрый знак, который порадовал народ… Даже после удара он почти не бился; но когда падал — глаза его упрекнули меня, как человеческие; это было странно после такой покорности. Я посвятил его богу и пролил на землю его кровь… А залив костер вином, вознес молитву:
— Отец Посейдон, Владыка Быков, мы плясали для тебя в святилище твоем и вложили жизни наши в руку твою. Ты вернул нас домой невредимыми. Будь же и ныне благосклонен к нам и укрепи стены домов наших. Что до меня — я возвращаюсь вновь в твердыню Эрехтея, дай же мне силы удержать ее. Благослови дом отца моего. И да будет так, по молитве нашей.
Все закричали «аминь», но этот крик смешался с гулом новых вестей. Мой гонец вернулся гораздо раньше, чем мог бы добраться до Крепости, и теперь медленно шел ко мне; а люди расступались, давая ему дорогу. Я понял, что известие — о чьей-то смерти… Он подошел, постоял немного молча… Не долго: ведь афинянин всегда хочет быть первым с новостью, как бы ни была она плоха.
Мне подвели коня… Несколько приближенных отца уже успели подъехать мне навстречу; когда мы поскакали из Пирея к замку — я слышал, как радостные клики затихают и сменяются причитаниями.
В проеме ворот, где слишком круто для лошади, толклась дворцовая челядь, чтобы поцеловать мои руки или кайму моей критской юбочки. Только что они считали меня мертвым, а себя — беспризорными; боялись, что станут нищими, а то и рабами, если Паллантиды снова нагрянут на страну, а они не успеют исчезнуть…
— Отведите меня к отцу, — сказал я.
— Я посмотрю, мой господин, успели ли женщины обмыть его, — ответил старейший из дворян. — Он был весь в крови.
Отец лежал в верхнем покое на своей огромной кровати из кедра, с красным покрывалом, подбитым волчьим мехом, — он всегда боялся холода… Его завернули в голубое с золотой каймой… Среди вопивших женщин, — они рвали на себе волосы и царапали груди, — среди них он лежал удивительно тихо. Одна сторона лица была белой, другая — сплошной синяк от ударов о камни; на макушке была вмятина, как чаша, но это было задрапировано тканью; а перебитые руки и ноги ему распрямили.
Глаза мои были сухи. Я прожил с ним меньше полугода до отъезда на Крит; еще не зная, кто я, он пытался меня отравить, в этой самой комнате… Я не хранил за это зла, — но он был мне совсем чужим, этот расквашенный мертвый старик. Старый дед, воспитавший меня — Питфей из Трезены, — тот был отцом моего детства и сердца моего, по нему я мог бы заплакать… Но кровь есть кровь, и того что начертано в ней — не вытравить…
Синяя сторона его лица выглядела сурово, а белая чуть заметно улыбалась… У ножки кровати, положив морду на лапы, лежал его белый пес и смотрел в одну точку пустым немигающим взглядом.
— Кто видел его смерть? — спросил я.
Уши пса дрогнули, хвост мягко стукнул по полу… Женщины глянули сквозь распущенные волосы, потом закричали пуще, а самые молодые обнажили груди и снова стали по ним колотить… Только старая Микала молча стояла на коленях подле кровати. Она, не мигая, посмотрела мне в глаза своими — черными, по-обезьяньи ввалившимися в сеть глубоких морщин… Я выдержал ее взгляд, хоть это было нелегко.
Придворный сказал:
— Его видела стража с северной стены и наблюдатель с крыши. Их показания совпадают, он был один. Стража видела, как он вышел на балкон над пропастью, встал прямо на балюстраду и поднял руки. А потом — прыгнул.
Я глянул на правую сторону его лица, потом на левую… Их показания не совпадали.
— Когда это было? — спросил я.
— Из Суния прискакал гонец с вестью, что мимо мыса проходит корабль. — Он говорил, глядя в сторону, мимо меня. — Царь спросил: «Какой парус?» Гонец ответил: «Критский, мой господин, сине-черный, с быком». Он приказал накормить гонца и ушел к себе. Больше мы его не видели.
Было ясно, этот человек знал, о чем говорит. Потому я повысил голос, чтобы было слышно всем.
— Я всегда буду скорбеть об этом, — сказал я. — Теперь я вспоминаю, как он просил меня поднять белый парус, если буду возвращаться невредимым. С тех пор было столько всего — год с быками, землетрясение, восстание, война!.. Моя вина — я забыл!
Старый камергер, белый и безукоризненный, как шлифованное серебро, выскользнул из толпы. Некоторые колонны в царском доме не боятся землетрясений, в этом их предназначение…
— Мой господин, — сказал он, — не кори себя, он умер смертью Эрехтидов. Царь Пандион в свое время ушел из жизни так же, на том же самом месте; и царь Кекроп — с бастиона своего замка на Эвбее… Знак свыше был ему, не сомневайся, и твоя память промолчала лишь по воле богов. — Он улыбнулся мне серьезной серебряной улыбкой. — Бессмертные знают букет молодого вина, они не дадут перестояться божественному напитку.
При этих словах вокруг заговорили. Тихо и с подобающим приличием, — но в голосах слышалось ликование, как в криках бойцов при виде бреши, пробитой кем-то другим.
Сквозь причесанную бороду отца я видел его усмешку. Он правил смутным царством пятьдесят лет и кое-что понимал в людях. Он казался сейчас меньше, чем был, когда я уезжал; или, быть может, я подрос немного за это время?..
— Вы свободны, господа, — сказал я.
Они ушли. Женщины покосились на меня украдкой — я услал и их. Но они забыли старую Микалу, которая пыталась подняться с негнущихся колен, цепляясь за столбик кровати. Я подошел, поднял ее, и мы снова встретились взглядом.
Она неуклюже поклонилась и хотела уйти, но я взял ее за руку — мягкая дряблая кожа на хрупкой косточке — и спросил:
— Ты видела это, Микала?
Она еще больше сморщилась и стала вырываться, как пойманный ребенок. Косточка вертелась, а дряблая плоть была неподвижна в моей руке, и череп ее просвечивал розовой цыплячьей кожицей сквозь тонкие редкие волосы…
— Отвечай, он говорил с тобой?
Она замигала.
— Со мной?.. Мне никто ничего не говорит, в дни царя Кекропа мне уделяли больше внимания… Тот сказал мне, когда ему был зов. Кому бы еще он мог сказать? — в его постели была я… Он говорил: «Послушай, еще, вот опять, послушай Микала… Наклонись девочка, приложи ухо к моей голове… Ты услышишь, это как колокол — гудит…». Я наклонилась, раз ему так хотелось… Но он отодвинул меня рукой и поднялся обнаженный, и пошел — как будто задумался — прямо из постели — на северный бастион — и вниз… Без звука…
Она рассказывала эту историю уже шестьдесят лет, но я дослушал до конца.
— Ладно, — говорю, — это всё про Кекропа. Но здесь лежит мертвый Эгей, что сказал он?
Она пристально смотрела на меня. Старая колдунья, доживающая свой век; усохший младенец, из глаз которого глядел древний Змей Рода… Но вдруг снова заморгала, захныкала, что она всего лишь бедная старая рабыня и давно потеряла память…
— Микала, — сказал я, — ты меня знаешь? Брось меня дурачить!
Она вздрогнула — и вдруг заговорила, словно старая нянька с ребенком, что топнул на нее ножкой.
— О да, я знаю тебя! Юный Тезей, которого он зачал в Трезене на девчонке царя Питфея, шустрый малый, которому везде всё надо… Ты остался таким же чужим и чудным, как и рос, — словно любовник богатого вельможи или бродячий танцор!.. Ты с Крита прислал с шутом весть, что он должен послать корабли против царя Миноса и привезти вас домой. С этого всё и пошло. Немногие знали, что его гнетет, но я — я всё знаю.
— Ему надо было выступать, а не горевать, — сказал я. — Крит прогнил до основания, и я знал это. Я это и доказал, поэтому я здесь…
— А ему!.. Думаешь ему было легко поверить тебе? Ведь его собственные братья воевали с ним за престол. Лучше бы он поверил оракулу Аполлона, прежде чем распустить пояс твоей матери!.. Да, он выбрал жребий себе не по силам, бедняга.
Я отпустил ее. Она стояла, растирая руку, что-то ворчала про себя… Посмотрел на отца — из-под ткани на голове струйкой сочилась кровь.
Я отступил на шаг. И чуть не расплакался перед ней, как плачет ребенок своей няне: «Сделай, чтоб этого не было!» — но она отодвинулась, как змея уползает к своей норе при звуке шагов.
У нее были агатовые глаза — и вообще она была из древнего берегового народа, и знала земную магию и язык мертвых в обители тьмы… Я знал, чьей слугой была она, — не моей: Великая Мать всегда поблизости, там где мертвые.
Никто не станет лгать, когда слушают Дочери Ночи, и я сказал правду:
— Он всегда боялся меня. Когда я впервые пришел сюда победителем с Истма, он пытался меня убить. Из страха…
Она кивнула. Она и впрямь знала все.
— Но когда он узнал, что я его сын, мы поладили достойно: я побеждал в его войнах, он мне оказывал почести… Казалось, мы любим друг друга, как должно. Он пригласил меня сюда… Ты же видела нас по вечерам, когда мы говорили у огня.
Я снова повернулся к нему. Кровь больше не текла, но еще не засохла на щеке.
— Если б я хотел ему зла — стал бы я его спасать в бою?!.. Под Сунием мой щит закрыл его от копья… И все-таки он меня боялся. А каково мне было на Крите?.. Но я чувствовал, что он всё равно боится. Что ж, теперь у него была причина: он предал меня с кораблями, и это могло бы нас рассорить; на его месте я бы умер от стыда…
Сказав это, я испугался: не подобало говорить так при нем, и Дочери Ночи такие вещи слышат… Что-то холодное коснулось моей руки… Меня затрясло, — но это был нос того белого пса; он прижался к моему бедру, и живое тепло успокаивало.
— Прежде чем поднять парус, я молил Посейдона о знамении. Я хотел прийти к нему раньше, чем он узнает о моем возвращении. Чтобы доказать, что я пришел с миром, что нет во мне зла за то дело с кораблями, что я спокойно ждал бы своего времени править… Я молился, — и бог послал мне знак, о котором я просил.
Хранители Мертвых молча приняли мои слова. Слова… Слова не смывают крови — расплата впереди… Однако, хотел бы я успеть поговорить с ним как мужчина с мужчиной. Я боялся, он сделает это от страха, а он сделал — от горя; была в нем эта мягкость под всей его изворотливостью… И все-таки так ли это было? Ведь он был Царь. В горе или нет — он должен был назначить наследника, распорядиться государством — не оставлять хаос после себя… Уж он-то это знал!.. Быть может, правда, что бог позвал его?
Я взглянул на Микалу, но увидел всего лишь старуху-рабыню. И пожалел, что сказал так много.
Она подковыляла к покойнику, взяла полотенце, оставленное женщинами, вытерла ему лицо… Потом повернула кверху его ладонь — коченеющее тело двигалось неподатливо, — посмотрела, положила руку на место и взяла мою. Казалось, что ее рука холодна от прикосновения к мертвому. Пес заволновался; скуля, втиснулся между нами; она отогнала его и отряхнула платье.
— Да, да!.. Его жребий был слишком тяжек для него… — Гаснущее пламя блекло в ее водянистых глазах. — А ты, ты иди со своей судьбой, но не перешагивай черты. За чертой — тьма… Истина и смерть придут с севера с падающей звездой…
Она скрестила руки и закачалась, и голос ее стал пронзительным, как вопль по покойнику… Потом выпрямилась и резко крикнула:
— Не выпускай быка из моря!
Я ждал, но она умолкла. Глаза ее снова опустели… Я шагнул было к ней, но подумал: «Какой смысл? Всё равно ведь ничего не добьешься от нее…»
Отвернулся… И услышал рычание: пес дрожал, оскалив зубы и поджав хвост, шерсть у него на загривке стояла дыбом… Словно старые сухие листья, прошелестели шаги — она ушла.
Придворные ждали снаружи. Я вышел к ним, а собачий нос был прижат к моей руке: пес шел возле меня, и я не стал его прогонять.
2
Похороны были пышные. Я похоронил его на склоне холма Ареса, вместе с другими царями. Гробница была облицована шлифованным камнем, а шляпки гвоздей гроба — в форме цветов — позолочены; еда его и питье стояли в раскрашенных чашах на подставках из слоновой кости…
Я построил для него высокую, роскошную погребальную колесницу; и завернул его в громадный саван, затканный львами… С ним положили ларцы, покрытые эмалью, лучший меч его и лучший кинжал, и два тяжелых золотых кольца, и его парадное ожерелье… Когда над сводом насыпали курган, я заколол на его вершине восемь быков и боевого коня для него, чтобы ездить там, внизу… Пес Актис был со мной; но когда он заскулил при виде крови — я приказал увести его и вместо него убил двух гончих из Дворца. Если бы он горевал до конца, я отослал бы его вниз, к отцу; но он сам выбрал меня, по своей воле.
Кровь животных впитывалась в землю, и женщины затянули погребальную песню, прославляя и оплакивая его. Люди начали утаптывать могильный холм. Только узкий проход оставили в насыпи, чтобы он смог прийти на свои Погребальные Игры. Песнь возносилась и затихала; и люди раскачивались и топали в такт; и звуки двигали их, как двигают кровь удары сердца.
А я стоял, забрызганный кровью убитых зверей, и думал — что за человек он был? Ведь он получил мое донесение, что если он двинет флот против Крита, то рабы там восстанут, а мы, бычьи плясуны, захватим Лабиринт. Я предлагал ему победу и славу — и тысячелетние сокровища критской короны — он отказался! Вот этого я не мог понять и никогда не смогу: человек хочет — и не делает.
Как бы там ни было, он был мертв. Весь день, с утра до вечера, прибывали вожди Аттики: на поминальный пир и на завтрашние Игры. С крыши Дворца были видны отряды копейщиков, пробиравшиеся по холмам; а на равнине клубилась пыль под ногами пехотинцев и копытами коней, и развевались перья над шлемами колесничих… Они шли, вооруженные до зубов, и у них были на то причины. Эти аттические владыки никогда не знали общего закона. Иные были, как и мы, из победившего племени эллинов, пришедшего с севера на колесницах, — этих можно было узнать издали, потому что другие возницы уступали им дорогу… Но были и из берегового народа — из тех, кто смог удержаться в своих берлогах где-нибудь в горах или в ущелье, куда не залезешь, а потом сумел ужиться с победителями… Были пираты, чьи владения составляла гавань и несколько грядок на берегу, жившие своим старым промыслом… Были и люди, поднятые отцом и мною, которым мы дали наделы за помощь в войне с Паллантидами. Все они, вроде бы, должны были признавать меня Верховным Царем. По крайней мере настолько, чтобы воевать вместе со мной и не укрывать моих врагов. Некоторые платили дань — вином, скотом или рабами — царскому дому и его богам… Но они правили своими землями по обычаям своих предков и не терпели вмешательства. Поскольку обычаи соседей были разными и кровная вражда тянулась поколениями, эти щиты на дорогах были не только для красоты. Но мне довелось видеть с Лабиринта широкие мощеные дороги, пересекавшие Крит от моря до моря, где оружие можно было встретить только на караульных постах, — для меня эти банды, гордые собой, выглядели жалкими.
Я глянул вниз на отвесные стены Скалы. Неприступная твердыня! Она и только она сделала Верховным Царем моего деда, отца и меня самого. Если бы не Скала — я был бы не лучше любого из тех, внизу: вождем крохотной банды, владельцем нескольких лоз и олив… Может и корова была бы, если б соседи не угнали как-нибудь ночью…
Пошел в дом проведать Богиню крепости в ее новом святилище.
Она принадлежала Скале с незапамятных времен; но в дни моего деда Пандиона, — когда братья разделили царство, — Паллас захватил ее и увез в свои владения в Суний. Взяв ту крепость в отцовской войне, я привез ее назад. Я ей оказывал почтение: когда громили и грабили Суний — я заботился о ее жрицах, как о собственных сестрах, и к ее священному сокровищу никто не прикоснулся… Но она пробыла там слишком долго, — и теперь мы привязали ее к колонне ремнями из бычьей кожи, на всякий случай, чтоб ей не вздумалось улететь назад и оставить нас. Она была очень старая; лицо и обнаженные груди — деревянные — почернели, как уголь, от времени и масла… Руки ее были вытянуты вперед; вокруг правой извивалась золотая змея, а на левую был надет щит. Настоящий. Она всегда была вооружена, и когда я привез ее назад — подарил ей новый шлем, чтоб она меня полюбила. Под ее святилищем — пещера Змея Рода, запретная для мужчин, но сама она дружит с нами: любит дерзких полководцев, и принцев храбрых в бою, и достойных наследников славы старинных семей.
Жрица говорила, что наш Змей по-прежнему дает добрые предзнаменования, — значит, Богине нравится ее новый дом. А чтобы не упустить какого-нибудь имени, к которому она привыкла, мы в своих гимнах зовем ее Афина-Паллада.
Наступила ночь, гости были накормлены и расположены на ночлег… Но у меня еще оставался долг перед отцом, пока земля не сомкнулась над ним навсегда. Большую часть ночи я бодрствовал вместе со стражей у его кургана: заботился о поминальном костре и возливал вино в жертву подземным богам. Пламя костра освещало длинную каменную лестницу, уходящую в курган, и крашеные косяки у входа в склеп, и новые бронзовые засовы, и змею Эрехтидов над дверьми… Но внутрь, за открытые двери, свет не проникал; и иногда, отвернувшись, я чувствовал спиной, что он стоит в тени за дверью и смотрит на свой погребальный обряд, как рисуют умерших на картинах.
Поздней ночью на небе показался полумесяц и осветил кладбище. Из темноты возникли тополя и кипарисы, тонкие и неподвижные как копья стражников; и старинные курганы; и стелы на них — с кабанами, львами и схватками колесниц; и столбы с обветшавшими трофеями, склоненные к востоку…
Поленья в костре рухнули, вверх рванулись снопы золотистых искр и языки пламени… Похолодало — это жизнь отливала от нас, живых. Ослабевшие от росы, подползали духи — погреться у огня, вкусить от приношений… В такие моменты, когда свежая кровь придает им сил, они могут говорить с людьми… Я повернулся к двери в глубине кургана — в сполохе блеснуло большое бронзовое кольцо… Но внутри всё было так же тихо и неподвижно.
«Что бы он сказал? — думал я. — Как там, в полях Гадеса, где нет ни восхода, ни заката, ни смены времен года?.. И люди там не меняются, ведь перемены — это жизнь… Те, кто только тени прошедшей жизни, — они должны сохранить свое земное обличье, во что бы ни превратились они, пока ходили под солнцем. Надо ли богам судить нас после? Пожалуй, жить с самим собой и вечно помнить — это достаточно суровый приговор… О Зевс и Аполлон, пусть я со славой уйду когда-нибудь в то царство теней! И когда я буду там — дайте мне услышать мое имя, оставшееся в мире живых. Смерть не властна над нами, пока певцы поют о нас, а дети помнят…»
Я обошел вокруг кургана, разогнал стражников, пристроившихся выпивать за деревом… Отец не скажет, что я пренебрег обрядом, принимая его наследство. Потом снова выложил костер и пролил масла на него, и подумал: «Когда-нибудь я буду лежать здесь, а мой сын будет делать всё это для меня».
Наконец показалась утренняя звезда. Я крикнул, чтоб дали факел, и пошел вверх по длинному склону к Крепости, и снова вверх, через темный гулкий дом… И рухнул спать не раздеваясь: с восходом мне надо было быть на ногах, чтобы начать Игры по утренней прохладе.
Они прошли хорошо. Не обошлось, конечно, без споров — в Аттике иначе не бывает, — но я рассудил их так, что зрители одобрили мои решения; и проигравшие, чтоб не срамиться, тоже с ними согласились. Призы были такие, что удовлетворили бы хоть кого… Но самые лучшие я назначил за гонки колесниц — в честь Посейдона, Отца Коней. Первым призом был эллинский боевой конь, приученный к колеснице. Вторым — женщина… Она была самой молодой из служанок отца, эта синеглазая сучка, и когда он еще жив был — в лепешку расшибалась, чтоб забраться ко мне в постель. Зная, что я про нее знаю, — она была рада попасть к другому мужчине, которого ей легче будет дурачить, да еще покрасоваться по пути перед сотней воинов. Она была наряжена как царица, и меня превозносили за щедрость… Третий приз — баран и треножник.
Отец получил всё, что ему причиталось. Теперь заперли обитые бронзой двери и засыпали проход к ним… Его тень уже должна была пересечь Реку и присоединиться к воинству мертвых. Скоро курган оденется травой, на нем будут пастись козы…
Юноши, принимавшие участие в Играх, ушли с луга искупаться и одеться, их голоса были свободны и жизнерадостны… Старики собрались отдельно. Они не согрели кровь в состязаниях и еще ощущали холод смерти, потому были поначалу суровы и торжественны. Но вскоре и от них донесся веселый шум, как стрекотание кузнечиков в погожий осенний день, когда морозы, кажется, еще далеко.
Я пошел переодеться к пиру. Вечер был теплый, царское облачение давило тело и имело какой-то противный затхлый запах… Я подумал о Крите, где только старики и простолюдины закрывают свое тело, а принцы ходят почти такими же нагими, как боги. Чтобы не выглядеть слишком чужим, я надел эллинские короткие штаны из ярко-красной кожи, широкий пояс, усыпанный ляписом; но сверху — только царское ожерелье и надлокотные браслеты. Теперь я был наполовину царь, наполовину бычий прыгун — внешне, как и в душе. Так я чувствовал себя увереннее.
Молодежь разглядывала меня во все глаза. Раньше, занимаясь борьбой, я обрезал себе волосы на лбу по брови, чтоб нельзя было схватить меня за чуб, — они подхватили это (стрижка и по сей день называется «под Тезея»). Теперь, я видел, переймут и одежду… Но мое внимание было посвящено гостям: надо было разобраться, кого не хватает, подошло время сосчитать моих врагов. Оказалось, что все сильнейшие вожди были здесь — кроме одного, самого сильного. Я много слышал об этом человеке. Это было скверно.
На другое утро я пригласил их всех в Палату Совета. Впервые сидел я на троне Эрехтея; вдоль расписных стен, на скамьях, обитых узорчатыми коврами, расположились владыки Аттики… Я постарался забыть, что многие из них имели сыновей старше меня, и сразу перешел к делу. Минос мертв, его наследник Минотавр — тоже; на Крите смута: двадцать разных хозяев, а точнее — ни одного. Эта весть должна птицей облететь царства Ахейцев. «Если мы хотим быть хозяевами островов, а не вассалами какого-нибудь нового Миноса, — нам необходимо выйти в море».
Крит — страна золота, потому меня охотно поддержали. Один из них встал и сказал, что для победы над такой большой страной нужны союзники. Это было разумно, и у меня был ответ… Но у наружных дверей послышался шум, и мои гости заерзали. На их лицах был страх пополам с ожиданием, а некоторые обменялись потаенной улыбкой, как в предвкушении забавного зрелища.
Снаружи донесся звон снятого оружия — в зал вошел человек. Это его не было на пиру; он пришел с опозданием на совет.
Его никчемные извинения звучали оскорбительно, но я их выслушал до конца, изучая его. Никогда прежде я его не видел; он редко вылезал из своего логова на Кифероне, где охотился за путниками на Фиванской дороге. Я представлял его страхолюдным, но он оказался очень мил — этакий гладкий, упитанный пончик…
— Нам пришлось ждать тебя, Прокруст, — сказал я. — Но ты пришел из горной страны, и дороги у вас наверно ужасны…
Он улыбнулся. Я стал коротко излагать ему дело. Отец не трогал его двадцать лет, не рискуя ввязаться в войну с ним, — все присутствующие это знали. С тех пор как он вошел, никто на меня не смотрел и, наверно, никто меня не слушал; было ясно, что его они боятся больше, чем меня, — и от этого стало не по себе.
Я еще говорил, когда вдруг услышал визг из-под скамьи возле него. Мой пес Актис выскочил оттуда, подхромал ко мне, держа на весу переднюю лапу, и, дрожа, лег возле меня. Как это получилось, я не заметил, но стал гладить собаке уши — и тут заметил его ухмылочку. Меня как ударило: «О Зевс! Ведь он старается запугать меня!»
Все эти подхалимские рожи вокруг вогнали было меня в тоску, но теперь я был натянут как тетива. Чтоб меня так разозлили, а я бы остался сидеть — такого еще не случалось; однако на этот раз я не подал виду и ждал.
Успели высказаться несколько человек, когда он поднялся и взял ораторский жезл. Было видно, что он воспитывался в княжеском доме.
— Я голосую за войну, — сказал он. — Те, кто боится битв, — никогда не оставят своим сыновьям домов, богатых золотом и рабами. — Раскланялся во все стороны, как будто сам придумал эту затасканную формулу… Никто не осмелился улыбнуться. Мне тоже было не до шуток. — И потому, — продолжал он, — прежде чем говорить о кораблях и войске, мы должны, следуя обычаю, выбрать военного вождя, поскольку царь наш слишком молод.
Упала тишина. Тихонько перешептывались… Никто не высказался за меня. Чуть раньше это бы меня обескуражило, но теперь — нет. Уже нет.
— Мы выслушали тебя, Прокруст, — говорю. — А теперь послушай меня. Корабли на Крит поведу я, и тот кто пойдет со мной не прогадает, потому что я знаю Лабиринт не хуже, чем ты — тропы Киферона. Ты!.. Смердящий шакал, забивший логово гниющими костями!..
Его улыбка застыла. Он на самом деле думал, что я не решусь бросить ему вызов здесь, в моем собственном доме! Он пришел позабавиться моим унижением — что же сумел вытерпеть отец, чтобы довести до такого?
— Ты не был на пиру, — продолжал я, — хотя человек, оказавший гостеприимство такому множеству путников, должен бы иметь друзей повсюду!.. А еще я слышал, будто кровать твоя настолько хороша, — ни у кого не хватает мочи выбраться из нее, разве что унесут… Я приеду ее посмотреть. Только уж не уступай ее мне, слишком долго ты ее уступал гостям… Когда я тебя навещу — ты будешь лежать в ней сам, клянусь головой Посейдона!
Какой-то момент он стоял, оглядываясь на людей вокруг. Но все владыки Аттики сидели такие довольные, словно им почесали где чешется. Вдруг кто-то громко засмеялся — и все присоединились; напряжение разрядилось хохотом, таким, что крыша дрожала.
Он надулся, как змея, переполненная ядом и готовая к прыжку, открыл было рот… Но с меня было довольно.
— Ты пришел в мой дом, — говорю, — и потому можешь уйти живым. Но теперь убирайся; если я пересчитаю десять пальцев, а ты еще будешь здесь, — я тебя скину со Скалы!..
Он в последний раз улыбнулся мне улыбкой висельника и вышел. Очень вовремя: на стене, у меня за спиной, были старинные дротики, и я боялся что не сдержусь.
Так получилось, что перед большой войной я повесил себе на шею эту.
Но оно было к лучшему. Вожди давно ненавидели себя за то, что терпели его. Если бы я уступил, — они перенесли бы эту ненависть на меня.
Большинство из них выступили со мной. Он знал, что я нападу, но не ждал, что так скоро. Он даже не сжег лес, облегчавший подход к стенам, когда мы пошли на штурм. Что мы нашли в его комнате для гостей — век бы никому о том не слышать, как мне бы век не вспоминать! Видели мы и его знаменитую кровать, а в тюрьме — тех, кому довелось полежать в ней, ожидавших своей дальнейшей участи. Иные валялись у нас в ногах, умоляя о быстром ударе мечом; это и впрямь было лучшее, что им оставалось. Поэтому мы завязали им глаза — тем, у кого они еще были, — и избавили их от мучений. Остальные — кто мог еще двигаться — просили у нас другого подарка: они хотели заполучить хозяина, чтобы воздать ему за милости его. Мы связали его — и тут мне стало худо; я ушел от них и закрыл двери. Через несколько часов он умер. Меня спросили, не хочу ли я увидеть тело, но с меня хватило и того, что я слышал; я сказал, чтоб его сбросили в пропасть. Его сыновья уже были там: этот род надо было искоренить.
Так умер Прокруст, последний из горных бандитов, самый сильный и самый сволочной. Я знал, — прежде чем он открыл рот на совете, — знал, что плохо иметь его с собой на Крите; и еще хуже — оставить за спиной в Аттике. Он стоял на моем пути и дал мне убедиться в этом. Конечно, глупо было с его стороны озлоблять меня — но он был рабом своих удовольствий, в чем бы они ни состояли. Он не знал меня и не понял, как много я должен был выиграть, разделавшись с ним… В общем, он пришел как гриф-стервятник, приносящий удачу. Теперь все мои вассалы были преданы мне и готовы идти со мной за море.
3
Подготовка флота уже заканчивалась, когда с Крита стали приходить известия, что там появился новый Минос. Я знал его имя — Девкалион — и, судя по тому, что о нем слышал раньше, считал его марионеткой, ставленником тех вельмож, чьи замки устояли во время восстания. Но он был из царского рода; и его армия, собранная из беспризорных копейщиков павших домов, выбила восставших рабов из Лабиринта. Нечто подобное должно было случиться; но это значило, что времени терять нельзя.
При всем при том я не собирался кидаться как разъяренный бык; я знал критян и строил свои планы, учитывая их хитрость… Но не учел их дерзости. От них прибыл посол.
Он вошел в мой Зал — локоны на обнаженных плечах, золотой пояс на осиной талии… Перед ним черные пажи несли, по этикету, дары: золотое ожерелье с хрустальными подвесками, раскрашенные кувшины благовонных масел, куст редкостной розы с пятнистыми цветами — будто кровь и янтарь… О дани — юношах и девушках из Аттики — на этот раз не было ни слова.
Пока мы обменивались любезностями, я думал: «Видел ли я тебя раньше, крошка-павлин? Уж ты-то меня наверняка видел… Ты успел смягчить губы маслом, с тех пор как вопил мне с трибун…» Он встретил мой взгляд и — глазом не моргнув — объявил, от кого прибыл, попросил моего расположения… Я не рассмеялся: обращаться с критянами как с эллинскими вождями — это же всё равно что пойти с рогатиной на лису… Они заставили меня прожить среди них год; мне надо было бы учиться править царством — взамен я изучил за это время бычью пляску и их нравы.
Я спросил, где тело Миноса (его нельзя было найти) и где их царская печать (я сам ее увез)… Мне все эти переговоры были — как зайцу перья. Немножко времени для подготовки — единственное, что было нужно.
— Ваш корабль в Пирее? — спросил я. Там он ничего не мог увидеть: чтобы скрыть свои планы, я строил корабли в Трезене, по другую сторону залива.
— Нет, господин мой, в Марафоне, — в его вкрадчивом голосе мне послышалось ехидное нетерпение. — Я причалил в стороне от города, потому что у нас на борту есть еще один подарок вам от моего повелителя — нечто более достойное вашей славы. Его нельзя выпускать на улицы — может начаться паника… Царь Тезей, поскольку бычьи плясуны рассеялись с Крита и с плясками покончено, мой царь посылает вам, в знак своего уважения, Подарга, Царя Быков из священного стада, ведущего род свой от Солнца. Он ваш, поступайте с ним как вам будет угодно.
— Подарг!.. — Я почувствовал, что лицо мое вспыхнуло. Каждый плясун в Лабиринте знал Снежного Исполина — это огромное белое чудо пегих критских стад. Он был быком Дельфинов, этот зверь, такой же коварный как и прекрасный. В команде Дельфинов подолгу не жили. Казалось, с ним должно быть хорошо работать: он бросался прямо вперед и был, вроде бы, отличным быком для прыжка… Но когда он убивал — ох, как часто! — мы, профессионалы, спорили, как он это сделал, и не могли понять. Если бы наша команда работала с ним — сомневаюсь, что смог бы вернуть домой всех. Но мне всегда хотелось испытать его самому, и даже сейчас при его имени я не смог скрыть волнения.
Я очнулся от грез. Критянин улыбался, глядя на меня.
— Это царский подарок, — сказал я. — Но не человеку, а богу!.. Такие быки священны, Аполлон разгневается, если я возьму его в свое стадо.
— Было бы очень сложно доставить его назад в Кнос…
Критянин выглядел растерянно. Я чуть не расхохотался, это было легко себе представить. Мне хотелось узнать, как они дотащили его сюда, но я уже не был бычьим плясуном.
— В этом нет нужды, — говорю. — Аполлону принадлежит наше Солнечное стадо. Мы снова отдадим его богу.
В любом случае я не мог принять такой подарок от человека, с которым собирался воевать. Отослать его в стадо Аполлона — это был выход, спасавший мою честь. Но, по правде говоря, было жалко. Впрочем, сначала можно было хотя бы случить его с несколькими коровами моего стада… Он был последним, что осталось от Бычьего Двора, в его потомстве сохранился бы отблеск нашей жизни в тот странный год… Рев арены под солнцем Крита — он долго не смолкает в памяти.
Критянин откланялся. Меня охватили воспоминания, но я встряхнулся и вернулся было к делам… И тут увидел гонца, скачущего с востока. Аминтор, теперь начальник моей стражи, встретил его — и тоже бросился бегом будто ненормальный. Он стукнул в дверь и, упав на пороге, выдохнул как на бычьей арене:
— Тезей!.. Подарг на свободе!
— Отдышись, — говорю. — Раз так, то придется его поймать, вот и всё.
— Он взбесился. Эти болваны-критяне упустили его, и он свирепствует в Марафоне. Трое мужчин убиты сразу, еще четверо и женщина умирают, и маленький ребенок…
— Старина Снежок? — удивился я. — Но ведь он никогда не бузил. Дельфинам приходилось раздразнить его, чтоб он начал нападать.
— Его везли по морю. И достаточно подразнили в Марафоне, пока пытались поймать. Кроме людей он убил трех лошадей, а мулов и собак — никто и не считал…
— Собак?! ! — я вскочил. — Идиоты несчастные!.. Они что не знают, кто он такой?
— Очевидно, нет. Мы на Крите привыкли к этим громадным зверям, но наши здешние быки — телята против него; люди приняли его за чудовище…
— Чего они полезли, болваны, прежде чем послали ко мне?
— Теперь они оставили его в покое и начали молиться. Говорят, что его послал Посейдон, чтобы истребить их. Они зовут его Бык из Моря…
Это прозвучало как гонг. Я постоял молча… Потом начал снимать одежду. Обнаженный, подошел к сундуку, где было сложено мое снаряжение бычьего прыгуна; с украшениями не возился, но надел бандаж из тисненой и позолоченной кожи. На арене привыкаешь играть со смертью, но стать кастратом — увольте.
Аминтор что-то говорил, но в ушах у меня звучали слова старой Микалы. Тогда, у смертного ложа отца, я знал, что она говорит по Воле. Тайная тень осталась с тех пор в моей душе — грядущая судьба, подстерегающая меня. И вот мы встретились. Совсем немного времени прошло: я еще быстр и силен, и не утратил молодого задора и тренированной хватки в руках… Сегодня избавлюсь — или погибну.
Аминтор схватил меня за руку, потом вспомнил, кто я, и отпустил.
— Государь!.. Тезей, что ты делаешь?! Ты не сможешь взять его теперь — бык, которого покусали!..
— Посмотрим, — говорю. Я обшаривал сундук в поисках амулета. Хрустальный бык на шейной цепочке, я никогда не выходил без него на арену. Плюнул на него, на счастье, надел и позвал своего камердинера:
— Пошли в Марафон глашатая, срочно. Пусть кричит, чтобы люди не трогали быка, а спрятались в домах и оставались бы там, пока я не пришлю вестей. Оседлай мне Грома. Мне нужна сеть для быков — пусть приторочат к седлу — и самая крепкая привязь, как при жертвоприношениях берут. Торопись. Никакой стражи, Аминтор. Я пойду один.
Слуга открыл было рот — закрыл — вышел.
Аминтор ударил ладонью по бедру и закричал:
— Святая Мать! Где же смысл?.. После целого года на арене выбросить свою жизнь под ноги критянам!.. Клянусь, они рассчитывали на это! Клянусь, у них был приказ выпустить быка! Они знают твою гордость, они на это и надеялись!..
— Я бы не хотел разочаровать критян после года на их арене. И как бы там ни было, Аминтор, мы не на арене; не ори мне в ухо.
Однако он провожал меня вдоль всей лестницы, упрашивая вызвать Элевсинскую гвардию и убить быка копьями. Быть может, те, кто остался бы под конец, и смогли бы это сделать; но бог послал эту судьбу — мне — не для того чтобы я спасался от нее чужими жизнями.
В Афинах все уже знали. Люди стояли на крышах — хотели посмотреть, как я еду; некоторые порывались следом… Я приказал своим конникам вернуть их и самим остаться у ворот. Дорога была пустынна, и когда я скакал в Марафон меж оливковых рощ и зеленых ячменных посевов — нигде не было ни души, только удод кричал в полуденной тишине да чайки на берегу.
Меж высоких черных кипарисов шла дорога к морю, а возле нее была маленькая винная лавочка. Из тех, где собираются крестьяне по вечерам, когда распрягут своих волов: скамейки под раскидистой шелковицей; вокруг бродят куры, пара коз и молоденькая телка; маленький саманный домик — старая развалюшка, дремлющий в солнечном мареве… За ней плоский болотистый луг, — длинная полоса равнины между заливом и горами, — синее море плескалось на пляже, заваленном водорослями и плавником… Медленные тени облаков, пышных как гроздья винограда, ползли по опаленным солнцем горам; от самого берега и до оливковых деревьев, посаженных чуть повыше, росла тощая, худосочная трава с желтыми цветами мать-и-мачехи… И среди цветов, словно громадная глыба драгоценного белого мрамора, стоял критский бык.
Я привязал своего коня к кипарису и тихо пошел вперед. Это был Старина Белый — без сомнения, — на рогах я разглядел краску, оставшуюся от бычьей арены: золотые полосы блестели на солнце, хоть концы были в грязи… Подходил полдень, час Бычьей Пляски.
По тому, как он озирался вокруг, — сразу было видно, что он на грани. Хоть я был далеко, он меня увидел, взрыл землю передним копытом… Я отошел подумать: не было смысла трогать его, пока я не готов.
Потом прыгнул в седло, мой конь медленно пошел мимо лавчонки… И опять попалась на глаза телушка, медово-желтая, с мягкими карими глазами. Я вспомнил, как ловят быков на Крите, и посмеялся над своей медлительностью. Снова привязал коня — и постучал в дверь.
Прошаркали медленные шаги, дверь чуточку приоткрылась, и выглянул глаз, видно что старый.
— Впусти меня, мать, — сказал я. — Мне надо поговорить с твоим мужем.
— Ты, наверное, чужак здесь… — она открыла дверь.
Внутри было пусто и чисто, как в птичьем гнезде. Она, очевидно, давным-давно овдовела… И была такой высохшей, что казалось, ей лет сто, не меньше. Глаза были еще синими и ясными, но чудилось, вот дунь на нее — и улетит.
— Нечего тебе делать на дороге, сынок, — говорит. — Ты не слыхал крикуна? Великий Царь афинский приказал всем запереться в домах, пока он не приведет свое войско. В наших полях бешеный бык буянит, говорят он из моря вышел… Ну ладно, заходи-заходи, чего уж с тобой делать… Гость из чужой земли — свят; а я по говору слышу, что ты из дальних стран…
Мне стало неловко. Она была первой, кто сказал мне, что я подхватил критский акцент в Бычьем Дворе.
Она ковыляла вокруг, наливая вина и воды в глиняную чашу, потом усадила меня на трехногий стул и дала ячменного хлеба с козьим сыром… Пора было мне сказать, кто я такой, но мне не хотелось слишком волновать ее. Я сказал:
— Да благословит тебя Великая Богиня, мамаша, теперь я смогу работать лучше. Я ловец быков из Афин. Приехал вот за этим.
— Батюшки!.. Что думает наш Царь?!.. Один молоденький паренек, совсем один, против громадного быка в ярости!.. Ты должен вернуться назад и сказать ему, что ничего не выйдет из этого. Он-то не знает повадок скота, он других для этого нанимает!
— Царь знает меня. Я учился своему ремеслу на Крите, а этот бык как раз оттуда, поэтому я и приехал. Мать, можешь ты одолжить мне свою корову?
Бедняжка задрожала с ног до головы, челюсть у нее отвисла.
— Взять мою бедную Софрину, чтобы этот лютый зверь ее убил? Ведь у Великого Царя тысяча своих коров!
— Что ты! Он ее не убьет, — говорю, — не бойся. Она его успокоит. А если он обслужит ее — она принесет тебе лучшего теленка во всей Аттике, ты сможешь выручить за него целое состояние.
Она отошла к маленькому окошку, едва не плача и бормоча что-то.
— Будь добра, бабушка. Не ради меня — ради всех людей.
Она обернулась.
— Бедный мальчик! Бедный мальчик, ты рискуешь своей плотью, своей жизнью — что значит против этого моя корова?.. Возьми ее, сынок, и пусть Всематерь поможет тебе!
Я поцеловал ее. В этой иссохшей старушке было море юной свежей доброты — и это было добрым знамением, после старой Микалы.
— Я позабочусь о тебе перед Царем, мать, если только останусь жив. Клянусь своей головой. Скажи мне, как тебя зовут, и дай что-нибудь на чем пишут.
Она принесла мне из лавки затасканную восковую табличку. Я стер старые счета и написал: «Царь должен Гекалине трех коров, сто кувшинов сладкого вина и молодую сильную рабыню. Если я умру, афиняне должны послать в Дельфы и спросить Аполлона, как избрать нового царя. Тезей». Она глядела, как я пишу, и кивала головой: читать она конечно не умела.
— Сохрани это и благослови меня, мать. Мне пора идти.
Когда я уходил, уводя ее телку, то видел маленький яркий глаз в щели между ставнями.
Подарг отошел дальше… Я двигался к нему, когда увидел на пляже что-то слишком белое для дерева, выброшенного морем. Это было тело, почти нагое, — я бросился бегом: на нем была форма Бычьего Двора.
Это была девчушка из моей команды, одна из афинских данниц. Она вышла против быка с большим достоинством, чем я: кроме бандажа надела золоченые сапоги и ручные ремни, и все свои драгоценности, и раскрасила лицо, как для арены… У нее была страшная рваная рана в боку и, наверно, разворочено всё нутро, но она была в сознании и узнала меня.
Я опустился на колени возле нее.
— Феба!.. Ну что это такое?.. Почему ты не дождалась меня, ведь вы не могли не знать, что я приду!..
— Тезей!.. — Лихорадочно блестевшие глаза блуждали, она с трудом дышала сквозь темную кровь, что сочилась изо рта. — Тезей!.. Филия умерла?
Я огляделся. Сначала увидел бычью сеть, а потом — еще одну девушку, наполовину в воде, куда ее забросили рога.
— Да, — сказал я. — Она умерла сразу.
Они были любовницами на Крите, в Бычьем Дворе это было принято…
Феба подняла руку и пощупала свою рану.
— Мне нужен топор, Тезей. Ты сможешь это сделать?
— Нет, родная моя, у меня ничего нет с собой. Но это уже недолго, потерпи. Возьми меня за руку.
Я думал, как я берег их в Лабиринте, тренировал их, ободрял, сам выступал вместо них, если им было тяжело, — и вот тебе!..
— Что так случилось… оно к лучшему… Мы вернулись слишком… гордыми… Наша родня нас ненавидела…
Так часто бывает с воинами: пока их раны не охладеют, они все говорят, говорят… — а потом угасают, как выгоревшая лампа. Она умолкла, тяжело дыша… Я погладил ей лоб, пот был липким.
— Мой отец… обозвал меня бесстыжей шлюхой… за то что… прыгала на нашем … старом воле … мальчишкам показать … А Филия … они ее посватали … за лавочника … Жирный, как свинья, на Крите мы бы его быку отдали, а они … говорили, что она должна быть счастлива … заполучить его … после того как … была фигляршей и жила … напоказ….
— Им надо было сказать это мне, — сказал я. Но здесь не на кого было злиться, только умирающая и мертвая.
— Они нас … звали … мужененавистницами … О, Тезей! Ведь ничего-ничего здесь не осталось … как в Бычьем Дворе. Ни чести, ни … вот мы … и пошли…
Голова ее откинулась назад, и глаза закрылись, но она снова открыла их и, сжав мою руку, прошептала:
— Он бьет рогами вправо.
Душа ее вылетела с последним смертным вздохом, — рука выскользнула из моей, — я остался один.
Да, Бычьего Двора больше нет. Но, поднявшись на ноги, я увидел на грязной равнине громадную белую тушу, благородно-свирепого зверя, нюхающего ветер. Бычьего Двора больше не было, но бык еще оставался.
Я шел вдоль олив, пока не нашел старого толстого дерева, поближе к морю. Привязал там корову, длинную бычью привязь со скользящей петлей накрепко обмотал вокруг ствола… Потом залез на дерево и укрепил там сеть на двух ветвях — так, что она едва держалась… Теперь оставалось только призвать богов. Я выбрал Аполлона, раз уже критские быки ведут род от его священного стада, и пообещал ему этого, если он поможет мне его одолеть. А потом принялся за дело.
Подарг стоял ко мне задом и махал хвостом: гонял мух. Я лизнул палец, чтоб узнать направление ветра, — надеялся, что запах телки привлечет его, но бриз тянул с моря.
Вышел на прибрежный луг, ступая по шагу; под солнцем глина запеклась бугристой коркой — здесь не разбежишься… Мне не хотелось уходить от дерева слишком далеко; я подобрал пару камней, но они упали с большим недолетом. Пришлось выйти дальше — один со своей короткой тенью среди желтых цветов — и бросать снова… Камень едва не пролетел мимо, но попал, и он оглянулся через плечо. Я помахал рукой, чтобы привлечь его. Если он пойдет, то будет быстр, как боевая колесница… Он мотнул головой и хмуро глянул на меня, будто говоря: «Я отдыхаю. Будь благодарен и не испытывай меня». И отошел подальше.
У меня в ушах звучал плеск волны на пляже, и вместе с ним голос старой Микалы: «Не выпускай Быка из Моря!..» Но ведь его уже выпустили — и я должен его связать; в этом залог моей удачи на всю жизнь!.. Чего же я жду?
Я побежал прямо к нему до половины расстояния. Он наблюдал за мной, роя копытом… Я сунул два пальца в рот и громко просвистел сигнал фанфар, какой играют когда быка выпускают на арену.
Он насторожил уши; потом прочно оперся на передние ноги и опустил голову. Но не бросился. Он говорил так ясно, будто словами: «Ну что ж, плясун! Если ты знаешь игру — почему ты так далеко? Подходи, малыш, подходи… И попляши со мной, возьми быка за рога!»
В нем была мудрость зверей, в которых вселяются боги; я должен был заранее знать, что он втянет меня в Бычью Пляску… Я поднял руку — как на арене в Кносе — и приветствовал его салютом капитана.
Было непривычно не слышать криков с трибун. «Подожди, — думаю, — будет еще непривычнее не иметь команды…» Это меня рассмешило: один на арене не может ничего, если бог не вдохнет в него безумия.
Его копыто скребнуло землю… И он двинулся вперед — быстрый, как я его и помнил.
На арене нет ничего ценнее, чем совет умирающего. Зная, что он бьет вправо, я чуть подался влево, чтоб оказаться напротив, и ухватился за испачканные и покрашенные рога. Мозоли Бычьего Двора сошли с моих пальцев и ладоней, но руки сохранили силу и цепкость. Я взлетел на него — стойка на плече — и почувствовал, что мой вес для него — привычное дело. Мы поняли друг друга, и я знал что он мне рад: он был здесь вдали от дома, в чужой стране, где люди били и собаки кусали его, — его, священного сына Солнца, привыкшего к царскому почтению!.. Вес, касание, хватка плясуна — всё это было родное, оно утешало его и помогало ему прийти в себя.
Только Бычьей Пляской мог я завлечь его туда, куда мне было нужно, потому я сам стал своей командой. Это было самое последнее и самое лучшее выступление Тезея-афинянина, капитана Журавлей; в Марафоне я работал один — перед богами и мертвыми.
Когда я спрыгивал с быка, некому было подстраховать меня или отвлечь его. Но он был так же непривычен к этому, как и я, и соображал медленнее — это меня и спасало. Я уклонялся, когда он поворачивался ко мне, обходил его, чтобы встретить, и прыгал снова и снова, всё время двигаясь к своему дереву. Ладони уже были сбиты в кровь, руки начали дрожать от усталости… Я снова собрался для прыжка и думал: «На этот раз он почувствует мою дрожь, на следующий — убьет»… Но он глядел мимо меня и нюхал воздух, — а потом побежал к дереву. Телка нежно замычала и подняла свой желтый хвост.
Всё тело болело как одна сплошная рана, и я не двигался, стараясь отдышаться, пока не увидел, что он забыл обо мне. Тогда я подкрался к нему, закинул петлю на его заднюю ногу и забрался на дерево.
Поначалу он не почувствовал пут — ему было не до того, — потом стал дергать и рвать, так что дерево затряслось. Ствол был в два обхвата и простоял не меньше сотни лет, но я думал — он его выворотит; мне пришлось цепляться как мартышке, чтобы не свалиться вместе с сучьями и птичьими гнездами.
Однако веревка держалась, и в конце концов он устал. Его и раньше ловили на пастбищах Крита, и больших огорчений это не приносило… Он успокоился, и я набросил на него сеть.
Теперь я был уже не один. Будто поле было засеяно людьми и теперь проросло. Вокруг собралась толпа, — наверно, они подкрались, пока я был на дереве, — кромки сети не хватало для всех желающих ухватиться. Я спустился вниз, показал им, как поймать в сеть его ноги, чтобы, потянув, можно было свалить его… Они могли бы убить его ножами и копьями, вымещая свой страх, как делают низкие люди; и я был рад сказать им, что он обещан Аполлону, — он не заслужил такой подлой смерти.
Я приказал им ждать и пошел один, захватив телку. Надо было отдать долг. Старушка была такая хрупкая — я не хотел, чтобы она узнала, кто я, от кого-то другого. Потому подошел сам, постучал… Ответа не было. Я вошел — она лежала возле окна; поднял ее — весу в ней было что в мертвой птичке. Она растратила свое последнее дыхание, заботясь обо мне, следя за моей борьбой; надеюсь — успела увидеть и победу…
Там, где был ее домик, я построил ей гробницу и приношу ей жертвы каждый год. Служанка, которую я обещал ей, поседела, ухаживая за ее могилой… Жители Марафона тоже приносят ей жертвы. Они верят, что она делает их скот плодовитым, так что ее не забудут и после моей смерти.
И девушки лежат неподалеку. Я приказал насыпать им курган, как воинам, и похоронил их вместе. Родня ворчала — пока я не вышел из себя и не сказал им, что о них думаю!.. После этого они притихли.
А тогда я вернулся к быку. Люди всё еще смертельно боялись его, и я сказал, что останусь с ним, пока его не отдадут Аполлону. Его крепко обвязали с обеих сторон, я сел ему на шею верхом и погнал его в Афины. Он не возражал против криков и цветов из толпы — привык к этому на Крите… Так он и шел не противясь к богу, которому принадлежал, и до последнего мига надеялся на возврат Бычьего поля и добрых старых дней. Это я знал, что они никогда не вернутся.
Но когда он выдохнул в небеса свою сильную душу и я услышал пеан — моя душа вознеслась на орлиных крыльях: я встретил и победил злой рок своей судьбы. Я был — воистину — Царь.
4
Горы еще не успели умыться летними ливнями, когда мы разгромили Крит.
Я вел туда два боевых флота; второй пришел из Трезены, от царя Питфея. Он был слишком стар, чтобы идти самому, но прислал отряд своих сыновей и внуков; это были стоящие парни, свою долю добычи они вполне заслужили. Прожив на Крите год пленником Лабиринта, я знал страну не лучше остальных; но я знал тамошних крепостных, — коренных жителей этой земли, — и они знали меня. Они верили, что я дам им больше справедливости, чем их полугреческие хозяева, и помогали мне чем могли. И если кто попадет на Крит — даже сейчас он там услышит, что я их не обманул.
Перед полуразрушенным и кое-как залатанным Лабиринтом, сохранившим черные следы пожара, еще стоял портал Бычьего Двора с малиновыми колоннами и громадным красным атакующим быком на стене. Здесь мы выиграли решающую битву за Кносскую равнину. Люди в восточных горах дики, как лисы, — им нужна свобода, а не власть… Минос почти не тревожил их, я — тоже. Но тот Крит, что был владыкой морей и островов, — он был в моих руках и достался мне без большой крови. За тысячу лет владычества Лабиринта они привыкли к сильной власти, им нужен был хозяин; распад страны на мелкие владения казался им возвратом к хаосу… Это был урок для меня: позор мне, если не сделаю свою страну такой же цивилизованной, как та, которую покорил.
Даже самого Девкалиона я не тронул, когда он попросил пощады. Я был прав: он оказался куклой, которая могла плясать и под мою дудку. Не гордый, лишь тщеславный, готовый быть вассальным царем и обязательным союзником — за видимость власти у себя во Дворце… Жена его была такой же изнеженной и ленивой; иная могла быть опасна на Крите, но она — нет. Потому, когда я узнал, что они воспитывают Федру, — решил, что нет нужды забирать ее от них. Я хотел повидать ее перед отплытием, но все время было слишком много дел, и уже в гавани, когда мы выходили, я купил у нубийца клетку с яркими птичками из Африки и послал ей в подарок.
По дороге домой я зашел в Трезену, вместе с дядьями и двоюродными братьями, чтобы приветствовать своего деда — впервые с тех пор, как покинул его дом. Он ждал меня у причала — высокий сутулый старый воин, в парадном облачении… В последний раз я видел его таким, когда мы встречали царя Пилосского. Он тогда прогнал меня домой — пока мы ждали гостя — причесаться… Это было четыре года назад, мне было пятнадцать тогда…
Юноши выпрягли коней и покатили колесницу вверх, через Орлиные Ворота. Звучали пеаны, сыпались мирты и лепестки роз… На ступенях Дворца, стоя, ждала моя мать. Когда мы расставались, она пришла прямо от алтаря Матери, где спрашивала знамений обо мне; оборки ее платья звенели тогда золотом, а волосы под диадемой хранили запах фимиама… Теперь в ее прическе были фиалки и ленты, а юбки были вышиты цветами; она держала в руках гирлянду, чтоб увенчать меня… Она была ослепительно красива, но когда я подошел вплотную, чтобы поцеловать ее, увидел, что постарела. После пира в Зале дед повел меня в свои покои наверху. Табурет, на котором я сидел прежде у его ног, исчез; вместо него стояло кресло, которое он берег для царей.
— Ну, Тезей, — сказал он, — Великий Царь Аттики, Великий Царь Крита… Что дальше?
— Великий Царь Крита, дедушка, и Царь Афинский. Великий Царь Аттики — это пока только слова. Этого еще надо добиться.
— Аттика — это такая упряжка, на которую трудно надеть общее ярмо. Очень уж разные все, только грубость у них одинакова. Сейчас они платят тебе подати и воюют с твоими врагами — это уже много, в Аттике.
— Нет, мало. Слишком мало! Дом Миноса простоял тысячу лет потому, что Крит имел один общий закон.
— И, однако, он пал…
— Да, пал. Но как раз потому, что законности еще не хватало. Она кончалась на уровне крепостных и рабов. А люди, которым нечего терять, — опасны…
Дед поднял брови — так глядят дедушки на маленьких мальчиков… Но ничего не сказал.
— Царь должен был заботиться о них, — говорю. — Не только подавлять, но и защищать их от произвола… Разве мы не говорим, что все беспомощные — сирота, чужеземец, нищий, которому нечем заплатить, который может только попросить, — разве не говорим, что все они священны перед Зевсом-Спасителем? Царь должен отвечать за них — он рядом с богом. За крепостных, за безземельных батраков, за пленных… даже за рабов!
Он молча задумался. Потом заговорил:
— Ты теперь сам себе хозяин, Тезей. Себе и многим другим… Но я прожил дольше, и вот что я тебе скажу. Самое сильное в людях — это стремление сохранить свое. Тронь его — и ты себе наплодишь врагов, которые будут ждать своего часа. Ведь ты не для того стал царем, чтобы сидеть сложа руки дома по пять лет кряду, верно? Берегись камня за пазухой.
— Да, государь… Но я и не собираюсь никого гладить против шерсти. Их обычаи, что сохранились у них от предков, — все эти маленькие богини на перекрестках дорог, деревенские жертвоприношения… — это для них, как крыша в непогоду. Я ведь был на чужбине, я это всё понимаю. Но они живут в страхе, все, от вождя до свинопаса… Боятся разбойника, который выскочит из-за холма; боятся придиру-хозяина, на которого днями гнут спину за миску объедков; боятся хама-соседа, который убьет заблудившуюся овцу и искалечит пастуха… Если они придут ко мне — я дам им правосудие. Чтобы каждый знал, что можно и чего нельзя, — будь то вождь, ремесленник, пастух или раб. Я убил Прокруста, чтобы показать, что могу это сделать. Думаю, они придут.
Он кивнул задумчиво. Он был стар; но как всякий человек, знающий свое дело, был готов послушать что-то новое для себя.
— Люди могут быть гораздо лучше, чем бывают обычно, — говорю. — Я узнал это в Бычьем Дворе, когда тренировал свою команду. Есть в них вера, есть в них гордость — это надо пробудить в человеке, но потом оно растет само, в действии…
Я увидел, он наморщил лоб. Он пытался представить меня, своего внука и царя, в той жизни, которую знал лишь по песням да по картинам на стенах. Фигляр, обвешанный украшениями, верхом на быке, перед толпами простолюдинов… Ест, и спит, и тренируется вместе со всяким сбродом, отовсюду: там и сыновья повешенных пиратов, и варвары-скифы, и девушки-амазонки, взятые в плен… Словами не передать, как он переживал, что я был рабом. Он был мудрее родни моих погибших девчат, он был гораздо лучше их, — но и он не мог понять. В нормальной жизни нет ничего похожего на то величие во прахе.
Я стал рассказывать ему о делах его сыновей на войне, хваля лучших по их заслугам: я знал, что он еще не выбрал себе наследника. Мальчишкой — пока еще не знал, кто я такой, — я думал, что он выберет меня… Но нельзя было ждать от него, что он отдаст свою страну отсутствующему хозяину; и мне хотелось, чтобы он знал, что я оставил эту мысль.
Попрощавшись с ним, я пошел проведать мать; но женщины сказали — ушла принести жертвы. Я спросил, где ее найти, — был уже поздний вечер, — но мне ответили, что она будет ждать меня на рассвете в роще Зевса.
Я подыскал себе девушку, которая — видно было — не забыла меня, и пошел в свою спальню.
Утром я поднялся по тропе через лес, покрывавший склоны холмов, к тому священному месту, где Зевс сразил дуб; к тому камню, где отец мне оставил свой меч.
Возле этого камня стояла мать. Я шагнул к ней улыбаясь, хотел обнять, — но руки мои опустились. На ней были жреческие одежды и высокая диадема с золотыми змеями — я видел, что она очистилась для священного ритуала, и мужская рука не могла касаться ее. Я не успел ничего сказать — она показала глазами: под деревьями стояли две жрицы — старуха и девочка лет четырнадцати, — у них была закрытая корзина, в каких носят священные предметы… Старуха что-то шептала девочке, а та глядела на меня большими глазами.
Мать сказала:
— Пойдем, Тезей. Это место принадлежит Зевсу, оно для мужчин; нам надо в другое святилище.
Она повернулась к тропинке, уходившей в глухую чащобу. Меня охватил озноб, будто перо ночной птицы скользнуло по коже…
— В чем дело, мать? — спрашиваю. Но я знал и сам.
— Здесь не пристало разговаривать. Идем.
Я пошел за ней в зеленую тень. Невидимые, сзади шли старуха с девочкой; я слышал то их приглушенные голоса, то треск сучка, то шорох листьев…
Вскоре мы подошли к высокой серой скале. На ней был высечен огромный открытый глаз; древний, тронутый разрушением. Я остановился, зная, что это — место Богини, запретное для мужчин… Тропа уходила за скалу, но я отвернулся от нее и ждал. Жрицы сели на замшелый камень, их разговор был неслышен; мать по-прежнему молчала.
— Мама, — сказал я, — зачем ты привела меня к Ней? Разве мало я вынес и выстрадал в Ее стране, где целый год моя жизнь висела на волоске? Или этого недостаточно?
— Тихо, — говорит. — Ты знаешь, что ты сделал.
Она покосилась на камень и на тропу за ней, и отвела меня чуть дальше от них, двигаясь беззвучно и говоря шепотом. Когда она встала рядом, я заметил, что вырос на два пальца, пока был на Крите, — но это не помогало почувствовать себя больше.
В Элевсине, когда ты боролся с Царем Года и убил его, ты женился на священной Царице… Но прежде чем истек твой год, ты сверг ее и установил власть мужчин. Медея, Верховная Жрица, бежала от тебя из Афин, спасая свою жизнь…
— Но она пыталась убить меня!.. — Я говорил не очень громко, но в окружавшей тишине это казалось криком. — Царица Элевсинская была в заговоре с ней, я должен был умереть от руки собственного отца. Для этого ты послала меня к нему?! Ведь ты моя мать!..
Она на мгновение сжала голову руками, потом сказала:
— Здесь я служительница. Я говорю, что мне велено… — Тяжело вздохнула… Не сами слова ее, а вот эта ее горестность леденила мне кровь. А она продолжала: — А на Крите ты увез Пресвятую Ариадну, Богиню-на-Земле, из святилища Матери… Где она теперь?
— Я оставил ее на Наксосе, в святилище острова. Ты знаешь тамошние обряды, мать? Ты знаешь, как умирает Царь Вина?.. Она там как рыба в воде, хоть ее воспитывали мягко и она ничего не знала о таких вещах. В роду Миноса гнилая кровь, когда придет мой срок заботиться о наследниках — я оставлю своему царству лучшее потомство!..
Я почувствовал, как Глаз со скалы сверлит мне спину, и повернулся к нему лицом. Он встретил мой взгляд — сухой, немигающий каменный глаз… Мать всхлипнула, ее глаза были полны слез.
Я протянул к ней руки, но она отступила, одной рукой отгораживаясь от меня, а другой — пряча лицо. Я помолчал… Потом сказал:
— Когда я был ребенком, ты учила меня, что Богиня добра…
— Тогда ты принадлежал Ей, — говорит.
Глаз продолжал сверлить меня. Я обернулся — увидел, что те две жрицы тоже смотрят… И весь лес был, казалось, одни глаза.
Мать повернулась к скале, сделала какой-то знак рукой… Потом нагнулась до самой земли и взяла что-то, поднялась… В одной руке был проросший желудь, в другой — мертвые листья, что скоро снова станут землей. Она бросила их, показала знаком: «Молчи!» — и, взяв меня за руку, отвела в сторону от тропинки. Глядя меж деревьев, я увидел играющих лисят — мягкие, симпатичные создания… Рядом с ними на земле лежал молодой заяц, мертвый, наполовину съеденный… Мать повернулась назад к скале. Руки мои покрылись гусиной кожей, и волосы на них шевелились под слабым лесным ветерком… Я спросил:
— Так что же я должен Ей пожертвовать?
— Ее алтарь в Ее детях. Она сама берет, что Ей положено.
— Посейдон был богом моего рождения, — сказал я, — Аполлон сделал меня мужчиной, Зевс — царем. Во мне не слишком много от женщины.
— Да, — говорит, — Аполлон, который знает сокровенное, тоже сказал «не слишком много». Он — это знание, Тезей. Но предмет этого знания — Она.
— Если молитвы не трогают Ее, зачем ты привела меня сюда?
Мать вздохнула.
— Каждый бог бывает тронут жертвой, предназначенной ему.
Она показала на тропу, уходившую за скалу:
— Береговой народ говорит, еще до того как боги посеяли гальку, из которой сделали их предков, здесь было святилище землерожденных Титанов, которые бегали на руках и дрались стволами деревьев…
Мне надо было что-то сказать, — хоть я не знал что, — надо было как-то вернуть ее к чему-нибудь такому, что я знал… Она попала в какую-то беду, пока меня не было, ей было худо… Но чтобы добраться до нее, надо было сломать эту скорлупу пророчицы и жрицы. Как?..
Она пошла к глядящей скале, и я молча последовал за ней; две жрицы поднялись и пошли тоже.
У скалы она сказала:
— Когда пройдем Ворота — молчи, что бы ты ни увидел или услышал. Мужчинам нельзя разговаривать здесь. Жертву тебе дадут, принеси ее в молчании. А главное — не раскрывай того, что скрыто: Тайная Мать не показывает Себя мужчинам.
За скалой тропинка опустилась в узкий каньон, глубокое ложе старого потока. Кроны деревьев срослись над крутыми склонами, и тени были зелеными и водянистыми… Ручей казался высохшим, но кое-где нога проваливалась в воду меж камней, и было слышно журчание невидимых струй… Теснина стала еще уже, и поперек ее, меж скальных стен, была протянута веревка, завязанная каким-то странным узлом. Мать потянула где-то — веревка упала в стороны… Когда мы прошли ее, мать приложила палец к губам.
Ноги скользили по щиколотку в воде, отвесные стены возвышались над нами на три человеческих роста… Но вот они расступились, и мы вышли на округлую поляну, окруженную скалами. По краям ее росли деревья; в дальней стене, чуть выше поляны, была пещера. Из нее бормоча выбегал ручей; и низкие замшелые ступени поднимались к ней, уводя в темноту.
Мать показала в сторону, к площадке меж двух валунов; я пошел туда. По спине побежали мурашки — но там был всего лишь кабан на привязи. Я выволок его… Возле плиты под ступенями стояла старая жрица с ножом; камень был черен от крови. Кабан хрипел и вырывался; при мысли, что он будет визжать, я похолодел… Собрал все свои силы — и вспорол ему шею до гортани. Его дыхание свистело, мешаясь с кровью, ручьем бежавшей в землю… Затих. Я поднял голову — юная девочка, зрелая женщина и старуха ждали меня у входа в пещеру. Мать поманила меня молча…
В пещере было сумрачно, а в глубине — совсем темно. Ручей, подмывая одну сторону, пробил себе русло, всё в желтых и красных пятнах. На полу стояли корзины с зерном, с сушеными кореньями и листьями, некоторые были закрыты… На тусклых стенах висели какие-то неясные предметы — не то одежды, не то куски тканей, а может, мешки из выделанной кожи… По другую сторону ручья, за выступающей скалой, что загораживала свет, на деревянной раме висел занавес из козьих шкур; из-под него выглядывала каменная плита, похожая на подножие алтаря.
Они начали обряд умиротворения. Меня запятнали кровью убитого кабана, потом стали мыть водой из ручья… Старуха мыла голову, мать — правую руку; потом подошла девушка — мыть левую. Она была смуглой и изящной, эта девушка из берегового народа, с глазами, как вода в лесном ручье, застенчивыми и незащищенными… Эти глаза не отрывались от меня, когда она подходила, неуклюжая и нежная, как щенок гончей. В этом гнетущем месте я забыл свои подвиги и славу, но девушка помнила.
Я опустил руку. Она подождала, потом взяла мою руку сама и стала ее отмывать. Сначала покраснел ее лоб, потом лицо, потом груди — но она не подняла глаз и аккуратно убрала свой кувшин.
Обряд был долгим. Женщины уходили к алтарю и возвращались, что-то выносили, кропили, окуривали ладаном, уносили назад и прятали… Я смотрел на мать и думал: «Год за годом, с раннего детства, я видел, как она приносит жертву в честь жатвы, на току, при ярком солнечном свете, в блестящем платье, в юбках, переливающих золотом и драгоценными камнями, — и всё это время с такой тайной в сердце!..»
За ширмой затрещал огонь, запахло горящими листьями и смолой; от едкого дыма першило в горле и в носу… Мой страх прошел, мне стало просто скучно. Девушка ушла за занавес, и я ждал ее возвращения, думая о ее нежной груди и молодых соблазнительных бедрах… Вот она вышла… И глаза наши встретились. Случайно — или она не могла удержаться?
Мать не смотрела; я улыбнулся и сложил губы, как в поцелуе… Она смущенно опустила глаза — и зацепила плечом занавес; он качнулся и упал.
На арене и в битвах — в последние годы вся моя жизнь зависела от быстроты; и теперь я успел увидеть, не успев подумать.
Богиня сидела на алтаре на маленьком троне из крашеного дерева. Но сама она была каменная. Она была круглая и шершавая — и женщина, и в то же время камень… Ее можно было бы взять в ладони, такая она была маленькая. Талии у нее не было, — она была беременна, — маленькие ручки сложены на большом животе под тяжелыми грудями, а громадные бедра сужались к крошечным ступням. Лица не было видно, — оно было наклонено к груди, — виднелись только грубо высеченные локоны… На ней не было ни красок, ни одежд, ни драгоценностей — просто серый камень, вот и всё. Однако я задрожал и покрылся потом: она была такая старая, такая древняя! — дубрава Зевса казалась весенней травкой рядом с ней; быть может, Земля сама сформовала ее, прежде чем руки людей научились ваять?..
Мать и старуха кинулись к занавесу и водрузили его на место; старуха делала знаки против зла… А девушка прижалась к дальней стене пещеры, с остановившимся диким взглядом, прикусив пальцы и не замечая что стоит в ручье; красный ил с его дна обволок ее ноги, как кровь… Я не решался заговорить в священном месте и извинился взглядом, но она меня уже не замечала.
Наконец мать вышла из-за шторы, бледная, с пятнами золы на лбу… Поманила меня и пошла по ступеням вниз, я молча следовал за ней… Оглянувшись, увидел, что женщины больше не вместе: старуха шла возле нас, а девушка осталась одна, далеко позади.
Мы прошли скалу с глазом и вышли на несвященную землю. Мать села на камень, уронила лицо в ладони… Я подумал, она плачет; но она сказала: «Ничего, сейчас пройдет», — и я понял, что это приступ слабости. Вскоре она выпрямилась. Пока я ждал, я старался увидеть девушку. Спросил:
— Где она, мама? Что с ней будет?
Мать еще не пришла в себя и ответила рассеянно:
— Ничего… Она умрет…
— Она слишком молода, — говорю, — чтоб наложить на себя руки.
Мать сжала руками голову, как при страшной боли.
— Она умрет, вот и всё. Она из берегового народа; когда они видят свою смерть — они умирают. Такова ее судьба.
Я взял ее за руку. Рука стала теплее, и лицо слегка порозовело, потому я не побоялся спросить:
— А моя?
Она сдвинула брови и прикрыла ладонями закрытые глаза, потом опустила руки на колени, но сидела прямо и неподвижно. Дыхание ее стало глубоким и тяжелым, а закрытые глаза казались мертвыми, как мрамор… Я ждал.
Наконец она тяжело вздохнула — так больные вздыхают иногда или раненые, истекающие кровью… Глаза ее открылись и узнали меня, но она покачала головой, как будто не могла удержать ее веса, и сказала только:
— Оставь меня и иди домой. Мне надо поспать.
Я не знал, приходило ли к ней Видение и запомнила ли она его. Она легла — тут же где сидела, на сухие листья, как воин после долгого трудного боя или измученный раб… Я задержался возле нее, — мне не хотелось оставлять ее одну в чаще, — но старуха подошла, укрыла ее плащом, потом повернулась и молча уставилась на меня. Я ушел.
По дороге назад, через лес, я все оглядывался по сторонам: надеялся увидеть ту девушку. Но больше я ее не видел. Никогда.
5
Минуло пять лет…
Всё это время я работал, чтобы сплотить Аттику общим законом. Никогда прежде мне не было так трудно: на войне тебе помогает ярость битвы и надежда на славу; на арене — надежды и клики зрителей и жизнь команды… А эту работу надо было делать одному, медленно и кропотливо. Так вытесывают статую из глыбы мрамора с изъяном: изворачивайся как хочешь, но бог должен выйти богом!..
Я приходил к ним в племена и кланы — ел с их вождями, охотился с их знатью, сидел на собраниях… Иногда, чтобы услышать голос простого люда, я шел один — как заблудившийся путник — и просил крова в хижине рыбака или на бедном хуторе в горах… Делил с ними козий сыр и черствый хлеб, и молол пустую мякину их мелочных каждодневных забот — будь то скряга-хозяин или заболевшая корова… Всегда — пока не стал знаменит и не сотворил свое маленькое чудо — я интересовался алтарем их родового бога или богини и приносил жертвы; это трогало моих хозяев и шло на пользу моему делу.
Эти бедняги, запертые горами и соседями в своих долинах, не знали даже имени богов, не знали, что их чтут повсюду, — не только у них, — называли их разными чужеземными именами, принесенными с древней родины предков… Часто оказывалось даже, что они считают своего Зевса — только своим; причем Зевс соседней долины был его врагом.
Главная беда была здесь в том, что это превращало местного вождя в царя. Конечно же он был верховным жрецом их Бога — или мужем Богини — как мог он присягать на верность слуге чужого бога?!
С трудным вопросом не придумаешь ничего лучше, как пойти с ним к Аполлону. И в ту же ночь он послал мне наставление. Мне снилось, что я играю на лире, которую почти забросил в последнее время, и пою что-то чудесное. Пробудившись, я не смог вспомнить ту песню, но что значит этот сон — понял.
Сначала я попробовал сам. Одетый, как певец бедняков, который поет за ужин и ночлег, я приходил вечером на хутор в долине и выдавал им балладу об Афродите Пелейской. Они там чтили ее под другим именем, но конечно же узнавали в балладе Пенорожденную, с ее голубями и волшебным поясом… А я пел дальше — про то, как Царь построил ей храм в Афинах в благодарность за помощь на Крите, — и уходил, не открывая кто я такой. Похвалы моей музыке были искренни, в них не могло быть лести, — пока они не знали, — и это нравилось мне. Мне давали вина и лучший кусок мяса… И больше того — девушка, с которой я переглядывался пока пел, проскальзывала ко мне ночью, когда дом утихал… Было ясно, что Аполлон благословил мой план.
Тогда я собрал афинских певцов. Их нынешняя работа заставляла их опускаться ниже их положения, но если я это мог — могли и они. А платил я им хорошо; кроме того, они предвидели, насколько возвысятся в Афинах, когда там появятся главные святилища всех богов, и согласились со мной, что нет дела более угодного Бессмертным. И сделали его — отменно.
Что до меня, мне предстояло, уже в моем собственном качестве, объехать всех вождей. Это было утомительно: надо было помнить все подвиги всех их предков, аж до того бога, от которого они вели свою родословную, и замечать в залах фамильные вещи и восхищаться, и терпеливо выслушивать бесконечные и бездарные баллады, которые бренчали их прихлебатели… И — ни взгляда на женщин! Я успел так прославиться любовью к ним, что там, где другой мог увести коня, — как гласит пословица, — мне нельзя было и глянуть на уздечку, чтобы семья не ударилась в панику. Такая жизнь хоть кого доведет до ручки… Я часто мечтал о ком-нибудь, с кем мог бы поделиться своими заботами, но все вокруг погрязли в мелочах, — меня бы посчитали фантазером, — приходилось всё самому.
И вот однажды летом я ехал по Марафонской равнине к своему пастбищу. Это были царские земли. Отец не приводил их в порядок, — они были слишком открыты с моря, и он не хотел снабжать пиратов, — но при мне их расчистили и восстановили каменные стены загонов. Здесь я растил бычка, принесенного телкой старой Гекалины от критского зверя; теперь ему было три года, и он не посрамил своего родителя: уже росли его прошлогодние телята, а еще два десятка коров были стельными… За его темно-красную морду я дал ему имя Ойнопс.
Я ехал сквозь оливковые рощи, когда увидел над деревьями дымы сигнальных костров и услышал звуки рога. Мой колесничий осадил коней, остановились и всадники за нами.
— Пираты, господин мой! — сказал он.
Я понюхал воздух — пахло дымом. Критские капитаны, приходившие на материк за данью, говорили когда-то, что мы платим Криту за подавление пиратов. У них, пожалуй, были основания так говорить: с тех пор как Крит пал — это старое безобразие вновь набирало силу.
Мой колесничий глядел на меня с укоризной: мол, почему ты ездишь с такой слабой охраной; я ж тебе говорил, что твой отец взял бы с собой всю стражу, если бы ехал так далеко.
— Вперед, живей, — приказал я. — Посмотрим, в чем там дело.
Мы поскакали, и вскоре встретили подростка бегущего нам навстречу — сына местного мелкого вождя. Он прижал костяшки пальцев к соломенным волосам, облепившим потный лоб, — мальчишке было лет тринадцать, — и проговорил, задыхаясь:
— Государь, господин мой царь, мы тебя видели с башни… Отец велел сказать — торопись… то есть соблаговоли оказать честь нашему дому, государь, — пираты сходят на берег!
Я протянул руку вниз и поднял его на колесницу.
— Какие паруса у них? Какая эмблема?
Об этом всегда спрашиваешь. Некоторые морские бродяги — это просто банда головорезов, которым достаточно сжечь ближайший к морю крестьянский хутор, забрать с него зимние запасы и продать в рабство хозяев. Но бывают и люди с происхождением, — младшие сыновья, или воины, решившие поправить свои дела, — они могут пренебречь обычной добычей и превратить свой набег в настоящую войну… Так что мы могли бы оказаться и свидетелями подвигов в тот день.
Мальчишки в этом возрасте знают все:
— Три корабля, господин мой, с крылатым конем, красные. Это Пириф-Лапиф.
— Вот как? Этот парень, значит, знаменит?
— Да, государь, он наследник царя Фессалии… Говорят, что он великий разбойник там, на севере; обычно он ходит в конные набеги, но иногда выходит в море. Его зовут Бродяга-Пириф. Мой отец говорит, что он дерется из любви к искусству, — он не стал бы ждать, пока ему нечего будет есть.
— Ну что ж, он может получить это удовольствие, — говорю. — Мы должны попасть к твоему отцу раньше, чем он.
Я ссадил колесничего — он был грузный малый — и тронул коней. Помчались… Мальчик сказал:
— Он пришел за твоим скотом, государь. Он поспорил, что угонит его.
Я спросил, откуда он это знает, — он сослался на парнишку-рыбака с Эвбеи, где корабли запасались водой. Когда я гляжу на глупость мужчин, то часто удивляюсь: куда деваются такие вот мальчишки?..
— Смотри, до чего наглый пес, — сказал я, — считает свою добычу заранее!
Мальчишка изо всех сил держался за поручни, и зубы его клацали, — дорога была неровной, — но тут он поглядел прямо на меня:
— Он хочет испытать тебя ради своей славы, государь, потому что ты — лучший воин на свете.
Если бы это сказал какой-нибудь лизоблюд в Афинах, оно бы ничего не значило; но здесь — здесь это было хорошо. Так же как когда на хуторе в долине кричали: «Спой еще!» Но я ответил: «Похоже, это еще придется доказать».
Мы приближались к деревне. Сигнальный дым становился всё выше, а звуки рога всё громче; люди вдобавок били в тазы, в котлы — во всё металлическое, что только могли найти, — как это бывает, когда начинается тревога, чтобы успокоить свои чувства. В усадьбе вождя вершина башни была забита женщинами, тянувшими шеи, чтобы увидеть что происходит вдали… Слышались крики и мычание скота…
Вождь встретил меня у ворот. Он издали увидел, что со мной мало людей, и боялся теперь, что я заберу тех, что есть у него, — уложу их в схватке, — и оставлю его голым. Я никого не стал брать, но послал конника в разведку. Он вернулся, едва добравшись до пастбища; там было двое раненых, остальные пастухи разбежались… Ворота загона были разбиты, солнечное стадо исчезло, банда пиратов повернула назад к своим кораблям. Мальчишка был прав.
— Времени в обрез, — сказал я. — У вас есть пара свежих лошадей?
Он дал мне двух, единственно годных для колесницы какие у него были. Я видел, что мои всадники далеко за мной не угонятся; крупные фессалийские кони были в то время редки в южных землях, а их маленькие лошадки не могли нести человека подолгу, — но нельзя же было сидеть сложа руки!
Когда мы двинулись вниз по оливковому склону к равнине, я увидел, что сын вождя мчится следом по дороге и машет рукой.
— Государь! Госуда-арь!.. Я видел их, я на сосну лазал… Возьми меня, господин мой, — я покажу, где они!
— Это уже война, — говорю. — Отец тебя отпустил?
Он сглотнул — и твердо ответил: «Да, государь!» В его годы я бы ответил так же. Увидев, что я молчу, он добавил: «Кто-то же должен держать твоих коней, пока ты сражаешься!»
Я рассмеялся и втащил его наверх. Лучше научиться войне слишком рано и от друзей, чем слишком поздно — от врагов.
Поскакал дальше. Всадники начали отставать — махнул им, чтоб возвращались, пока их лошадки не выбились из сил… Вскоре с открытого места на склоне стала видна равнина, мальчик показал рукой.
Возле самого берега изогнутой бухты стояли три длинных пентеконтера со змеиными головами на форштевнях. На каменных якорях стояли, у пиратов это обычно: они просто обрезают их, если надо уходить в спешке. Они оставили сильный экипаж на борту. У пиратов не бывает гребцов, которые не могут быть и копейщиками, а там была примерно половина их: человек восемьдесят. Судя по такой осторожности — остальные затеяли глубокий рейд; обычно-то они не уходят за пределы видимости кораблей.
Послышалось мычание, и со следующего поворота я увидел грабителей. Они гнали стадо как люди, знакомые с этим делом. Но вот произошла какая-то заминка: собрались в кучу, заметались туда-сюда, потом один вылетел и ударился оземь… Это был бык, достойный своих предков. Но силы были неравны, вскоре на него набросили новые путы и погнали копьями дальше. Пересчитав рога, я увидел, что они взяли только критское стадо, притом — его сливки… Они далеко могли уйти, прежде чем пеший смог бы их догнать. Я прикрыл глаза от солнца… Там был человек, — в стороне от остальных, — махавший рукой, отдававший приказы; его шлем полыхал на солнце серебром. «Это Пириф, — подумал я. — Человек, который собирается обойти все эллинские земли, хвастаясь, как он утер нос Тезею!..»
— Здесь ты можешь сойти, — сказал мальчишке. — Я иду на него.
— О нет, господин мой!
— Почему? — удивился я. — Человек должен драться, если его вызывают. Пожалуй, этот малый не рассчитывает, что я появлюсь один; но если он воин и дорожит своей честью — он встретит меня сам, а не натравит свою банду. Если он подонок — мне не повезло; но двум смертям не бывать…
— Да, конечно! Но только не надо меня ссаживать.
— Не тяни время, — говорю. — Ты меня слышал? Слазь!
— Но я теперь твой человек, — он ухватился опять за поручни и покраснел, будто вот-вот заплачет. — Ты взял меня смотреть за лошадьми… Если я не пойду в бой с тобой вместе, то буду обесчещен!
— Ну что ж, тут ты прав, — говорю. — Хотя, если и дальше так, ты до старости не доживешь. Ладно, чему быть того не миновать… Держись крепче!
Мы с грохотом выкатились со склона на равнину — и понеслись.
Легкая колесница моталась из стороны в сторону и подлетала на соленых кочках, ярко сияло солнце… Марафон всегда приносил мне ощущение удачи. Стучали копыта, гремело мое оружие… Щит парусил под ветром — я снял его и отдал мальчику, держать. Он ухватил его, цепляясь за поручни одной рукой, и открытым ртом пил летящий навстречу ветер.
Пираты повернулись поглядеть на шум. Это были здоровенные волосатые мужики, кривоногие, как все лапифы, которых прямо с материнской спины пересаживают на лошадь… Теперь они с криками размахивали руками, показывая на моих коней. Я вспомнил их славу конокрадов и подумал, что будет обидно, если они меня угрохают из-за лошадей. Их крики наполовину застревали в волосах: в море они не бреют, как эллины, верхнюю губу и щеки, а обрастают как медведи, и спереди и сзади… У некоторых были бороды до пупа.
Стадо начало кружить. Лапифы перекликались на своем ублюдочном языке — древнеэллинский пополам с пиратским жаргоном, — но при всем этом шуме их вожак еще не видел меня: нас разделяло стадо. Весело будет, если один из этих обормотов наколет меня на дротик, прежде чем я до него доберусь!.. Вспомнив, что бык знает свое имя, я закричал: «Ойнопс!..» Он встал, как вкопанный, а с ним и всё стадо.
Выбежал предводитель в блестящем шлеме… Очень вовремя: один из пиратов имел лук — и уже приладил стрелу к тетиве… Главарь сшиб его с ног и поманил своего оруженосца, который держал его щит и копье.
Ему было лет двадцать пять, он был повыше остальных и причесан как эллин: щегольская короткая черная бородка и чисто выбритое лицо. Темные брови загибались у висков кверху, как крылья ястреба, а глаза были светло-зеленые, почти желтые, — дикие, яркие, и настороженные как у леопарда. Только звери не смеются. Он взял копье на руку и закричал на хорошем греческом — только с растяжкой, как говорят в горах:
— Эй, осади!.. Ты кто такой?
Одет он был богато, но старомодно: громадные бронзовые бляхи с чеканкой, серебряный полированный шлем, на плечах львиная шкура с зубами и когтями… Вокруг его правой руки извивалась длинная синяя змея, какие накалывают себе фракийцы. Но лапифские князья часто роднились с эллинскими домами, они знают правильные имена богов и знаменитые баллады и законы войны…
Я крикнул:
— Я Тезей! Тот человек, кого ты хотел видеть!..
Он улыбнулся, и кончики его бровей поднялись еще выше.
— Рад тебя видеть, царь Тезей! Тебе не одиноко так далеко от дома?
— С какой стати, — говорю, — раз здесь такая отличная компания? Я пришел за своим стадом. Можете оставить его прямо здесь; поскольку вы чужеземцы — я не стану вас штрафовать.
Пираты взревели и бросились ко мне; но он рявкнул на них, и они осадили, как послушные псы.
— Твой бык, похоже, знает тебя. Вы что, друг без друга не можете?
Он добавил такую шутку, от которой моего парнишку аж повело. По тому, как хохотали его люди, было видно — они души в нем не чают.
— Слушай, Пириф, ты кто? Повелитель людей или похититель коров? Я пришел посмотреть, — сказал я и потянулся за своим щитом.
— Считай меня похитителем коров. Таким, что знает толк и умеет выбрать.
Его яркие большие глаза были дерзки, но ленивы и беззлобны. Как у кошки, пока она не прыгнет.
— Прекрасно, — говорю. — Это мне и говорили про тебя. Ну что ж, придется нам с тобой выяснить — стоит ли выбирать моих.
Я отдал вожжи мальчику, и тот ухватился за них, будто в них была вся его жизнь. А я с оружием спрыгнул с колесницы.
Мы стояли лицом к лицу… И тут я почувствовал, что никогда прежде не видел человека, которого мне так не хотелось бы убивать.
Он тоже не рвался в драку, а стоял, опершись на копье.
— Ты, как видно, любишь неприятности, — говорит. — Что ж, раз ты пришел ко мне — я не могу отказать. Я сделаю собачью радость из тебя, как из любого, кто хорошо попросит. А как будут стонать бабы над твоим телом!.. Я слышал, они тебя любили…
— Не беспокойся, — говорю. — Ни одна зато не будет стонать под твоим. Когда мы с тобой поладим, ты будешь ублажать не женщин, а ворон.
— Ворон? — он снова поднял брови. — Так ты сам не собираешься меня сожрать? Ты, значит, не таков, как я слыхал!
— Тебе бы стоило почаще вылезать из пещеры, чтоб узнать обычаи людей, живущих в домах…
Он рассмеялся, стоя с опущенным щитом, так что правая сторона его тела была открыта; он знал, что я не нападу на него врасплох… Но ни к чему было тянуть, ни к чему жалеть, что мы не встретились как-нибудь по-другому.
— Послушай, Пириф, — сказал я. — Этот мальчик принес мне твой вызов. Он священный вестник, так что если я паду — не искушай судьбу. А теперь давай не будем лаяться, словно бабы у колодца над разбитым кувшином. К бою — и испытаем нашу бронзу!..
Я закрылся щитом. Он постоял, глядя на меня своими зелеными кошачьими глазами… И вдруг — выдернул руку из перевязи своего высокого щита, так что тот со звоном упал наземь, и отбросил в сторону копье.
— Нет, клянусь Аполлоном! Люди мы или бешеные собаки?!.. Если я тебя убью, то тебя ведь не станет, и я уже никогда не смогу тебя узнать… Громы Зевса! Ты пришел ко мне один, с мальчишкой-оруженосцем, веря в мою честь. Это я — твой враг!.. Каков же ты с друзьями?
При этих словах мне почудилось, что бог, следивший сверху, спустился на землю и встал между нами. Камень свалился с сердца — и копье выпало из руки… Нога сама сделала шаг вперед, и я протянул руку. Его — с синей змеей вокруг кисти — потянулась навстречу; и казалось, я всю жизнь знал это пожатие.
— Попробуй, — говорю. — Увидишь.
Лапифы ворчали сквозь свои заросли.
— Слушай, — сказал он. — Давай всё уладим. Я заплачу твой штраф за кражу скота. Поход был удачным, трюмы у меня полны, так что расчет с долгами меня не разорит. Ты царь — ты судишь… Если бы тебе нельзя было верить — ты ни за что не поверил бы мне.
Я рассмеялся:
— По-моему, старина Ойнопс уже свел свои счеты. А меня угостишь когда-нибудь — и будем квиты.
— Идет, я тебя приглашу к себе на свадьбу!
Мы обменялись кинжалами в залог дружбы. На моем была золотая чеканка — царь на колеснице охотится на львов… Его был лапифской работы и очень хороший, — глядя на лапифов, не подумаешь, — рукоять усыпана золотыми зернами, а по клинку бегут серебряные кони.
Когда мы обнялись, скрепляя зарок дружбы, я вспомнил про мальчика, пришедшего со мной смотреть на поединок. Он не казался разочарованным. И даже лапифы, — когда до их тупых голов дошло что к чему, — они тоже разразились радостными кликами и зазвенели щитами.
Я чувствовал — как это бывает иногда, — что встретил демона своей судьбы. Я не знал, что принесет он — добро или зло, — но сам по себе он был хорош. Так лев хорош своей красотой и доблестью, хоть он и пожирает твое стадо; он рычит на копья над оградой, и факелы высекают искры из его золотых глаз, — и ты любишь его, хочешь того или нет.
6
Мы принесли жертвы и славно попировали вместе; для меня было само собой, что он останется погостить в Афинах.
— С радостью, — сказал он, — но только после охоты в Калидоне. Похоже, что я пришел на юг раньше новостей, а у них там объявился один из тех гигантских вепрей, что насылает Бендида.
Это Владычицу Луны так зовут у них в горах; в нем было не меньше лапифского, чем эллинского.
— Как? — Я удивился. — Я же убил ту свинью в Мегаре; я думал, больше таких нет.
— Если вслушаться в легенды кентавров, то раньше они встречались в изобилии…
Его греческий был местами неуклюже-ходульным: слышна была работа его наставника, ведь у них даже при дворе говорили на нем редко. В остальном его язык был прибрежным пиратским жаргоном, и если у него он звучал лучше, чем у его людей, то только потому, что он сам был умнее их.
— … они говорят, их предки уничтожали их отравленными стрелами. Они, понимаешь, не охотятся благородно, они слишком дики…
Я подумал о его банде лапифов и подивился, что это за люди такие, которые даже этим кажутся дикими.
— Они едят мясо сырым, — сказал он, — и если спускаются со своих гор, то только для какой-нибудь пакости. Если бы свиньи перебили их предков, я бы не огорчился. Или если б их отцы устряпали свиней — тоже было б нехудо… Кентавры и сами-то достаточное проклятие, но вот и свиньи тоже появляются иногда.
Я, было, обиделся на него за отказ быть моим гостем, но у него всегда находилось что сказать, так что рассердиться на него было невозможно.
— В Калидоне, — сказал он, — они пожертвовали нескольких девственниц Артемиде. — На этот раз он вспомнил ее эллинское имя. — Трех они сожгли, а трех отправили на корабле на север, в то ее святилище, где девушки приносят в жертву мужчин. Но она послала им знамение, что ей надо вепря. Чем они ей не угодили — не знаю; но она такая богиня, что с ней надо считаться, ее даже кентавры остерегаются… Потому царь объявил охоту и дом открытый для воинов. Этого — прости меня, Тезей, — я пропустить не могу. Дружба дорога, но честь — дороже…
Я почти видел наставника, вдалбливающего в него древние баллады. И тут он добавил:
— Слушай, — говорит, — нам вовсе незачем разбивать компанию, мы поедем вместе!
Я открыл было рот сказать: «У меня много дел…» Но ведь я уже годы пахал как вол — без отдыха, — хорошо было бы прогуляться на запад с Пирифом и его лапифами!.. Это меня искушало, словно нежный взгляд чужой жены.
Он засмеялся:
— Ты сможешь размять ноги на корабле, я ведь оставлял место для твоего стада.
Я был еще молод. Недалеко за спиной был Истмийский поход, когда на заре не знал, что принесет день; был Крит и все его прелести… Мне было знамение от Посейдона: я родился, чтобы быть царем. Пока я шел к этому, всё во мне было подчинено одной цели; теперь эта цель была достигнута, и у царя было много работы… Но был еще и другой Тезей, томящийся в бездействии, — и Пириф понял это сразу. И я сказал:
— А почему бы и нет?
Так я забросил свои дела и подался в Калидон. Я видел, как катили корабли через мирный Истм, видел синь Коринфского залива меж гор и Калидон в его устье… И это была славная охота: великие подвиги, отличная компания, роскошный пир… Кончилось всё это скверно: с той охоты пошла кровавая вражда в их царской семье, и как часто бывает — погиб лучший… Но тогда все неприятности были еще впереди — и был великий победный пир в честь юного Мелеагра и длинноногой охотницы, с которой он поделил приз. Но лица вокруг стола уже потускнели в моей памяти, и оглядываясь назад, я повсюду вижу Пирифа.
Я был любовником многих женщин, но мужчины — никогда. Так же и он, и наша дружба этого не изменила… Но брал ли я копье или лиру, поднимался ли на колесницу, подзывал ли собаку или ловил женский взгляд — я всегда видел перед собой его глаза. В нашей дружбе была примесь соперничества, и даже в нашем доверии — какой-то страх, что ли… С первого дня, как я его встретил, я доверил бы ему любимую женщину или свою спину в битве, — то же и он… Но я сам сомневался в тех своих качествах, за которые он любил меня всего больше; а он умел вызвать их — как птицу из лесу высвистывал.
Возвращаясь из Калидона, я свернул с пути к дому. На север, в Фессалию, погостить у его отца. Мы двигались быстро, напрямик, с теми людьми, что он смог забрать с кораблей, не ослабляя команды. Он говорил, это для скорости; но как я видел — из любви к опасностям. Мы их навидались вдоволь: и волков, и разбойников, и леопардов, и морозов в горах… Однажды, когда тропа завела нас на отвесную стену узкого ущелья, мы попали в ураган. Ущелье пело, как огромная каменная флейта, руки бога ветров тянули и рвали наши щиты — и нас бы сдуло, если б мы не уложили их на тропу и не наполнили доверху камнями. Один лапиф улетел-таки.
Наконец мы увидели сверху долины Фессалии, где плодородные земли лежат отдельными клочками меж длинных хребтов, одетых лесом… Лапифы разбили лагерь у источника и молились богу его реки; потом умылись и причесались, побрили верхнюю губу, поправили бороды… Оказалось, что они приятные и вполне достойные люди, и на три четверти эллины. Когда они зажгли сигнальный дым — дворцовая стража вышла нас встречать. Тогда я впервые увидел подлинное богатство лапифов; оно не растет из земли, а бегает по ней, с громом, милым Посейдону. Фессалия — родина больших коней, тех что могут нести человека.
Они лоснились, как свежеочищенный каштан; гривы их были длинны, словно волосы девушек; и так они были быстры и сильны — я почти поверил Пирифу, когда он сказал, что во время их случки черный северный ветер Фракии слетает по ущельям, крыть кобыл.
Мы поехали на них вниз, к долине реки. Поток там кажется коричневым в тени тополей и серебристых берез, а застывшие горы едва проглядывают издали сквозь нежную листву… Склоны этих гор густо покрывают темные леса. Эти леса Пириф называл кентавровыми.
Лапифы — великие корабелы как раз потому, что у них так много леса. Дома они тоже строят из дерева, с резными наличниками, выкрашенными в красный цвет.
Дворец Лариссы стоит на холме у реки, посреди самой большой равнины. Там, у ворот, и встретил нас отец Пирифа. Меня он приветствовал с величайшей учтивостью, но с сыном был холоден и резок. Каждый раз, как Пириф уходил в свои набеги, старик считал его погибшим; и хотя теперь страхи были позади — воспоминание о них грызло его. А наверху, в покоях Пирифа, я увидел свежую постель и роскошные драпировки — всё содержалось в порядке, пока его не было.
Пока я был там, Пириф показывал мне лапифское искусство верховой езды: на полном скаку попадал копьем в цель, подхватывал кольцо с земли, скакал, стоя на седле, и стрелял из лука… Он мог ехать сразу на двух лошадях, стоя одной ногой на каждой… Его люди клялись, что Зевс принял обличье жеребца, чтобы породить его.
Он уже ездил на больших конях в том возрасте, когда я еще тянулся на цыпочках, чтобы дать им соль с ладошки, — я так и не приобрел его стиля, но ко времени своего отъезда уже мог более или менее тягаться с ним. Не так уж и трудно стоять на лошади, — после быков, — а я скорее сломал бы себе шею, чем дал бы ему меня превзойти.
Однажды его отец отвел меня в сторону поговорить о государственных делах. Мы говорили о наших законах и установлениях, и обо всяких таких вещах, — и вдруг он спросил, не могу ли я повлиять на Пирифа, чтобы тот заинтересовался этим: «Ведь он уже не мальчик, но ведет себя так, будто я буду жить вечно…»
Он всегда двигался медленно, тело его было дряблым, а кожа слишком желтой для мужчины, не достигшего шестидесяти… Позже я сказал Пирифу:
— Твой отец болен, и знает об этом.
Он сдвинул брови.
— Я тоже. Я заметил, как он изменился в мое отсутствие. Нынче утром я снова толковал с врачом. Он все говорит, говорит… — так громко звенят только пустые кувшины. Ничего не поделаешь, придется мне его везти в горы.
Я спросил, что у них там — целебное святилище Аполлона? Он немного смутился, потом сказал:
— Нет, там есть один старый конский лекарь, к которому мы обращаемся, если все остальные не могут помочь. Поезжай тоже, если хочешь, ты ведь хотел увидеть кентавра.
Наверно, я выглядел очень удивленным после этих слов. Он принялся строгать тростинку (мы загорали у реки после купания) и, не глядя на меня, продолжал:
— Нет, на самом деле они владеют магией, надо только найти такого, кто знает.
— В наших краях, — сказал я, — это женское дело.
— Но не среди лошадников. Вы, южане, переняли это у береговых людей, которых покорили. Мы же сохраняем обычаи наших бродячих предков. Думаешь, мой отец не знает, почему я ухожу странствовать? Это у нас в крови, у всех, у него тоже… Если бы не его болезнь — он бы не переживал так. Да, у нас, у лошадников, женщины считаются имуществом, вроде скота… Чем же еще они могут быть, когда народ кочует, — если ты только не хочешь, чтобы и они взялись за оружие? Как эти дикие кошки — амазонки. Я открыл было рот… — но уже достаточно рассказывал я о Бычьем Дворе, так что не хотел повторяться.
— А кентавры — это тоже лошадники, на свой манер, — продолжал он. — Я всю жизнь охочусь в этих горах и лишь однажды увидел спину их женщины; при первом же твоем запахе они скрываются в пещерах. Даже когда я был в школе там, наверху…
— Что?!
Он резко умолк, будто прикусил себе язык, поколебался немного, потом заговорил снова.
— О! Так у нас здесь принято. Перед обрядом посвящения в мужчины. В царских семьях. Другие царские дома тоже чтут эту традицию: во Фтии и в Иолке… Это наше посвящение Посейдону Коней. Он сотворил кентавров; говорят, он сделал их раньше, чем Зевс создал настоящих людей. А иные говорят, что их посадили на коня землерожденные Титаны… Мы, лапифы, хозяева лошадей, а они — они сами лошадиного рода, они живут с ними совсем дико… А бесстыжи с кобылами — не выговоришь!.. Но они, кентавры, полны лошадиной магии, а это стоит больше женских злаковых заклинаний, любых. По крайней мере здесь, в Фессалии.
— Ну а как ты там жил?
— На открытых горах и в пещерах… Юноша должен закалиться, прежде чем назовет себя мужчиной. Когда принимаешь яд со стрел, то лежишь в священной пещере — эту ночь никто не забывает, Зевс свидетель! Видения…
Он прикрыл рот рукой, показывая, что говорить об этом запрещено.
— Яд со стрел? — переспросил я.
— Старина заражает им тебя, так что ты болеешь… Но зато этот яд тебя не может убить по меньшей мере семь лет. Потом надо принимать другую дозу, но это уже ерунда по сравнению с первой. Ладно, ты сам его увидишь.
На другое утро мы выехали с рассветом. Мы двое на конях, а царь на муле-иноходце. Сначала пробирались сквозь заросли лавра и земляничного дерева; голые колени наши были мокры от росы и горных туманов, оседавших в сером свете едва забрезжившего дня… И дальше вверх, по склонам, покрытым падубом, где роса уже блестела под первыми лучами восходящего солнца; потом сквозь густые сосновые леса, в которых была еще ночь, и копыта наших коней неслышно ступали по хвойному ковру; а дриады толпились вокруг тесно и беззвучно, и мы старались не дышать, чтоб не нарушить тишины… Тропа везде была отчетливой, — она не была пробита плотно, но нигде и не заросла, — и то тут то там попадались конский навоз и отпечатки маленьких копыт.
Даже Пириф притих. Когда я спросил его, много ли выше живет Старина, он полуоглянулся через плечо и сказал:
— Не зови его так там, наверху. Это только мы, мальчишки, звали его так.
Больной царь ехал за нами, выбирая себе дорогу полегче. И лицо у него было — как у человека, который возвращается домой. Когда мы трогались в путь, голова его была опущена на грудь — теперь же он смотрел вокруг и слушал, и однажды я даже заметил его улыбку.
Наверху воздух стал резким и свежим; мы стояли среди низких хвойных зарослей, серых скал и ковров вереска; а вокруг был голубой простор, и вдали — холодные вершины… В таком месте можно натолкнуться на Владычицу Луны, сверкающую словно застывшее пламя в своей ужасной чистоте, с пронзительным львиным взглядом.
Пириф натянул поводья.
— Надо подождать слугу с вьючным мулом. Он везет дары.
Мы ждали, слушая только что проснувшихся птиц, и поднимающегося жаворонка, и глубокую тишину позади… Но вскоре я почуял, что на нас кто-то смотрит. Оглянулся — никого… Оглянулся еще раз — на валуне, совсем открыто, лежал мальчишка; лежал свободно и покойно, словно пригревшийся кот, положив подбородок на руки. Увидев, что я на него смотрю, встал и тронул лоб, приветствуя нас. Он был одет в козьи шкуры, как пастух, босой и со спутанными волосами, но царя и Пирифа он приветствовал царским салютом, как это делается в знатных домах.
Пириф подозвал его и спросил, у себя ли в пещере жрец кентавров. На этот раз он назвал его не Стариной, а его кентаврским именем. Этот язык такой древний и неуклюжий, что эллину трудно приспособить к нему свой рот: полный каких-то странных щелчков и хрипов, вроде медвежьего рыка… Мальчик ответил на хорошем греческом, что посмотрит. Он пошел прыжками по каменистой тропе, легкий, как молодой олень, а мы тихо ехали следом. Мой конь понюхал воздух и заржал — и за ближайшим поворотом я увидел такое, что едва не выпрыгнул из седла: зверь с четырьмя ногами и двумя руками, натурально — мохнатая лошадка, из которой вырастал мальчишка с копной волос на голове. Так это казалось при первом взгляде. Подъехав ближе, я увидел низко опущенную голову лошадки, — она щипала траву, — а парнишка сидел на ней верхом без седла, спрятав грязные загорелые ноги в густую шерсть.
Он приветствовал нас взмахом грязной руки, — знак почтения, принятый в царской страже, — потом повернул коленом свою низкорослую лошаденку и поехал следом за первым мальчишкой, двигаясь через камни шустро, как козел. Вдруг снова появился первый — на такой же лошадке, ладоней в двенадцать вышиной… Он вновь произнес кентаврское имя и сказал, что тот в пещере.
Пока мы ехали, я спросил Пирифа, чей это сын.
— Кто знает? — ответил он. — Может быть, Великого Царя Микенского, а может и нет… Они приезжают отовсюду. Старина знает, кто они, а больше никто. Пока их отцы не приедут, чтоб забрать их домой.
Я взглянул на его ступни. Он сидел на своем длинногривом жеребце точно так же, как эти пацаны; и я представил себе его тогда — с дикими черными кудрями, падающими на зеленые глаза, живущего, словно горный лисенок, надеясь только на себя… Похоже, были на то и другие школы кроме Бычьего Двора, это и повлекло нас друг к другу.
Тропа обогнула валун; за ней открылся склон, заросший густой травой, дроком и ежевикой, который простирался до высокой серой скальной стены. В стене был вход в пещеру.
Пириф спешился и помог опуститься отцу. С мула сняли вьюк, наших коней увели… Я огляделся и услышал тростниковую дудочку. Играл мальчик, сидя на плоском камне под терновым кустом. Когда он убрал дудочку от губ, ему ответило странное пение: на дереве висела лира, и ветер извлекал из нее тихие звуки. А подойдя ближе, я заметил длинную тонкую блестящую змею; она обвилась вокруг ветвей и раскачивала головой под музыку. Я хотел предупредить его об опасности, но он покачал головой и, глядя на змею с улыбкой, очень учтиво помахал мне рукой, прося соблюдать тишину.
Пириф со своим слугой распаковывал дары, а я снова стал разглядывать скалу вдалеке. Вдоль ее подножия к пещере ехали двое, верхом. Я смотрел и тихонько шел вверх меж валунов; это не были принцы-воспитанники, это были кентавры.
Если не считать лоскута козьей шкуры — они были обнажены, но я подумал сперва, что одеты с ног до головы, настолько густы были их волосы. На шее и плечах волосы не свисали, а густо торчали, вроде гривы, сужавшейся на позвоночнике, наружная сторона длинных рук и кривые ноги заросли так же, как бока их диких низкорослых лошадок… Они воткнулись ступнями в густой конский мех и, казалось, ухватились за него, как пальцами. Лошадки были маленькие, как и у мальчишек, только коренастее, с сильными лохматыми ногами… И что-то в них было такое — трудно дать название. Непочтительность, пожалуй, что ли? Если они и были слугами, то только так, как шакал служит льву; они заключили свою сделку: это мне — это тебе. Люди сошли с них и оставили их совершенно свободными, они могли идти куда вздумается, если захотят.
Люди неуклюже ковыляли дальше с каким-то грузом в руках. Лбы у них были низкие и тяжелые, как наличники, носы короткие и широкие, а на мелких подбородках кустилась редкая щетина, словно вся их борода была израсходована на плечи. Они были дики, как леса вокруг, но, однако, имели почтение к святому месту: прекратили хрюкать и кудахтать друг другу, а подошли к пещере тихо, как охотничья собака у ноги. Там они наклонились и положили возле входа то, что несли. А прежде чем уйти, оба взяли по горсти земли и потерли себе лоб.
Пириф был занят своими собственными дарами: овечья шкура, крашеный кувшин с медом, плетеная сумка для трав… Он поманил меня пойти наверх вместе с ними. Больной царь был утомлен, а его сын нагружен поклажей, потому я подставил ему плечо: помочь идти через камни. Когда мы подошли к устью пещеры, я услышал слабый, но пронзительный плач — и увидел, что там оставили кентавры. Соты дикого меда и ребенка. Это был кентаврский младенец, со старческими сморщенными глазами; его завернули в кусок овечьей шкуры, а коленки его были поджаты к животу, будто у него там болело.
Пириф разложил свои дары на скале возле меда кентавров. Старый царь прошел вперед и кивнул нам, словно говоря: «Вы можете идти»… А потом лег на теплую траву возле входа в пещеру, рядом с младенцем.
Мы ждали, Пириф и я, укрывшись в валунах. Слуга отполз подальше. Шло время… Царь вытянулся под нежарким солнцем и как будто спал… Было тихо; только пищал ребенок, гудели шмели в вереске, да мальчик играл на дудочке арфисту-ветру и танцующей змее.
В пещере зашевелились тени, и из нее вышел мужчина-кентавр. Я думал, по тому что мне говорили о нем, что в нем должна быть эллинская кровь, — но то был кентавр с головы до пят, седой и старый. У входа он задержался, его широкие ноздри нюхали воздух, — как ноздри собаки, вышедшей на улицу, — а глаза следовали за носом. Он подошел сначала к ребенку, поднял его, обнюхал его голову и попку и положил ладони ему на живот. Малыш перестал плакать, и он положил его на бочок.
Я долго глядел на его лицо. Какой бы дикий облик ни принял его бог-хранитель, чтобы зачать его, — но бог в нем был, без сомнения; это было видно по его глазам. Они были темны и печальны, и смотрели из глубины веков, из древних дней земли, когда Зевс еще не воцарился в небесах.
Больной царь на траве поднял руку в приветствии. Он не подзывал, но — как жрец со жрецом — ждал, когда кентавр подойдет к нему. Тот торжественно кивнул. Как раз в этот момент он почесывался, но это как-то не умаляло его достоинства. Тут несколько звуков мальчика заставили его насторожить уши. Он подошел, взял флейту и сыграл фразу… Из чащи ответила птица; мальчик что-то сказал, он ответил… Я не слышал, на каком языке они говорили, но малыш чувствовал себя с ним легко, как дома. И я понял печаль старого кентавра: он поднялся от земли выше, чем весь его народ, боявшийся его мудрости и не понимавший его; так что всё его общество составляли вот эти ребятишки, которые спускались с гор и возвращались к людям — и забывали его науку или стыдились ее. «Старый конский лекарь, — говорили они, — который заколдовал нас от яда стрел…» Лишь когда страх болезни или смерти возвращал их к детству — вот тогда они вспоминали его.
Он подошел к царю на своих коротких кривых ногах, сел возле него на корточки, и слушал что тот говорил. Потом встал на четвереньки, обнюхал его всего и приложил свое маленькое круглое ухо к его груди, пощупал ему живот: сначала надавил резко, а потом, — когда тот вздрогнул, — стал поглаживать, как лошадь… Вскоре он ушел в пещеру с маленьким кентавром на руках.
Через некоторое время он вышел назад с какой-то жидкостью в глиняной чашке… Когда царь выпил ее, он сел рядом и долго тихо пел. Не знаю, какого кентаврского бога он заклинал. В его большой груди раскатывалось медленное глубокое гудение; звуки дудочки, и нежный звон лиры под ветром, и стрекотание кузнечиков — всё сливалось с ним; это было как голос самих гор. Наконец он умолк, царь попрощался с ним за руку и пошел прочь. Его шаг не стал тверже, но всё же в нем была перемена: он выглядел как человек, который примирился со своей судьбой.
Пириф поглядел на него мгновение и побежал вверх по склону к пещере. Кентавр встретил его, они заговорили… Я видел, как Старина всматривался в него. Быть может, чтобы увидеть черты мальчишки, которого он еще помнил?.. Когда они расставались, Пириф поднял руку, как делает человек, давая клятву. Всю дорогу домой он был очень тих, но вечером, когда мы остались вдвоем и вино нас развязало, я спросил, что он там пообещал.
Пириф прямо взглянул мне в глаза и сказал:
— Он просил меня не обижать его народ, когда я стану царем.
7
Афиняне были рады моему возвращению. Словно женщины, которые любят тебя еще больше за твою неверность. Все сложные споры и запутанные судебные дела они оставили решать мне… Развязавшись с этим — и убедившись, что они всё еще мной довольны, — я осмелел и начал продвигать свои планы: объявил, что в месяц собранного урожая будет устроен великий Всеаттический праздник. Жрецы Богини из всех ее святилищ, без различия как бы они ее там ни называли, были приглашены к общему жертвоприношению; были назначены Игры в ее честь, на которых юноши могли забыть свои распри и встретиться под защитой священного перемирия… А вождей племен, — пастухов их народов перед богами, — я пригласил как друзей гостями в мой дом.
До сих пор жреческие обязанности никогда меня не обременяли. Посейдон всегда был милостив ко мне, давал мне предчувствие землетрясений — такое, как бывает у собак и птиц; а среди людей — только у потомков Пелопа… И к нему я прислушивался постоянно, а для остальных богов лишь исполнял то, что было предписано… Но теперь — согласовать обряды всех этих ревнивых богинь — это было как судебное дело, где неверный приговор мог вызвать десятилетнюю войну. Однажды мне приснилось, что они все явились ко мне, сбросили свои священные одежды и стояли в чем мать родила, — а я должен был отдать приз прекраснейшей из них и быть проклятым всеми остальными.
Этот сон так меня потряс, что я тут же поднялся и пошел возлить вина и масла на алтарь Афины. В святилище было темно; жрицу я поднял с постели, так что ее знобило в ночной прохладе и лампа в ее руке дрожала — и казалось, лицо Владычицы в тени шлема трепещет, как лицо гордой девушки, говорящей без слов «может быть»… Остаток ночи я спал спокойно, а когда на следующий день собрал жрецов и царей, чтобы обсудить с ними предстоящий праздник, — легко привел их к согласию. Как видно, наши приношения пришлись Ей по душе. Празднества и Игры прошли так, будто нас все время вела Ее рука. Старики говорили, что такого великолепия на нашей земле не было даже в легендах их дедов. Удача сопутствовала нам всюду: отличная погода и хороший урожай, никаких новых междоусобиц, добрые знамения при жертвах, чистые победы на Играх, без споров и обид… Весь народ светился радостью, юноши и девушки сверкали красотой, песни были сладкозвучны и искренни… Когда я поднялся вручать призы борцам, из народа вознесся пеан, такой, будто они увидели бога… И я сказал себе: «Помни — ты смертный!»
Но уж так всё удачно получалось — я решился, и на этом же празднике объявил всю Аттику и Элевсин единым царством с единым законом. Вожди, ремесленники и крестьяне — все согласились разбирать свои тяжбы в Афинах; жрецы признали своих богов в наших, добавив — если им хотелось — те имена, какие они употребляли дома… Они все наконец поняли, что теперь в Аттике воцарился мир; что любой человек, если только он не убил своей рукой и его не ждет кровная месть, сможет идти безоружно через землю своих соседей. Поняли и приняли.
Как раз вскоре после того я поехал в Колон, чтобы принять знамения Посейдона.
Там есть чудесное место неподалеку от города, очень хорошее для винограда и олив; молодые влюбленные ходят туда слушать соловьев. Но вершина священна и принадлежит Посейдону-Коню, так что даже в те дни люди ее не тревожили. Там не было ничего примечательного — потрескавшиеся скалы да еловый лесок… Но если забраться на самый верх, то под тобой был округлый плоский провал — будто огромное конское копыто вмяло землю — примерно такой ширины, как мальчик может кинуть камень.
Наверно, тысяча лет прошла с тех пор, как бог ступил сюда: местность заросла кустарником и колючкой, святилище было крошечное, а жрец жирный и сонный… Но я разозлился, приехав сюда в прошлый раз и увидев, что этим местом пренебрегают, — бог явно был там: когда я стоял на гребне, у меня дрожало под затылком, бегали мурашки по спине… Я спросил у жреца, чувствует ли это и он, — он сказал «да». Я знал что он врет, но не мог этого доказать; и вот теперь Сотрясатель Земли сделал это сам: толчок был не сильный, но дом жреца рухнул, и его придавило в постели насмерть. Люди в том краю перепугались и срочно послали за мной, умоляя помирить их с богом.
Я выехал туда на трехконной колеснице, с конной стражей. Мы украсили лошадей в честь Отца Коней: у моей упряжки были султаны из красных перьев на лбу, а хвосты заплетены в косы, остальные лошади — в лентах… Лучшего жеребца моих табунов мы вели с собой для жертвоприношения. Но бог выбрал не его.
Мы были уже близко, и я искал глазами людей, которым так был нужен, — дорога была пуста. Тяжесть божьего гнева давила землю. Я чувствовал это, я был почти на пределе — и подумал, уж не ударит ли он снова… Сверху донеслись крики и женские вопли… Аминтор двинулся было вперед, но я задержал, — решил сам посмотреть, что они там вытворяют, — остановил колонну и пошел пешком, с четырьмя воинами.
Ближе стало слышно, что женский голос просит пощады, — истошный, жалобный, прерываемый кашлем, когда она била себя в грудь… Слышалась ругань и глухие удары камней… Поднявшись на гребень, я увидел, что деревенские бьют камнями мужчину. Он скрючился на земле, прикрыв голову руками, на его белых волосах была кровь; женщина, еще молодая, рвалась к нему, умоляла их пощадить ее отца, который и так достаточно страдал… Когда они отшвырнули ее, она закричала, взывая к Посейдону, — и в этот момент я шагнул вперед и окликнул их. Они обернулись, разинув рты, уронив свои камни.
Женщина бросилась бегом ко мне. Всхлипывала, спотыкалась о комья земли меж рядов винограда; ее платье было изодрано и покрыто кровью, грудь расцарапана… Она состарилась до времени, как крестьянка, но не похожа была на крестьянку: черты были вырезаны другим резцом. Упав мне в ноги, она обхватила мои колени, стала их целовать, и я ощущал кожей ее слезы.
Я поднял кверху ее лицо, — покрытое пылью, но тонкое, благородное, — спросил, в чем обвиняют ее отца; но старейшина деревни заговорил раньше. Мол, этот отщепенец, нечистый перед всеми богами, прикоснулся к алтарю Посейдона, стараясь принести смерть им всем, — ведь Сотрясатель Земли и так разгневан!.. Тем временем, услышав наш разговор, человек поднялся на колени. Он вытянул перед собой руки, ища чего-то, — наверное девушку, — и я увидел, что он слеп.
— Можешь пойти к нему.
Это я ей сказал. И поднял руку, чтобы задержать остальных. Она подошла, подняла его, вложила ему в руку посох и повела его ко мне. Он был в крови, но костей ему еще не поломали; а по тому, как он держался, — видно было, что ослеп уже давно. Она шептала ему на ухо, рассказывая кто я. Он повернул лицо в мою сторону, и меня пробила дрожь: лицо этого старика было лицом самого рока; он был по ту сторону горя, по ту сторону отчаяния, он забыл и надежду, и страх, как мы забываем молоко своего младенчества…
Он шел, ощупывая посохом землю перед собой и опираясь на девушку. На нем была короткая туника, какие одевают в дорогу… Она была порвана и окровавлена, и видно было, что запачкана и изношена уже давно; но шерсть была тонкая, а узоры на кромках когда-то надолго задержали у станка искусную ткачиху. Пояс его из мягкой выделанной кожи, был когда-то украшен золотом — остались дырочки от бляшек… Я хотел рассмотреть и его сандалии, — но не увидел их, потому что увидел ноги. Сильные, мускулистые ноги, привычные к долгой ходьбе; но они были покороблены — словно дерево, порубленное в юности и залечившее шрамы корой. Тогда я понял, кто это.
Всё тело мое покрылось гусиной кожей, а рука поднялась непроизвольно, делая знак против зла. Его сморщенные опущенные веки дрогнули, словно он увидел это.
— Ты Эдип, — сказал я, — тот, что был царем в Фивах.
Он опустился на одно колено. В его поклоне была скованность — не только от суставов, — царю трудно научиться поклонам… На момент я оставил его коленопреклоненным. Я знал — учтивость требует, чтобы я не попросил его встать, а поднял бы, взяв за плечи, — но руки меня не слушались.
Когда колонская братия увидела, что я не двинулся к нему, — словно открылась дверь псарни перед сворой шавок: с воем и лаем они ринулись вперед, снова похватав свои камни… Они будто плясали вокруг меня на задних лапах, чтобы я подхватил этого старика, как скелет, обтянутый кожей, — схватил и швырнул им в пасти…
— Назад!..
Ярость против них была сильнее отвращения к тому, кто стоял передо мной на коленях. Потому я обнял его — его старые кости и вялая плоть были такими же, как у всякого другого. Просто человек в беде, вот и всё.
Женщина, прекратив свои вопли, теперь беззвучно плакала, зажимая рот руками. Он стоял передо мной, приподняв лицо, словно его мысленный взор видел человека повыше ростом… Теперь стало тихо; и я слышал ворчание людей, бормотавших друг другу, что даже царю не пристало искушать богов.
Колон Лошадиный — всегда мне там неспокойно, хоть он и очень красив. А в тот день — я уже говорил — вокруг всё было напряжено, земля дышала тревогой… Ярость во мне кипела так, что все тело стало вдруг от нее невесомым; я повернулся к ворчавшей толпе и закричал:
— Тихо! Вы кто — люди?.. Или кабаны? волки? шакалы?.. Я говорю вам — это закон Зевса щадить просящего… И клянусь головой отца моего, Посейдона: если вы недостаточно боитесь богов, то будете это делать из страха передо мной!
Они умолкли. Старейшина вышел вперед и начал что-то хныкать… Кроме своей злости, кроме трепета перед этим святым местом я почувствовал, будто палец бога прикоснулся к моей шее.
— Этот человек под моей защитой, — говорю. — Троньте его — вы научитесь бояться гнева Посейдона, я прокляну вас именем его!
И словно дрожь вошла в меня через ноги из земли, я почувствовал, что бог со мной.
Теперь настала настоящая тишина. Лишь птица щебетала где-то, и то тихонько.
— Отойдите подальше, — говорю. — В подходящий момент я попрошу его милости для вас. А сейчас оставьте этих людей со мной.
Они отошли. Я не мог еще взглянуть на девушку. Только что я чуть не сказал «этого человека и его дочь», — но вспомнил, что она и сестра ему, из одного чрева…
Она сняла с себя косынку и вытерла ему лицо, там где были ссадины от камней. Видно было, что в душе она дочь, привязавшаяся к отцу с детства.
Пора было как-то приветствовать его, — словами, подобающими его родовитости, — но нельзя же было сказать: «Эдип, сын Лая», когда он убил Лая собственной рукой!.. Потому я сказал:
— Приветствую тебя, гость этой земли. Там, где боги заявили о себе, людям подобает кротость… Прости, что я не научил этому своих людей. Я заплачу за урон, причиненный тебе, но прежде я должен принести жертву; знамение бога не может ждать.
А сам подумал, что сначала мне надо омыться, чтобы очиститься от скверны.
Теперь он впервые заговорил. Голос его был глубок, сильнее и моложе тела:
— Я чувствую прикосновение богорожденного, обещанного проводника…
— Отдохни сперва и поешь, — сказал я. — Потом мы выведем тебя на твою дорогу, и во всей Аттике никто тебя не обидит.
— Я уже отдыхаю…
Я поглядел на него и щелкнул пальцами людям, несшим вино для священного возлияния: он был бледен как мел, я думал, он умирает… Мой виночерпий замешкался и тянул так долго, что мне пришлось вырвать чашу у него из рук. Отпив вина, старик чуть ожил, но мне приходилось поддерживать его. Кое-кто из моих людей предложил помочь, но рожи у них были кислые, словно им надо было прикоснуться к змее или к пауку, потому я махнул им — прочь… Рядом была большая каменная плита, — какой-то пограничный знак древних людей, — я усадил его на эту плиту и сел рядом.
Он глубоко вдохнул и немного распрямился.
— Великолепное вино. В Фивах нет такого вина, как в Аттике. — Это был разговор пирующих царей… До этих его слов я был слишком напряжен для слез, а тут не выдержал. — Богорожденный, — сказал он, — позволь мне узнать твое лицо.
Подняв руку, он ощутил на ней кровь и грязь — и вытер ее краем туники, прежде чем протянул ко мне.
— Покоритель быков, победитель Минотавра… И сложение юного танцора… Воистину здесь пребывают боги… — Его рука поднялась к моему лицу, и пальцы коснулись век. — Сын божий плачет? — удивился он.
Я не ответил. Мои люди были рядом, и я не мог распускаться при них.
— Сын Посейдона, благословение здесь, а не печаль. Долгожданный знак явился наконец: я здесь, чтобы жизнь мою отдать тебе…
Я промолчал. Как можно желать ему долгой жизни или лучшей доли? Что было, то было… И хоть я жалел его, — надо каменным быть, чтоб его не жалеть, — я не хотел его останков в Аттике. За такими людьми фурии носятся роем, как мухи за кровавым мясом…
Он словно увидел, как я оглянулся через плечо!
— Да, — говорит, — они здесь. Но они в мире со мной.
На самом деле, воздух был чист и светел, пахло созревающим виноградом… Это от земли шла дрожь. Я знал издавна — в Колоне Сотрясатель Земли всегда где-то совсем рядом, прямо под ногами; теперь он, без сомнения, был разгневан и мог потерять терпение в любой момент. Мне казалось, что мое новое знакомство — не тот подарок, чтобы понравится ему.
— Почему ты говоришь о смерти? — спросил я. — Хоть эти болваны и напали на тебя, но смертельных ран у тебя нет. Ты болен?.. Или смерть тебе предсказана, или ты хочешь призвать ее сам?.. По правде, у тебя больше прав на это, чем у любого другого; но такая кровь приносит несчастье земле, на которую пролилась. Мужайся, ведь ты пережил дни, хуже сегодняшнего…
Он покачал головой и помолчал немного, будто раздумывая, смогу ли я его понять. А я думал о его великих горестях и робко ждал его ответа, словно мальчик перед мужем.
Наконец он заговорил:
— Тебе я могу сказать. Ты пошел к критским быкам за афинян… Тебе ведь было знамение жертвы?
Я кивнул, потом вспомнил, что он слеп, и сказал «да».
Он тронул рукой свой разбитый лоб и поднял влажные пальцы.
— Эта кровь нисходит от Кадма и Гармонии — род Зевса, род Афродиты… Я тоже мог бы отдать свою жизнь. Когда чума поразила Фивы, я ждал только знака. Когда я снаряжал послов в Дельфы, был в душе уверен, что оракул скажет: «Царь должен умереть». Но от Аполлона пришло слово — искать нечистую тварь; и вот я начал искать, шаг за шагом во тьме прошлого, по тропе, которая привела меня ко мне же.
Он был спокоен, как бездонный колодец, в котором нет всплеска от брошенного камня.
— Что было, то прошло, — сказал я. — Не береди себя понапрасну.
Он накрыл мою ладонь своей и наклонился вперед, будто хотел поведать тайну.
— У меня было всё: здоровье, богатство, власть, — и я был готов умереть. Однако потом — потом я продолжал жить!.. Меня травили собаками в деревнях, я вынюхивал лис по ночной росе и ловил их в норах, чтоб не умереть с голоду, я спал на камнях вместо подушки, когда Дочери Ночи гоняли меня из одного кошмарного сна в другой… Однако я, который легко умер бы для фиванцев, — не мог сделать этого для себя. Почему, Тезей? Почему?..
Я не сказал, что нищие часто любят жизнь больше, чем цари.
— Всё проходит, — сказал я, — а терпение приносит лучшие дни…
— Теперь я знаю почему. Я ждал Благосклонных. Когда счет оплачен — они не требуют большего, так что хоть что-то остается тебе. Весь этот последний год горе скапливалось, как вода в глубокой цистерне. Это не то что ливень, который быстро проходит и оставляет тебя сухим. Я думал, что умру наконец, как зимний воробей, что падает в темноте с ветки и обращается в ничто — для всех, кроме муравьев, которые его обглодают… Но остатки царской мощи вновь проросли, и я ощущаю ее в себе. Теперь у меня есть еще жизнь, которую я могу отдать людям.
Девушка, которая тем временем поправила платье и волосы, подошла теперь ближе и села на землю. Я видел, она хотела услышать, что он говорит; но он понизил голос, и я не стал ее подзывать.
— Ты знаешь, Тезей, что во сне слепые видят? Да, да!. Никогда не забывай об этом, молодые этого не знают… Когда схватишь брошь или булавку — вспомни, что по ночам твои глаза будут видеть снова, и тогда уже ни бронза, ни огонь тебе не помогут… Торжественные приводили меня в такое место, где я увидел то, что должен был увидеть. Они подмели пол ветвями ольхи, а потом расположились на нем, как серые замшелые камни… Сначала там был туман, потом чистая темнота, в которой пробивался маленький язычок неподвижного пламени… Оно разгорелось ярко и высоко, и в нем стоял обнаженный Владыка Аполлон — словно сердцевина света — и смотрел на меня сверху большими синими глазами, как небо смотрит на море. Я подумал, что я нечист и мне надо избегать его, но он — безупречный в своем огне — не выказывал гнева, и мне не было страшно. Он поднял руку; Торжественные спали крепко, как спят древние камни, хоть солнце вливается в их пещеру… И он заговорил:
— Эдип, познай себя и скажи мне, кто ты.
Я стоял, задумавшись. Мне пришло в голову, что я стоял уже однажды точно так же, разгадывая трудный вопрос на Месте Испытаний, посвященном Сфинксу… И вспомнив — понял, что ответ был тот же:
— Я только человек, мой господин, — сказал я.
Убийца Тьмы улыбнулся мне. Его свет шел сквозь меня, словно я превратился в хрусталь.
— Ну что ж, — сказал он. — Раз ты наконец возмужал, сделай что подобает и принеси жертву.
В пещере был каменный алтарь, который я знал издавна, но теперь он был отмыт от крови и усыпан лавром… Я поднялся к алтарю, и первая из Торжественных подошла с ножницами, как старая жрица с добрым лицом… Она отрезала локон с моего лба и положила его на алтарь — и я снова увидел свои огненно-рыжие волосы, как при моем посвящении, когда был мальчиком.
Руки старика были сложены на коленях, и лицо его — Видело. Я молчал, чтобы не навлечь на него снова непроглядный мрак. Но вдруг он встал и позвал: «Антигона!» Такой голос бывает у людей, привыкших повелевать.
Девушка подошла. Она выглядела, как собака, что чувствует какую-то перемену в доме, но не понимает что к чему. Не очень сообразительная, но верная до конца; из тех, что будет лежать на могиле, пока не умрет сама.
Она подставила руку под его ладонь, — казалось, там должна быть вмятина от постоянного касания, — и они заговорили друг с другом. Я мог бы расслышать их разговор, но не слышал. Теперь — как только оказался предоставлен себе — я понял, почему у меня ломит во лбу и проваливается желудок, и кудахтанье кур впивается в голову словно иглы. Если бы ребенок хлопнул в ладошки у меня за спиной, я бы подпрыгнул; казалось, холодная змея извивается кольцами у меня внутри. Я взглянул на оливковые рощи благодатного Колона — испуганные птицы возбужденно щебетали… Это гнев Посейдона-Сотрясателя доходил уже до предела и готов был взорвать землю.
Я оглянулся вокруг — на старика, спокойно говорившего с девушкой, на лениво зевающую стражу, на крестьян, глядевших на нас из виноградника… Когда мои предчувствия приходят ко мне, я ненавижу всех вокруг. Я сам шел навстречу таким вещам, от которых большинство из них бежало бы без оглядки, — и вот я весь в холодном поту, а им хоть бы что!.. Но этот дар и бремя — они от богов, и никуда от них не денешься… Я не подал виду и подозвал колонцев. Они подходили с надеждой, вновь подбирая свои камни.
— Угомонитесь! — сказал я. — Я чувствую предупреждение Посейдона. Он ударит здесь очень скоро, — чего же еще ждать, когда вы бьете камнями просящего у его алтаря?!
Теперь они не бросили камни, а все как один наклонились и осторожно положили их на землю, словно яйца. Я показал им вниз по склону, и они убрались, стараясь бежать на цыпочках. Я бы расхохотался, если бы мне не было так худо.
Аминтор, который понимал, сказал тихо:
— Я позаботился обо всем. И лошади, и люди — всё в порядке. Уйди и отдохни.
— Да, — говорю. — Но сначала надо позаботиться о гостях.
Я повернулся к Эдипу:
— Пойдем. Пора.
Так оно и было, даже больше: мне трудно было удержать голос от дрожи…
Он поцеловал девушку в лоб, и она пошла вниз по склону, как послушная собака, отосланная домой. Потянувшись ко мне, он положил на мою руку свои легкие сильные пальцы с их видящим прикосновением.
— Сын Посейдона, если твой отец готов — готов и я. Веди меня туда, где отворятся его двери, и отдай меня богу.
Когда до меня дошел смысл его слов, — я чуть не бросился бежать, словно лошадь из горящей конюшни. Всегда, когда болезнь землетрясения нападала на меня, — всегда я заставлял, заставлял себя предупреждать людей вокруг, прежде чем убраться самому, и на это уходили все мои силы… Волосы зашевелились у меня на голове. Я посмотрел в его пустые глазницы… Он не знал, чего требовал от меня!.. И тогда я подумал: «Но бог — он-то знает!..»
Конечно же это был Зов: такая ужасная просьба не могла исходить от человека… И если бы я потерял сознание от страха, Его власть наверняка повела бы меня. Я сказал Аминтору:
— Уведи людей вниз с холма и жди.
Он смотрел на меня молча, наверно выглядел я неважно…
— Иди! — кричу. Мне пришлось напомнить себе, что за человек стоит передо мной, другого бы я ударил… — Иди!.. Я должен сделать это для бога.
Он схватил мою руку и прижал ко лбу, потом тихо отошел к страже и увел их вниз. Я остался один с Эдипом Проклятым. Неподвижный воздух свинцом лежал на неподвижных кронах, затихли пчелы, и птицы затаились в листве.
Он сжал пальцы, спрашивая, куда нам идти.
— Тихо, — сказал я. Малейший звук вызывал у меня дрожь и тошноту. — Подожди, мне надо сориентироваться.
Но единственное, что я мог чувствовать, — это желание удрать пока не поздно. Я подумал: «Куда мне хочется бежать?» — и медленно, словно бык к алтарю, пошел в противоположную сторону. Это повело нас к провалу в еловом лесочке, и сердце мне сдавил такой ужас, что я понял: здесь и есть то место.
Слепой шел со мной совсем спокойно, ощупывая посохом дорогу перед собой. Я вел его меж рядов винограда и вверх по склону — к воротам… С каждым шагом обруч на голове сжимался все туже, сердце билось тяжелей, шея и руки покрывались гусиной кожей… Это меня и вело: я шел, как собака, на запах страха.
Когда мы поднялись на каменистый пустырь, его пальцы скользнули по моей кисти к ладони. Они были теплые и сухие…
— Что с тобой? — он спросил мягко, но все-таки слишком громко для меня. — Тебе плохо? Или больно?
Никто не станет притворяться, когда бог дышит ему в шею. И я сказал:
— Мне страшно. Мы уже близко.
Он ласково сжал мне пальцы. В нем не было заметно страха, он давно уже был по ту сторону.
— Это только мое предчувствие, — говорю. — Когда бог умолкнет, это пройдет.
Скалы с елями были уже совсем рядом — я бы с большим спокойствием глядел на собственную могилу.
Я никогда не боялся смерти; меня воспитали в готовности умереть в любой момент — кто может знать, когда богу понадобится его жертва? Это был не страх перед чем-то — такой страх я мог бы перебороть, — это был просто страх; как лихорадочный жар, что заставляет дрожать от холода… И однако голос старика больше не раздражал меня. Даже как-то успокаивал.
— Ты — наследник моей жизни. Я не могу отдать ее своему народу. Наш род был послан Фивам в наказание, и волей богов мои сыновья умрут бездетными…
В его голосе послышалась ненависть, и на миг я увидел его в юности — рыжий барс с бешеными бледными глазами… Но видение сразу исчезло.
— Тебе, Тезей, и твоей земле отдаю я свою жизнь и свое благословение.
— Но они били тебя у алтаря, — прошептал я.
— А как же иначе? — он был спокоен и рассудителен. — Ведь я убил своего отца…
Мы уже были среди скал. Он шел по ним почти без моей помощи; казалось, он чувствует их раньше, чем прикоснется… Страх отпустил мне голову и сжал желудок. Я скользнул в сторону от старика, меня стошнило, и я почувствовал себя немного лучше, хоть пустым и холодным. Вернувшись, я вывел его на более ровное место и ответил:
— Рок властвовал тобой; ты сделал всё это, не зная… Люди делали худшие вещи за меньшую цену…
Он улыбнулся. Даже в том состоянии, в каком был, я изумился этому.
— Так и я говорил всегда, — сказал он. — Пока не стал человеком.
Мы подошли к краю провала, и страх во мне кричал: «Будь где угодно, только не здесь!..» Голова была такой пустой, что должна была улететь; женщины говорят, что так бывает у них перед обмороком… «Я больше не могу, — подумал я. — Бог возьмет меня здесь или оставит, я в его руке». И привалился к скале, бессильный словно выжатая тряпка…
А он продолжал говорить.
— Я был приемным сыном Полибия. Но он никогда меня не любил; об этом говорили, и я слышал… А когда я спросил бога в Дельфах, то он ответил мне только вот что: «Ты убьешь сеятеля твоего семени и засеешь поле, в котором вырос». Вот так. Что я не знал, что ли, что теперь каждый мужчина, каждая женщина лет сорока — должны быть моими отцом и матерью перед богами? Знал… Когда тот, рыжебородый, бранью погнал меня с дороги перед своей колесницей и ударил копьем, а женщина возле него смеялась — забыл я об этом? Нет, помнил!.. Но ярость моя была сладка мне, никогда в жизни не мог я ее перебороть. «Только один этот раз, — подумал я тогда. — Боги подождут один день». И я убил его и его скороходов, ярость сделала меня сильнее их троих… Женщина была на колеснице и пыталась управиться с вожжами; но у меня в ушах еще звучал ее смех — и я стащил ее вниз и швырнул на труп ее мужа…
Его слова усаживались во мне, как вороны на мертвом дереве. Я был настолько измочален, что едва вздрогнул, услышав это.
— А потом, когда я въехал в Фивы победителем, — бритый, умытый, украшенный цветами, — она встретила мой взгляд и ничего не сказала. Она видела меня только в схватке; кровь, и ярость, и въевшаяся грязь долгой пыльной дороги меняют человека… Она не была уверена. И этот нежный яркий взгляд волчицы на нового вожака стаи… Это закон в Фивах, что царь правит по праву женитьбы. Чтобы стать царем… чтобы быть царем… Я приветствовал ее как чужестранец, я никогда не говорил, она ни о чем не спрашивала… Никогда, до самого конца.
Я слышал эти ужасные слова, — но они доходили до меня, как детский плач. Присутствие бога давило мне череп, наполняло всё тело, проникая сквозь подошвы от дрожащей земли… Я выпрямился, словно Его рука толкнула меня, мой страх утонул в суровом благоговении — я больше не был собой: я был только струной, звучавшей для Него; я понял в тот миг, что значит быть не только царем, но и жрецом.
Слепец стоял там, куда я привел его, — чуть ниже меня, на краю священного отпечатка копыта, — опустив лицо к земле. Я сказал:
— Будь свободен от всего этого, иди с миром в мир Теней. Отец Посейдон, Держатель Земли, прими жертву!
Пока я говорил, птицы с воплями взлетели ввысь и начали выть собаки… Я увидел, как он протянул руки в молитве богам внизу, — и больше не видел ничего. Глубоко подо мной сердцевина холма надсадно захрустела — я не устоял на ногах и покатился, вместе с камнями и щебнем, пока не застрял возле корней ели, торчащих из земли. Совсем рядом послышался мощный грохочущий удар, еще один, тяжелые замирающие раскаты…
Болезнь моя враз прошла, сердце успокоилось, и голова стала ясной… Это было как пробуждение от кошмара; и я крикнул почти весело: «Где ты? Тебя не ушибло?»
Никто не отвечал. Я поднялся, опираясь на ель… Облик скал изменился: кромка копыта раскрылась разломом, который был заполнен громадными глыбами. Я сделал знак почтения богу и подполз на коленях к краю провала — глубины были спокойны.
Далеко внизу люди Колона звали бога по имени и трубили в бычьи рога; и одинокий осел возносил к небесам свой истошный рев, словно все страждущие твари избрали его своим глашатаем обвинять богов.
8
Я не виделся с Пирифом больше года. Он похоронил отца и стал царем в Фессалии; это приостановило его вылазки. Но когда он появился — это снова был морской поход. Он был обветрен, просолен, зарос, как его люди, и весь обвешан золотом: он напал на Самос, когда все их мужчины были на войне, и разграбил царский дворец. Мне он привел в подарок девчонку с Самоса, и даже оставил ее невинной.
У меня этот год тоже не пропал зря: я завоевал Мегару.
Война началась из-за пошлин на Истмийской дороге. Прежний царь, Нис, — с ним у меня был договор о свободной торговле, — умер и не оставил после себя сыновей. Он-то был моим родичем; а его преемник — и не родной, и не сговорчивый. Он обложил пошлиной всю торговлю Аттики, ссылаясь на то, что, когда договор заключался, я был царем только в Элевсине. Любой порядочный человек пошел бы мне на уступки — ведь это я очистил дороги от бандитов!.. Сначала, когда я обратился к нему, он ответил вежливо и предложил поправки к договору. Потом опять ответил вежливо и извинился, что не признает моих претензий. Затем его ответы стали короче… Это было глупо. Это заставило меня подумать, что если Мегара будет в моих руках, то граница Аттики пройдет как раз по Истмийскому перешейку. Любой царь, который не хочет, чтобы его имя умерло вместе с ним, подумал бы так же.
И вот я напал на него. Я одел своих людей как торговцев, их оружие было спрятано в тюках, а меня самого несли в закрытых носилках, в каких носят благородных женщин. Мы захватили врасплох башню с воротами, впустили войско, ждавшее за холмом, и были уже почти у крепости, прежде чем страна всполошилась. Я мог бы иметь здесь такую же добычу, как Пириф на Самосе, — не меньше, — но запретил грабежи под страхом смерти. Я еще никогда не правил народом, который ненавидел меня.
Пириф огорчился, что пропустил войну, — и уплыл домой. Я был занят Мегарой весь тот год. Как и у народов Аттики, у них были свои обычаи, которые я не собирался искоренять; но прежняя работа меня кое-чему научила, и здесь моя рука была тверже. Я решил построить прочное здание, которое будет стоять и после меня, а не времянку-развалюху, что рухнет на голову моему сыну. Эта мысль жила во мне всё время, что я наводил порядок в Мегаре и Истме, строил большой алтарь Посейдона, чтобы отметить мою новую границу, устраивал священные Игры в его честь… И чуть ни каждую неделю вспоминалось, что вот мне уже двадцать пять, а я еще не женат.
В основном это было делом случая: отец не мог помолвить меня мальчиком, поскольку он меня прятал; а едва мы успели познакомиться — я уехал на Крит; а когда вернулся — слишком много было дел и жаль было времени…
В моем доме хватало женщин. Они были под рукой, когда я хотел их, и не путались под ногами, когда был занят; еще несколько девушек я взял в войнах… Так что у меня был выбор, а если какая-нибудь надоедала — можно было убрать ее с глаз… Я прекрасно знал, что мне надо было бы сделать. Но как подумаешь обо всех этих тоскливых делах: посольства, визиты родни, визиты к родне, переговоры о приданом, с днями, полными документов и стариков; и наводить порядок в женской половине, — слезы и вопли, и угрозы прыгнуть со стены… — и куча новых служанок и барахла, которую притащит с собой невеста… — ссоры и ревность, и каждое утро одно и то же лицо на подушке… Это могло подождать еще годик. Потом стрела свистела в битве возле уха или меня сваливал приступ лихорадки, и я думал: «Ведь у меня нет наследников, кроме моих врагов, завтра же займусь этим…» Но завтра был уже другой день, с другими заботами.
Но вот, через год после Мегарской войны, в Пирейскую гавань вошел большой корабль с микенским царским вымпелом и стерегущими львами на красном парусе. Удивляясь, что бы это могло значить, я приготовился к встрече почетного гостя. Вскоре на берегу появился гонец Эхелая, наследника микенского престола: Эхелай вопросил гадателей о ветрах, прежде чем проходить Сунийский Мыс, и получил дурное предзнаменование — может ли он быть моим гостем на эту ночь?
Я встретил его в порту. Он оказался именно таким, как о нем говорили: здоровый малый, примерно моего возраста, представительный и гордый, но умеющий быть обходительным, когда хочет понравиться.
С того момента как мы встретились — по его словам, благодаря погоде и случаю, — он повел себя непринужденно как на охоте или на играх: рассказывал военные истории, шутил, хвалил моих лошадей… Вечером за вином в моих верхних покоях он дал себе еще больше воли, болтая о здоровье своего отца и строгости матери. Она слишком крута, сказал он, с его младшей сестрой, которая уже скоро станет женщиной. «Девчонка наливается как колос и становится красавицей; нельзя же без конца обращаться с ней как с ребенком…» Он смотрел не на меня, а на свои длинные смуглые пальцы и крутил перстень с печаткой.
Я продолжал мило улыбаться, но в голове у меня завертелось. Вот чем обернулись мои проволочки!.. Я подумал, как бы это обрадовало моего отца, когда вся Аттика состояла из одной скалы на клочке равнины; но теперь — теперь это был капкан с приманкой. Мое государство было слишком молодым, чтобы сохраниться под огромной тенью Микен; они бы засосали меня, и мой преемник стал бы практически их вассалом… Еще через несколько лет это был бы уже союз равных… Похоже, что и они думали так же.
Что ж, это должно научить меня, каково тянуть! Теперь или никогда: выжидать, раздумывать, затягивать — это было бы смертельным оскорблением, а Львиный Дом переваривает оскорбления немного лучше, чем сами боги…
Спешка была бы неприлична; он провел свою роль с блеском — так же надо и мне… И вот я послал за девушкой с Крита, которая играла на египетской арфе, и попросил ее спеть. Я был рад увидеть, что она ему понравилась, — это была возможность его улестить… Она тоже это увидела и аж из кожи лезла, думая о драгоценностях из золотого города. Я-то держал ее ради ее музыки и никогда не спал с ней; даже ее благовония напоминали мне Лабиринт, полночные тайны, ужасное прощание на Наксосе… Но Эхелай слушал больше глазами, чем ушами.
Когда песня кончилась, он выглядел словно малыш, у которого забирают горшок с медом. Потому я махнул ей остаться петь еще, а ему сказал: «Да, это чудесная песня. Я слышал ее на Крите от девушки, с которой помолвлен, когда она была еще ребенком, — это Федра, дочь царя Миноса. К слову, пора бы мне снова выбраться на Крит…»
Он принял это хорошо, вполне поверив мне, и даже сказал, что слышал об этом. Как я теперь понял, он приехал прощупать меня и убедиться. Вскоре он ушел спать, и я отослал девушку к нему — теперь ему было не до раздумий… А я допоздна простоял на балконе, размышляя о том, как скоро судьба повесила мне на шею эту заботу.
Это был единственный брак, какой я мог себе представить. Я полагал, что сам могу выбрать свое время, поскольку они не выдадут ее замуж, не получив моего согласия. Разумеется, они не спрашивали, ждали, пока я сам скажу… Но после нынешнего дня уже нельзя было тянуть дольше.
Я не видел девочку с тех пор, как перепуганная нянька привела меня к ней, чтобы доказать, что я еще жив… Так я ее и запомнил: голенькая зареванная девчушка на раскрашенной кроватке со сбитыми простынями, судорожно ухватившая мою руку… Сейчас ей около четырнадцати?..
Мысли мои бродили вокруг Лабиринта и перешли наконец на Наксос. Нога моя не ступала там после того полуночного отхода; но моим кораблям, когда они шли тем путем, давался приказ донести, если Ариадна, Трижды Святая, покинет святилище. Это было необходимо: любой враг стал бы очень силен, заполучив ее… Но она стала слишком святой: шли годы, а она всё еще была там, в святилище Диониса на его отдельном островке. Каждый год, в луну виноградного сбора, она уводила менад в горы; к вечеру они возвращались, шатаясь от вина и усталости, с руками по локоть в крови, а прошлогодний винный царь исчезал.
После того праздника на Наксосе я надолго онемел от ужаса. Но цари не могут сидеть, зажав рот ладошкой, как перепуганные дети, — я должен был отчитаться за нее: ведь на Крите, когда мы брали Лабиринт, я сказал народу, что она будет моей женой… Потому когда я вернулся туда и навел в стране порядок, то рассказал князьям, что на Наксосе — Острове Богини — я видел страшный сон: Дионис явился мне в своем ужаснейшем обличье и потребовал оставить его избранную невесту. В каком-то смысле так оно и было, так что я даже не солгал.
Таким образом я отделался от нее с честью. Со временем моя собственная легенда, переходя из уст в уста и с острова на остров, вернулась ко мне, полная чудес. Мол, она так дорога Дионису, что его корабль, обросший виноградом, каждую ночь подходит к острову при свете звезд, и бог поднимается к ней по ступеням, что ведут от воды к храму, в обличье черноволосого мужчины. Я надеялся, что это правда, — что она нашла себе любовника, — ей слишком не подходило спать одной.
А потом, еще через несколько лет, пришли вести, что она умерла при родах от бога. Остался ли жив ребенок, я не узнал; у храмов Диониса много тайн. Я бы солгал, сказав, что грустил о ней: это было снятое бремя, и это оставило юную Федру бесспорной наследницей Дома Миноса, последней из Детей Солнца.
Когда Эхелай прощался на другое утро, я подарил ему критянку. Это сделало его моим другом надолго, а поскольку он вскоре стал царем — подарок окупился хорошо.
Мне хотелось съездить на Крит на церемонию помолвки, чтобы самому увидеть девушку. Но в Элевсине развязалась кровная вражда, которую никто кроме меня не мог бы погасить, — потому я отправил туда посольство. С большой золотой чашей, залогом родне. Для девчушки я придумал кое-что получше: она была изящным ребенком, с тонкой костью и шелковистыми волосами, — мой придворный ювелир сделал ей венок гиацинтов из ляписа и такие же серьги, в виде веточек. Но мысленным взором я все еще видел ее в детской, с обезьянками, нарисованными на стенках; потому я послал ей и обезьянку в маленькой алой курточке. Интересно, вспомнит она?
Вернувшись, корабль привез согласие родни и ответные подарки. Одним из них был ее портрет на слоновой кости, но он в точности походил на любое критское изображение девушки или богини. Даже волосы ей сделали черными, а я помнил их чудесный темно-русый цвет.
Я отпустил своего посла, но он замешкался и выразительно посмотрел на меня. Это был седой придворный, которого я выбрал за его благородные манеры. Когда я отослал всех остальных, он сказал:
— Мой господин, у меня есть тайный подарок для тебя, — он достал пакет из вышитой ткани. — Принцесса шлет его лично, через свою старую няньку. Я должен был сказать только тебе, иначе тетка будет ее бранить. Но ты поймешь.
Внутри была косичка, сплетенная из волос двух цветов. Я смотрел, не понимая… Потом вспомнил: в тот день на Крите, после Бычьей Пляски, она попросила прядь моих волос и сказала, — как говорят детишки, не знающие, что это такое, — что когда-нибудь выйдет за меня замуж.
Старик сказал:
— Ее держат очень одинокой, это совершенная невинность… О, но птица уже стучится в скорлупу, и это будет прекрасная птица!
Я рассказал ему, в чем дело, мне было радостно поделиться с кем-нибудь. Теперь думы об этой девушке захватили меня, я в мыслях рисовал картину ее превращения из ребенка в женщину: рядом с этой картиной дворцовые девки казались грубыми и затасканными, и большинство ночей я проводил один. В стране было спокойно — мне снова захотелось поехать на Крит.
Я не стал предупреждать их заранее; решил, что сделаю это из ближайшего порта. Даже капитану не сказал, куда собираюсь, храня свой секрет как мальчишка. Когда я приказал заново покрасить мой корабль, сделать новый тент и нового причудливого грифона на форштевень — иной раз видел улыбки, но не обращал внимания. Новость о нашем союзе распространилась — и стало ясно, что она нравится всем. Даже вожди, которые надеялись, что я выберу из их рода, — и те были рады, что их соперников тоже обошли. Каждый боялся бы союза с Микенами, — как боялись бы союза с Миносом в дни его мощи, — но Крит был повержен, и теперь они видели союз, который надежно закрепит зависимость великой державы от нас. Мужчины превозносили мою мудрость; женщины узнали о подарке на память и восхищались этой историей как сентиментальной балладой…
Я был в гавани, — следил за установкой нового грифона, — когда с наблюдательной вышки донесся крик, что на горизонте показался пиратский флот.
Поднялся великий шум; люди угоняли скот внутрь страны и увозили свои пожитки… Морские грабители осмелели в последнее время; вдоль всего побережья, до самого Истма, то и дело появлялись их летучие банды. Вскоре мы увидели галеры, входящие в гавань под парусами и на веслах… Но с передней просигналили полированным зеркалом три раза по три, — я рассмеялся, и послал распустить воинов и приготовить покои для гостей.
Народ смотрел на Пирифа довольно-таки подозрительно — до самого конца побаивались, что он разграбит гавань, — я же был рад сверх меры: мне нужен был друг, чтобы поговорить свободно.
На этот раз он был свеж и брит, его корабли в отменном порядке: они только что вышли в море, хоть лето было в разгаре, дела царства задержали его. Я не стал ждать его рассказов, поскольку был переполнен своими. Наверху после обеда, отослав слуг и подвинув вино к локтю, я излился перед ним. Он был целиком за женитьбу, пока я не сказал, что уезжаю на Крит. Тут он расхохотался — и спрашивает:
— Ты что рехнулся, что ли?
Я уже привык к более изящным выражениям, даже мои женщины придерживали язык со мной… Но прежде чем я мог ответить, он продолжал:
— Неужели ты не понимаешь? Увидеть ее сейчас — всё дело испортить! Маленькая хохотушка, с нее кукольный жирок еще не сполз, и почти наверняка прыщавая… Все праздные девчонки, растущие во дворцах, проходят через это; только крестьянки, которые их сводят, бывают хороши в четырнадцать лет… О, нет сомнений, что она славная девочка и станет красавицей, — так дождись этого, не начинай с разбитых надежд и унылого ложа!.. Поверь мне, если ты женишься на ней сейчас, то надоешь ей, когда она будет в расцвете, и она начнет смотреть по сторонам.
Это меня слегка смутило.
— Но пока нет нужды жениться, — говорю, — я могу решить, когда посмотрю на нее…
— Не смотри на нее вовсе, если хочешь любить ее потом. И когда ляжешь в постель с очаровательной невестой, о которой мечтал, — не забудь сказать мне спасибо!.. А сейчас у нас попутный ветер и много дел впереди.
Я всё время чувствовал, что он клонит к какой-то своей цели, но в его словах на самом деле был смысл… А он продолжал:
— И твой корабль готов, это добрый знак!.. Слушай, узнаешь, почему я сошел с курса и потратил неделю плавания, чтобы забрать тебя с собой.
Он рассказал мне, что затеял идти на север до Геллеспонта, прорваться сквозь проливы — и дальше, в неведомый Эвксин, за золотом:
— Там есть река, что тащит в себе песок. Они пропускают поток через связанные бараньи шкуры и вытаскивают их забитыми золотой пылью… Я говорил с одним капитаном из Иолка, который привез домой одну такую; она досталась ему не просто, но что мы — бабы?!.. К чему топтать старые морские тропы, если можно увидеть мир?
Я начал было: «Мы могли бы отплыть после Крита…» — но уже знал, что тогда времени не останется. Всю жизнь я мечтал увидеть страны за проливами, на задворках северного ветра! Прочитав это в моих глазах, он выдал мне длинную сказку о чудесах, о воинах, прорастающих из зубов дракона, о колдуньях, умеющих делать стариков молодыми в волшебной купели, и о прочей чепухе, сочиненной моряками… Я рассмеялся. Тогда он зашел с другой стороны:
— Послушай! Ведь мы подойдем к побережью Понта. Это оттуда были те амазонки, о которых ты так много думал на бычьей арене. Разве ты не хочешь увидеть, как живут они у себя дома?
— С какой стати? — возразил я. — Бычьи плясуны никогда не говорят о доме. Это как боль в животе, это отвлекает тебя от быка…
Тогда он вернулся к золоту и драконам Колхиды; а я смотрел на лампу в малахитовой чаше, и в ее пламени видел картины его сказок в мельчайших деталях.
— Что же, — сказал он наконец. — Ведь тебя ждут на Крите, ты не хочешь их оскорблять…
— Я еще не предупредил их.
Это было всё, чего он от меня добился в тот день; но он уже знал, что победа за ним.
2
ПОНТ
1
Чуть ни все Афины провожали нас в Пирее, когда мы приносили жертвы Владычице Ветров. Слушая приветственные клики, я думал, как изменились времена: в дни величия Миноса к пиратам относились не лучше, чем к бандитам на суше… Но теперь не было флота, достаточно сильного чтобы охранять все морские пути; цари лишь защищали свои берега, но порой выходили в море и сами — мстить… А где война — там добыча; и тут уж недалеко до морского разбоя в чистом виде. Молодые люди могли утвердиться в жизни; цари могли разбогатеть без тяжелых налогов, а это нравилось их подданным; воины могли показать, чего они стоят, и увидеть заморские чудеса… Только седые старики ворчали, когда я собирался в море с бродягой Пирифом и набирал людей на свои корабли. Старые вожди убили бы всякого за одну лишь идею посадить их на весла, но их сыновья едва не дрались в моем приемном зале за право пойти в этот поход.
Грести — тяжело, но у них было время втянуться в работу: до самых проливов мы шли с попутным южным ветром. В бурунах под носами кораблей кувыркались дельфины и поднимали фонтаны искрящихся брызг, а море было такое синее, что чудилось — вот-вот покрасит весла… Раза два мы видели дымы на берегу и стоявшие там корабли. Наверно, те тоже вышли на промысел, но нас они оставляли в покое: по нашей силе и по гербам было видно, что мы — царский флот; а волки уступают дорогу льву.
Я был готов прыгнуть за борт и плавать с дельфинами, такая радость бушевала в груди. Долгое время бродяга во мне был рабом и пленником царя, но теперь настал его праздник; я смотрел вокруг свежим детским взглядом, и на душе было легко, как в детстве.
Если бы мы шли разорять эллинские земли, мне было бы гораздо хуже: мне все эллины кажутся родней. В тех странах, что я покорил, я обращался со всеми как со своим народом, и никого не обращал в рабство. Некоторые цари не знают ничего за соседом, с которым враждуют; для них ты чужеземец, если пришел за полдня пути… Но мне довелось быть пленником в тех краях, где чтили других богов, и то, что было дорого нам, ничего не значило для наших хозяев, — это сближает со всеми своими.
Мы прошли вдоль берега на север до устья Пенея, где люди Пирифа разложили сигнальный костер для него — в стране всё спокойно… Раз так — мы пошли дальше, благополучно обогнули гору Афон и вышли к острову Фасос, где добывают золото для Трои. Там стояли троянские корабли под погрузкой; на них, по идее, и царская плата за золото была… Но грифона не хватают за хвост так близко от его клюва, потому мы прошли Фасос мимо.
Потом перед нами выросла Самофракия, где огромные темные скалы и крутые заросшие склоны подымаются прямо из моря… Там нет бухты, пригодной для судов, — оттого остров и дикий, — но он священен. Мы с Пирифом сами подгребли к нему на кожаных лодках, взяв с собой наши флаги, чтоб заколдовать их у крошечных богов горы от кораблекрушений и поражения в битвах.
Мы карабкались по узкой тропе меж утесов вверх, сквозь хвойный лес, влажный от тумана, мимо каменистых склонов, где словно гнезда аистов лепились деревушки саев, — самых древних береговых людей, — а на их крышах гнездились и сами аисты… На самом верху — над лесами, утонувшими в облаках, — каменистое плоскогорье… А на нем — грубо вытесанный алтарь тех боженят и священная пещера. Раз уж мы попали туда — попросили и нас самих заколдовать от поражений и крушений. То тайные обряды; потому скажу лишь, что они грубы и отвратительны и пачкают тебе одежду. Я потом бросил свою внизу и, чтобы вновь ощутить себя чистым, плыл до корабля от самого берега. Однако из похода мы вернулись невредимы… Надо отдать справедливость боженятам — они свое слово держат.
Когда мы были еще в пещере, горбатый жрец с ногами рахитичного ребенка спросил нас, каждого отдельно, — до чего же скверно он говорил по-гречески! — совершали ли мы преступления, выходящие за обычные рамки. Их маленькие боги, сказал он, некогда должны были искупить убийство собственного брата, так что человек, которому нужно очищение, вызывает у них особое сочувствие. Я рассказал ему, как не сменил парус, возвращаясь из Крита, и что из этого получилось. По его мнению, это много значило для боженят. Очевидно, они были довольны и Пирифом; но он никогда не сказал мне почему, а я не спрашивал. Когда мы спускались по замшелым скалистым тропам, в ушах у нас еще гудели и ревели бычьи рога, под которые они там пляшут в пещере; а выгребли из-под длинной тени горы на освещенную солнцем воду — словно родились заново… Но после того дня отец никогда больше не снился мне; что правда — правда.
А вскоре перед нами был уже пролив Геллы, похожий на устье большой реки, — мы остановились, чтобы дождаться ночи. Летом северо-восточный встречный ветер тянет там целыми днями, а к закату спадает. За пресной водой мы высадились на берег при полном вооружении, потому что народ там — отъявленные головорезы. Пириф показал мне карту, которую составил для него капитан из Иолка. Там было указано, где к какому берегу прижиматься, чтобы местные течения попутны были. Этот человек, сказал Пириф, был царским наследником, но отца его низложил кто-то из родни. Сын-моряк был недостаточно богат, чтобы снарядить армию и забрать назад свое наследство; но в том походе он взял столько бараньих шкур, полных золотой пыли, что после того не испытывал недостатка в копейщиках. Он отдал свою карту Пирифу, потому что мальчишками они вместе были в школе Старины; а еще потому, что он, как он сказал, не доживет до другого путешествия на Эвксин. Он был теперь царем в Иолке, но здорово страдал от проклятия, которым покарала его одна северная колдунья.
— Так что держись от них подальше, — сказал Пириф, — даже если они предлагают тебе свои милости. Тот пообещал, что женится на ней, если она научит его, как достать золото в Колхиде. А теперь проклятье грызет ему кости, и по нему видать, что долго он не протянет.
— В Колхиде? — говорю. — А он называл ее имя?
— Он ее звал коварной тварью. А имя… как же оно?.. Медея!
Я рассказал, как она была любовницей моего отца и пыталась меня отравить. Он, правда, тоже принимал в этом участие, — но имел основания меня бояться, не зная еще кто я… Уважая его память, об этом я говорить не стал.
Пять ночей мы осторожно пробирались через проливы, цепляясь за прибрежные течения. Сначала через узкую часть, потом через Пропонтиду, где уже не видно дальнего берега… Днями мы останавливались и держались настороже: воды Геллеспонта ничуть не лучше, чем была в свое время суша Истма. Чтобы уберечься от стрел, мы сооружали ограждения из щитов и шкур, как посоветовал Пирифу колхидский капитан Язон; и все-таки один из наших был ранен и вскоре умер. А ведь нам пришлось иметь дело только с вождями, для мелких банд мы были слишком сильны… Этот Язон был стоящим парнем, раз пробился через проливы одним кораблем.
На шестую ночь полоса воды вновь стала такой узкой, что мы слышали лай шакалов и видели, как движутся люди возле своих костров на дальнем берегу… А перед рассветом нам в лицо ударил новый ветер — вольный и соленый, — берега расступились, корабли закачала морская волна… Мы легли в дрейф, а на рассвете увидели огромный сумрачный океан. Это был Эвксин, Радость Моряка. Так его называют, потому что с богами этого моря лучше быть повежливей.
Мы повернули на восток, и когда навстречу нам поднялось солнце — море стало синим, темно-синим как ляпис. Сначала берега были равнинные, потом взгромоздились высокими горами. Горы заросли дремучими лесами или светлыми солнечными рощами, их рассекали ущелья, что прорезали зимние ливни… Мы высадились за водой у ручья. Вода в нем сбегала по валунам, блестевшим как черный мрамор, в бочаги меж замшелых камней, в тени миртов; вокруг щебетали птицы, в лесу было полно дичи… Нам очень хотелось заночевать на берегу, поесть свежего мяса, проснувшись, увидеть солнце сквозь зелень листвы… Но Язон говорил, что лесные люди — свирепые охотники; они подстрелят тебя отравленной стрелой прежде, чем ты заметишь хоть единое движение в чаще… Потому мы выставили посты и остались на кораблях.
Ночная вахта заколола дротиками двоих — подкрадывались, чтобы поджечь нас.
На другой день был мертвый штиль, и дальше на восток мы шли на веслах, но теперь руки гребцов уже окрепли, а певец задал им хороший темп — шли ходко. К вечеру на вершинах гор появились облака, Пириф тотчас скомандовал: «К берегу!» — но мы не успели. Обрушился свирепый, черный северо-восточный шквал; нас отнесло от берега так далеко, что он пропал из виду… Ветер гнал нас, громадные черно-зеленые волны швыряли и захлестывали так, что на черпаках было занято больше людей, чем на веслах… А среди ночи шторм вдруг утих — так же внезапно, как и начался, — и мы остались на спокойной гладкой волне, под небом, полным ярких звезд. До рассвета так и качались на зыби, не двигаясь с места; и я благодарил Синевласого Посейдона, не покидавшего меня, будь то на суше или на море.
Солнце поднялось над зазубренным горизонтом… Это врезались в небо, возвышаясь за прибрежными холмами, громадные, покрытые снегом горы. Раньше, пока мы держались у берега, их не было видно. Когда мы двинулись в ту сторону, Пириф посмотрел на карту и крикнул со своего корабля, что Колхида должна уже быть где-то рядом и нам надо сойти на берег для военного совета.
Вскоре мы увидели ущелье в горах и устье реки. Подошли ближе — оказалось, что возле реки небольшая равнина и на ней городок из деревянных домов, крытых соломой, с царским домом из камня. Мы прошли мимо, — чтоб они думали, что мы поплыли дальше, — и высадились в бухте за мысом.
Наше оружие пострадало от бури: кожаные щиты промокли и потяжелели, все тетивы на луках были испорчены… Но оставались копья, мечи и дротики; и мы решили, что если Язону — с одним кораблем — приходилось добывать свое золото хитростью, подкупать колдунью… нам такая скромность ни к чему: мы дождемся темноты и разграбим город.
Так и сделали. У колхидян была хорошая стража, они заметили нашу высадку, хоть ночь была безлунной; но это не дало им времени убрать свое добро наверх в крепость, так что они много побросали, удирая. Мы дрались на улицах при свете горящих домов; потом, раскидав колхидян, прорвались на горную дорогу за городом и захватили караван мулов с золотом. Там были и богатые горожане, которые перегрузились своим барахлом и не могли бежать достаточно резво… Но матерей с детьми на руках я отпустил. Некоторые из наших, кто хотел женщин после воздержания на море, были этим разочарованы, особенно лапифы. Но Пириф, из дружбы, меня поддержал: мол, если они будут здесь волынить, то упустят столько золота, что на целый год хватит девок покупать.
Чтобы погонщики золотого каравана сказали нам, где находятся их шкуры, мы их застращали. Тут мы обещали больше, чем могли: Пириф, как и я, не выносил пыток, в этом мы были единодушны… Однако они показали нам шкуры в ручье. Их недавно сменили, так что золота на них было немного, но это был красивый трофей. Я не стал вымывать золото из своей, а подвесил ее — как есть — в большом дворцовом зале.
Мы были вполне довольны своей добычей: золотом и добром из домов царя и вождей. Кубки там, украшения, чеканные мечи и кинжалы, тонкоузорчатые ткани… И были готовы возвращаться домой, с чем боги послали, но прежде — потопили все их корабли. У Язона не было такой возможности; оттого, как сказал он Пирифу, и начались потом все его беды.
На рассвете было безветренно. Мы здорово устали, но гребли изо всех сил, чтоб поскорей убраться от колхидских берегов: ведь у царя могли быть соседи-союзники… Вскоре после восхода подул ветер, и гребцам было разрешено спать на скамьях; рулевые, успевшие отдохнуть, пока корабли были у берега, следили за парусами… Мы с Пирифом — каждый на своем корабле — прилегли на корме на соломенных матрацах. Я глядел в синее небо, в котором туго надувался на рее большой парус, украшенный змеей… Скрип мачты и довольство нашей удачей усыпили меня.
Потом — что-то не так; оттого наверно и проснулся. Было уже заполдень. Море — темное, как вино; а солнечное сияние разлилось светлым медом и золотит зеленые склоны холмов, поросшие лесом, всё тихо… Но корабль кренится и качается — это вся команда вскарабкалась на борт, обращенный к берегу, и глазеет на что-то, вытянув шеи… Я вскочил с проклятиями, разогнал их по местам и пошел посмотреть, в чем дело. На самом носу была площадка впередсмотрящего, — с нее подают команды рулевому в извилистом фарватере, — туда я и забрался, ухватившись за гребень бронзового грифона.
Стало ясно, отчего взбесились мои парни: за ближайшим мысом купалась группа девушек. Они не плескались у берега, как женщины, что полощут белье, а заплыли далеко в море… Теперь они, конечно, кинулись к берегу; но рулевые без команды развернули корабли следом, а воины налегли на весла.
Это было безумием: лес спускался к самой воде и мог таить в себе что угодно… Я открыл было рот, чтобы обругать их и приказать лечь на курс, — но слова застряли во мне. Я ведь тоже пробыл в море несколько недель и теперь медлил, чтоб хотя бы посмотреть на них.
Они плыли так быстро, чисто, размашисто, — я принял бы их за мальчишек, если б иные не успели уже выйти из воды. Убегая в чащу, они двигались по гальке легко — было видно, что ноги привычны, — но не похожи были на крестьянок: двигались слишком гордо. У них были длинные стройные ноги, упругие гладкие бедра; маленькие груди безукоризненны, словно чаши, сделанные на круге; тела — сплошь позолочены солнцем, без бледных следов одежды; светло-русые волосы сверкали на смуглой коже как серебро… Все они носили их одинаково: короткий тугой жгут на затылке плясал по плечам при беге. Самые быстрые уже добежали до леса; сквозь листву — там, где она была пореже, — виднелось движение смуглых тел… И я подумал: «Если женщины таковы — каковы же мужчины?! Это раса героев, сомнения нет; когда они придут, то будет битва из тех, что сохраняются в легендах, а кое-кто из нас накормит грифов… Ну ладно, если придут — так тому и быть…»
Махнул боцману и крикнул: «Живей!»
Гребцы с хохотом поднажали… Мы подходили к берегу так быстро, что девушки, заплывшие дальше других, были еще в воде, и одна была прямо перед нами на расстоянии несильного броска. У борта раздался всплеск — это юный Пиленор, знаменитый пловец, взявший много призов, стартовал с корабля за очередным. Он стряхнул с глаз воду и рванулся вперед как копье; ободряющие крики наших болельщиков напомнили мне Крит и рев арены…
Все остальные девушки были уже на берегу и в укрытии. «Это ничего, — думаю, — подъем их задержит, а от голодного пса зайцу не уйти…» Пиленор быстро догонял. Я приказал кому-то быть наготове подать весло: они наверняка схватятся и могут утонуть оба…
Но заросли раздвинулись, на пустынном песчаном пляже вновь появилась одна из них и помчалась, как олень, назад к воде. Моя команда завопила, — каждый выражал свой восторг, как умел, — я к ним не присоединился: она не стала тратить время на одежду, но за плечом у нее был колчан, а в руке — лук.
Это был скифский лук, короткий и тугой. Она вошла в воду почти до колена, сбросила серебряную косу с плеч назад, наложила стрелу на тетиву… А я — я уже был сражен. Линия от груди к выгнутой назад руке, изгиб ее шеи, нежный и сильный, — пробили меня насквозь вспышкой огня. Она стояла, целясь, — золото и серебро, тронутое розовым тоном, — брови сдвинуты, глаза спокойные и ясные… Непристойные крики не касались ее прекрасной чистоты, как дождь скатывается с хрусталя… Оглядела нас вскользь, как охотник, выбирающий себе жаркое из мычащего стада… Никогда прежде не видел я такой безупречной гордости на человеческом лице.
Она была готова, но не стреляла, а крикнула: «Мольпадия!» Голос был холодный, дикий и чистый как у мальчишки… или у птицы… Она показала головой, и я понял, что сейчас будет: подруга, плывшая прямо на нее, была между ней и мужчиной…
«Пиленор!» Мой крик был громок, как боевой клич, но он не услышал: оглох от воды и азарта. Девушка метнулась в сторону, он повернул за ней и открыл свой бок берегу. Стрела свистнула словно прыгнувший дельфин — и это был конец его дельфиньих дней: ему попало под мышку, он дернулся из воды, как загарпуненная рыба, забился — и пошел ко дну.
Теперь мои люди закричали от ярости. Корабль снова закачался, это лучники повскакивали со скамей… Глухо захлопали промокшие тетивы, — но стрелы упали в воду, не долетев… А корабль двигался, хоть весла были брошены; мне казалось, мой взгляд его тянет.
Она стояла в воде и смеялась. У меня внутри всё трепетало, такой это был смех: в нем не было ни стыда, ни бесстыдства, — просто смеялась, радуясь своей победе над незнакомыми чудовищами… Она была как Богиня Луны: смертоносная и невинная, изящная и ужасная, как львица… Она ждала, прикрывая подругу, выходившую на берег.
Корабль чуть покачивался на незаметной волне под легким ветерком с берега, и казалось, я сижу на коне… А кровь во мне — вино и пламя… Я смотрел, как ее рука тянется к колчану, и вполуха слышал голоса за спиной: «Господин мой, спустись!.. Господин, берегись!.. Государь, государь, ты у нее на прицеле!» Лук медленно поднимался, и глаза ее шли следом за стрелой — ближе, ближе к моим… Чтоб встретить ее взгляд, я выдвинулся из-за грифона, держась одной рукой. Глаза ее расширились удивленно, — серые, как весенний дождь, — но тут же сузились снова, и стрела скрылась за наконечником.
Мои кричали друг другу — стащить меня с площадки, — но я знал, что ни один не решится. Мне надо было заговорить, но как она может понять меня? Только разговор львиной пары, — он прячет когти, когда она рычит, — это, пожалуй, понятно… Пусть же узнает меня вот так, теперь или никогда! Я выдвинулся дальше, открывшись целиком, и поднял руку в приветствии.
На миг она замерла — глаза ее и наконечник стрелы… Потом чуть повернулась; стрела воткнулась кому-то в кожу шлема… А она прошла дальше в воду, схватила подругу за руку и вместе с ней убежала в чащу, ни разу не оглянувшись.
Гребцы притабанили, корабль остановился. Я возмущенно оглянулся на капитана: преследовать ее, найти — больше я ни о чем и думать не мог…
— Он утонул где-то здесь, мой господин.
Я ценил парня, но в тот момент забыл о нем совершенно. Его тело темнело расплывчатым пятном; я разделся и нырнул сам, чтобы поднять его. Отчасти, чтобы оказать ему честь, — но я думал и о том, что управлюсь быстрее других.
Даже с ним, даже под водой я думал о ней. Наблюдает она за нами сквозь листву? Что она скажет матери: «Мужчины видели, как я купалась»? Или: «Я видела мужчину».
Кто-то меня окликнул… Это был Пириф, перегнувшийся со своей кормы:
— Эй! Ну как тебе амазонка?
А мне и в голову не пришло!.. Ведь на Крите я видел такие же серебряные волосы, что прыгали по плечам в Бычьей Пляске; но она казалась только собой, единственной, несравненной… Постепенно до меня дошло: здесь не будет мужчин ее племени, чтобы сразиться за нее; я уже встретил того бойца, у которого должен ее отбить. Она со своим оружием, со своей львиной гордостью… а я — с чем я?
Потом подумал: «Она спустилась к воде одна, но остальных задержало что угодно — только не страх. Значит, она им приказала. Она из тех, кому подчиняются…» А вслух говорю:
— Они перед нами в долгу. Посмотрим, чем расплатятся…
Наши закричали: «Даешь!» — но в голосах было меньше пыла, чем прежде. Парни поглядывали на берег — подарок скрытым лучницам — и явно размышляли о своих подмокших тетивах. Они предпочли бы что-нибудь попроще, и охотно уйдут от этих берегов, если я их не задержу.
Кричу Пирифу:
— Слушай! Один из моих людей убит, и мы должны ему устроить достойные похороны. Давай пристанем к ближайшему открытому месту. Заодно и добычу там поделим.
Это дошло до всех. Советую каждому вождю, кто поведет воинов на рискованное дело, — никогда не откладывай дележ трофеев. Если они слишком долго валяются на виду, — ничьи, — люди успевают присмотреть себе, что им нравится, а потом это достается кому-то другому — и начинается базар.
Чуть дальше был скалистый мыс, а возле него отлогий берег. Я отдал распоряжения о могиле и памятнике для Пиленора; а потом отозвал Пирифа в сторону и сказал ему, что собрался делать. Он долго смотрел на меня, не отвечая; наконец я не выдержал:
— Ну что скажешь?
— А надо?.. — говорит. — Нет уж. Я уже успел проглотить всё что должен был сказать. Мы бы поссорились, — а ты всё равно пойдешь, а потом тебя убьют, и я всю жизнь буду жалеть об этой ссоре… Иди, дурень, — буду за тебя молиться… Если смогу, отвезу домой твое тело. Но уж если ты ее достанешь, — будь спокоен, я тебе не соперник.
Мы разделили добычу; я позаботился, чтобы все остались довольны… А потом сказал:
— Этот меч, кубок и браслет я даю из своей доли. Это призы на погребальных Играх — окажем честь мертвому… Однако, кроме погребальных даров мы должны ему нашу месть. Сейчас их дозорные думают, что все мы заняты обрядами; другого такого случая у нас не будет. Кто со мной?
Вперед шагнуло человек двадцать, готовых пропустить Игры из любви к Пиленору, ко мне или к приключениям. День стоял где-то между полуднем и летним закатом; здесь он начинается позже, чем у нас.
Пока остальные расчищали дорожку для бега, мы скользнули в лес; потом обошли подножие холма и вышли к тропинке, по которой девушки спускались к морю. Она повела нас вверх, через открытые поляны, вдоль излучин и перекатов горного ручья… На тропе были следы копыт, а в одном месте — лента, мокрая от морской воды.
Вскоре мы увидели расчистку и деревушку на ней… Но когда подползли, то услышали мужские голоса и плач детей, — это был обычный крестьянский хутор, похожий на все другие. «Так, значит, это не страна женщин, как о ней рассказывают, — подумал я. — Они должны быть чем-то другим, как бы народ в народе…»
Тропа миновала источник, где начинался ручей, — тут они останавливались напиться, — и повела нас дальше, сквозь лес из миртов, каштанов и дубов. Потом деревья поредели, появилась ежевика, уже с ягодами; небо показывалось всё чаще и наконец открылось во всю ширь, — а вокруг березы, земляничник и мелкие горные цветы… Я услышал пение жаворонка и что-то еще, что примешивалось к нему… Жаворонок примолк — это был девичий смех.
Сердце у меня остановилось, а потом как прыгнет — едва не задушило. Знаком приказал тишину, но жаворонку не прикажешь — пришлось переждать его веселье… Наконец он опустился на землю, и я снова уловил тот звук, далеко-далеко.
На открытом склоне перед нами из невысокой нежной травы поднимались изящные осинки… Тропа огибала деревья, и на одном из них был привязан пучок голубой шерсти. «Это место свято и запретно», — думаю… По спине поползли мурашки… Но как при рождении нельзя повернуть вспять, так и я не мог.
Впереди из горы выступал как бы контрфорс, образованный громадными глыбами, каждая с сарай величиной; тропинка огибала его. Голоса доносились оттуда, там конечно должна быть стража… Я подал своим людям знак ждать, а сам спустился в сторону по склону, к зарослям дрока, и уже по ним прополз до гребня и глянул вниз.
Широкий скальный выступ с неглубокой впадиной посредине… Это было похоже на бедра сидящей горы, а ее каменные руки покоились с обеих сторон на коленях. Над ними нависали каменные груди и возвышалась ее огромная голова, а вниз от коленей отвесно падал громадный обрыв. За его кромкой не было видно ничего: только безбрежное пространство и далекое море внизу и парили орлы. У самого края обрыва — алтарь из грубо отесанного камня; рядом с ним коренастый каменный столб, а на столбе какая-то штука, похожая на серп молодой луны. У нее была странная поверхность: неровная, но блестящая, как у пористой лавы… Я однажды видел такую, в другом святилище, но та была меньше кулака, а эта — с человека толщиной… Это был громадный грозовой камень; его прихотливые грани влажно блестели в косых лучах солнца, и казалось — он только что сплавлен ударом молнии и еще светится, раскаленный… С алтаря поднимался дым, в воздухе плыл запах душистой смолы… Я понял, что это святилище принадлежит Ей, на кого нельзя смотреть мужчинам; а те, что на траве в расщелине, — охрана.
Теперь они были одеты. Туники с бахромой по краю и скифские штаны, облегающие ногу, были сшиты из мягкой выделанной кожи глубоких и ярких цветов, какие бывают у ягод и драгоценных камней, и блестели пряжками из золота и серебра… Они выглядели как изящные юные принцы, которые собрались после охоты выпить вина и послушать певца. Беседовали, чинили свое снаряжение, просто отдыхали под лучами заходящего солнца… Иные смазывали луки и дротики; одна оперяла стрелы, и возле нее лежали пучки перьев и тростника; другая, обнаженная по пояс, вышивала свою тунику; а девушка рядом с ней, судя по выразительным движениям ее рук, что-то рассказывала… Позади них, ближе к горе, стояло несколько низких каменных домов, крытых тростником, и деревянная конюшня… Там же был и кухонный очаг; в нем горел огонь, и несколько крестьянских девушек в женских одеждах укрепляли над ним вертел… Я обшарил глазами все вокруг, но напрасно: ее не было.
В открытых дверях домов ничто не двигалось, значит, она и не там… Однако я не раздумывал: «Что теперь?» Моя судьба зажала меня мертвой хваткой и завела так далеко не для того, чтоб теперь отпустить.
Я помахал своим людям — мол, будьте готовы подождать еще — и лег за гребнем грудью на грудь горы. И смотрел сквозь кусты, вдыхая воздух ее дома, слушая его шорохи, его ветер… Одна из девушек заиграла на лире и запела… Это была древняя баллада, которую я слышал дома от арфистов береговых людей. Этот язык я знаю хорошо, некоторые из моих племен говорят на нем… Если она тоже его знает, мы сможем говорить…
Наверху на скале стояла девушка-часовой — черный силуэт на фоне белого облака — с двумя дротиками в руке и полукруглым щитом… Она подняла его, приветствуя кого-то позади себя, и я услышал охотничий рог. Я ждал. Каждый голос птицы, каждая травинка вонзались в меня, как бронза… Послышался стук копыт по камню, потом глухой топот по траве… Я молился — не знаю какому богу… Через дальний гребень скатилась вниз стая оленьих гончих, лохматых, белых как творог; они бросились к девушкам, те ласкали их, со смехом отталкивали прочь… Потом все поднялись на ноги, среди скачущих собак, словно челядь в ожидании хозяина…
По расщелине в дальнем гребне верхом съезжали охотники, и она ехала впереди.
Она была слишком далеко, чтобы можно было разглядеть лицо, но я узнал ее и так: по посадке на маленькой горной лошади, по развороту плеч, по наклону ее легкого копья… Светлые волосы выбились на висках из-под маленькой шапочки, их шевелил вечерний ветерок… Поперек ее лошади висел убитый рогач; уздечка и поводья были увешаны серебряными бляхами, они сверкали и звенели в такт шагу коня… На легкой дороге, при виде своей конюшни, он пошел легким галопом, так что она приближалась — словно летящая птица…
Вот уже стало видно ее чистое, раскрасневшееся лицо; девушки побежали навстречу принять добычу, а другие всадницы подъезжали следом и громко рассказывали что-то — наверно об охоте…
Она спрыгнула с коня и погладила его по непокрытой спине, прежде чем его увели… Девушки принялись свежевать и разделывать оленя, отложив в сторону жертвенную ляжку. Они работали проворно, как молодые сильные мужчины, не морщась от окровавленных внутренностей, и это напомнило мне, что передо мной — воины; но я был готов смотреть на них без конца, не заботясь о жизни или смерти.
Они бросили потроха собакам и вымыли руки в ручье, а потом — пока кухарки нанизывали мясо на вертел — понесли ногу к алтарю.
Приносила жертву — она. Я уже знал, что она их вождь.
Густо клубился дым… Она подошла к самому краю обрыва и молилась, воздев руки к небу… А я смотрел на нее — и мощь моих мышц превращалась в воду, и горло сжималось, будто плачу… Она была так молода, но кто-то из богов коснулся ее: было видно, что ни один человек, ходящий под солнцем, — мужчина то или женщина, — не имеет власти над ней; она одинока перед тем бессмертным, кто может потребовать ответа… «Она больше чем царица, — подумал я, — она знает добровольное самопожертвование… В ее глазах видна судьба царя…»
Всё мое прошлое казалось тенью сна; как то темное утробное преддверие жизни, которое ребенок забывает, едва начинает дышать и видеть свет. «Зачем я пришел сюда? Чтобы перебить ее народ и захватить ее — как обычный военный трофей, руками залитыми их кровью?.. Наверно, Пелида, Владычица Голубей, омрачила мой разум, пока я не видел ее! Нет, я отошлю своих людей домой и никогда не стану мстить за из товарища. Если два-три человека останутся со мной из-за любви ко мне — хорошо; нет — не надо… В этих горах копье меня прокормит охотой; а когда-нибудь я ее встречу, когда она будет одна, — и она должна тогда прийти ко мне, раз бог этого хочет. Ведь я горю, — как лес горит от небесного огня, — разве я мог бы так страдать, не будь на то воли бога?!»
Она закончила свою молитву и отвернулась от света низкого солнца, уходившего в море. Одна из охотниц подошла и заговорила с ней; они говорили, как подруги, вроде как раз эту девушку она спасла от Пиленора… Я слышал на Крите, что амазонки бывают связаны любовью; некоторые говорили даже, что они дают обеты и выбирают на всю жизнь… Но это меня не тревожило: ведь у нас общая судьба — если я для нее родился заново, то и с ней случится то же, для меня…
Солнечный свет стал красным как полированная медь, внизу в долине уже сгустились сумерки… Огонь стал ярче, его отблески плясали на скалах; кто-то принес на алтарь трут, пропитанный смолой, и он вспыхнул ярким пламенем…
Зазвучал нежный перебор цитры; пять или шесть девушек подошли с инструментами и сели на землю. У них были маленькие барабаны, флейты и кимвалы; они начали петь и играть — сначала тихонько, нащупывая общий ритм, — остальные стояли вокруг широким кольцом.
Дробь и пение становились громче… Это была музыка для танца: неистовая, бьющаяся мелодия, которая вновь и вновь гнала себя по бесконечному кругу, каждый раз набирая всё больше огня. Она билась у меня в голове; я чувствовал, что начинается что-то священное, что-то запретное… но лежал на скале и смотрел, схваченный своей судьбой.
Одна из девушек вскочила… Сбросила свою тунику и стояла полунагая в красном свете заката и огня. Она была очень молода, нежный изгиб ее недозревших грудей был гладок как шлифованное золото; а лицо — решительно, почти сурово, но вместе с тем спокойно. Она вытянула руки, и ей вложили в них два кинжала, свеженаточенные лезвия мерцали бликами… Подняла руки с оружием к грозовому камню — и начала танцевать.
Сначала она двигалась медленно, перекрещивая руки мягкими округлыми движениями, потом завертелась быстрее, быстрее и вдруг — резко выбросила руки вперед, повернула клинки на себя — и вонзила их острия себе в грудь.
Я едва не закричал — а лицо девушки почти не изменилось. Чуть нахмурилась, когда металл входил ей в тело, но тотчас стала такой же сурово-спокойной. Выдернула кинжалы… Я ждал потока крови, но тело ее осталось чистым и гладким. В ритме барабанов она взмахивала руками снова и снова и разила себя в торс, в шею, в плечи… Я содрогался от ужаса и грыз себе пальцы, — а ее кожа была чиста, как слоновая кость, и барабаны гремели, и песня звучала все звонче…
Еще одна разделась и впорхнула в круг, рядом с той, подбрасывая охотничье копье. Сделала несколько легких шагов вперед и ударилась о копье грудью над сердцем, потом еще и еще… Но когда она отклонялась назад, ее кожа стягивалась без крови, белая, чистая.
«Тезей, сын Эгея, — думал я, — что ты наделал! Это — таинство, смотреть на него — смерть для мужчин. Беги, скройся в лесах, принеси жертву Аполлону, освобождающему людей от проклятья! Что тебя держит? Чего ты ждешь?» Но уйти я не мог: здесь была вся моя жизнь.
Солнце зашло; облака стали похожи на раскаленные угли, плывущие по прохладной, чистой зелени неба… Танцевали еще две девушки, — одна с охотничьими ножами, другая с мечом… Я посмотрел на остальных, — вокруг них, — она стояла спокойно, не двигаясь, хоть все отбивали ладонями такт. Глаза ее были неподвижны, и мне почудилась в них тревога. Она тоже будет танцевать?.. Я дрожал, и сам не знал от чего — от ужаса или от страсти.
Мольпадия уже танцевала, это она была с мечом. Вертела его вокруг себя, вонзала себе в горло… Но вот она вытянула руку, закричала и показала вверх: в блекнущей глубине неба показался призрачный серп молодой луны. Звонко ударили кимвалы, и песня взорвалась ликующим криком; музыка закрутилась словно огненное колесо, сверкали клинки, — и зрительницы одна за другой включались в танец, призывая своего вождя. Она подняла к полумесяцу глаза, широкие и мечтательные в тот миг, потом сбросила свою шапочку, встряхнула распущенными волосами, словно плотным покрывалом, тканным из лунного света… Песня стала пронзительной, как крики орлов…
И тут в нее вмешался звук, который вырвал меня из этого сна, как поток ледяной воды: это был лай сторожевой собаки — «Воры!»
С тех пор как собак накормили, я о них не вспоминал. Они были привязаны или заперты, как это делается и у нас когда начинаются танцы… Одна, наверно, вырвалась и наткнулась на наши следы; а когда зашумела — кто-то выпустил всю стаю…
В сумерках на меня накатывалась белая лавина. Я вскочил, отбиваясь от них копьем и щитом; и тут, — когда увидел, что вокруг меня бьются все мои люди, — тут понял: им надоело ждать в неведении, они догадались что я забыл о них, им тоже хотелось увидеть… Но собака их учуяла.
Я проклинал и людей и собак. Нас не изорвали в клочья, мы отбились от стаи и ранили нескольких псов, так что теперь все они лаяли на нас издали, прыгая вокруг туда-сюда, — но сквозь этот шум я слышал, как нестройно оборвалась музыка, а потом протрубил боевой рог. Этот звук привел меня в чувство.
— Берегитесь! — закричал я своим. — Это Лунные Девы Артемиды! Я видел святилище… Кто может спрятаться или бежать — не смейте драться; насилие над ними — смертный грех! Царица…
Договорить я не успел. Они мчались на нас с гребня, едва касаясь земли, стремительно, как падает сокол; обнаженные по пояс, с тем же оружием, с каким танцевали, с глазами, застывшими в священном экстазе, — казалось, они все еще танцуют.
Я что-то крикнул им, — не знаю что, — как кричишь морю, когда оно грохочет о скалы… Но девушка с кинжалом уже кинулась на меня. Я хотел оттолкнуть ее щитом, она поднырнула под него, словно дикая кошка, ее клинки клыками нацелились мне в грудь… Любовь к жизни, которая родится вместе с нами, сработала тут за меня сама. Копье вскинулось, ударило ее в грудь, и она умерла с пробитым сердцем, — но из смертельной раны кровь почти не текла, а лицо застыло в улыбке.
Схватка рассеялась по всему склону, теряясь в сумерках меж скал; собаки дрались тоже… Это было как кошмарный сон, от которого не можешь пробудиться. Потом послышался стук копыт — и показалась она.
Это были остальные амазонки, поднятые тревогой. Они неслись к нам галопом или бежали, держась за коней всадниц… На плечах у них были полумесяцы-щиты, а в руках боевые копья.
На западе в потускневшем небе догорало последнее облако; его красноватый отсвет окрашивал гору, так что ее красная одежда смотрелась темно-пурпурной… И она мчалась сквозь это красное сияние, в бледно-розовом шлеме распущенных волос, с открытой шеей, как приготовилась к танцу… В руках у нее был серповидный священный топор Лунных Дев, она крутила над головой тонкое топорище, — на нем сверкала серебряная насечка, — а ее чистый, холодный, юный голос пел боевой клич.
Я подумал было: «Если это смерть — ее послал бог…» Но даже в тот момент не мог забыть, что моя судьба — это судьба моего народа, судьба его богов. И решил: «Ну нет! Я буду жить. Но она будет моей. Мне это нужно больше жизни, и я это сделаю».
И стоило лишь вручить себя судьбе — душа моя окрепла, а мысли стали прозрачным потоком, полным быстро-стремительных рыб. Я шагнул навстречу и на языке береговых людей крикнул клич вестника. Он священен во всем известном мире, и стоило попытаться даже здесь, на краю Земли.
Она осадила коня. Если б вы видели ее откинутую голову на фоне неба, как тогда!.. Движением щита остановила отряд, шедший за ней… Стало слышно яростное рычание собаки, оборванное ударом копья, предсмертный хрип мужчины… Потом на горе всё стихло.
Я пошел ей навстречу. Она была сильна и изящна, как творение дикой природы — пантера, или сокол, или косуля… На убитую танцовщицу посмотрела печально, но гордо; ей приходилось видеть такое и раньше. Ни вздоха, ни жалобы — да, она не для труса!..
Она медленно заговорила на языке береговых людей:
— У нас нет вестника.
— У нас тоже, — сказал я. — Пусть Вестник Гермес встанет меж нами. Я Тезей-Афинянин, сын Эгея, сына Пандиона. Я царь.
Она снова взглянула на меня. Похоже, что мое имя дошло и досюда. Арфисты знают об арфистах — так же и воины, о равных себе. Сказала что-то через плечо своему отряду… Наверно, сообщила им эту новость, потому что они зашептались и старались меня разглядеть. Потом снова повернулась ко мне, хмуря свой чистый лоб в поисках слов… Она знала язык хуже меня и подбирала их с трудом.
— Никакие мужчины здесь… Никакие боги мужчин… — повела рукой вокруг и произнесла странно звучащее название, словно оно объясняло всё, потом подумала и сказала: — Это — Девичий Утес.
— А ты кто?
Она коснулась своей груди и ответила:
— Ипполита Дев, — голова ее вскинулась. — Царь.
Сердце мое рванулось к ней, но я сказал спокойно:
— Прекрасно. Значит, мы можем говорить, мы двое. Я пришел сюда с миром…
Она резко, сердито качнула головой. Хотела крикнуть: «Лжец!» — я видел, как она в досаде щелкнула пальцами, не найдя нужного слова… Потом показала на нас и вспомнила другое: «Пираты!..» Отряд за ее спиной закричал это на их языке.
«Да, — подумал я, — и ты меня узнала, запомнила!»
— С миром, — повторил я. — Никогда в жизни я не солгу тебе, — я старался говорить ее глазам. — Мы пираты, верно. Но это мое развлечение, а не главное дело. Я царь в Афинах, и в Элевсине, и в Мегаре до Истмийской границы, и Крит платит мне дань. Мы вели себя безобразно у берега, я сожалею об этом, но мы чужеземцы, и мои люди долго пробыли в море, и мы заплатили вам кровью за свою дерзость, этого достаточно. Давай заключим мир и станем друзьями.
— Друзь-ями?.. — она протянула это так, будто спрашивала, в своем ли я уме. Одна из девушек в отряде дико захохотала… Она положила топор на холку лошади и ворошила пальцами свои блестящие волосы, подбирая слова чужого языка. Потом, ставя слово на слово, заговорила:
— Это место — святое. — Жест руки усилил это слово. — Никакой мужчина не должен подходить. А вы — вы видели тайну… За это — смерть. Всегда. Мы — девы Девы, мы убиваем вас. Такой наш закон. — Она глянула на меня… Серое море в глазах, серые облака — эти глаза говорили, говорили больше, чем она могла сказать словами… — Быть может, нам тоже надо умирать… — Повернулась на лошади, показала на святилище: — Мы все в Ее руке.
Она подобрала топор и поводья; еще миг — и клич, атака, схватка — конец всему…
— Постой! — кричу.
— Нет! Она сердится!.. — Но успокоила лошадь ладонью и задержалась.
— Ипполита, — Имя было пьянящим и сладким… — Ипполита, мои люди, все они, не прогневили Ее. Только я видел, я один был там наверху. Они были позади. Они ничего не сделали плохого. — Я говорил медленно, следя, чтоб она поняла. — Поэтому я сам должен отвечать. Ты меня понимаешь? Это ты и я, царь с царем, это наше дело. Я вызываю тебя на бой, Царь Дев. Это наш долг перед людьми, которые нас почитают.
Она поняла. С ней это было на самом деле — царь с царем; ей это должно понравиться, хотя, как я догадался, у них не было такого обычая. На лице ее не было страха, лишь удивление и сомнение. Ее конь мотнул головой, мягко зазвенели серебряные диски… «Она слушает голос своей судьбы», — подумал я.
По склону поднялась девушка с мечом в руке. Это была та самая, что она спасла, — Мольпадия. Высокая и сильная, с мрачными синими глазами, еще затуманенными трансом… Однако он уже проходил, и раненая рука у нее кровоточила. Ипполита наклонилась с седла и осмотрела рану, они заговорили… Высокая девушка нахмурилась.
— Выйди против меня, Ипполита, — сказал я, — и пусть решают боги. Цари не отвергают царей.
Сумерки сгущались, но ее лицо светилось само и было хорошо видно. Она была молода, в ней жила честь и гордость юного воина; эта честь звала ее и гордость и что-то еще — она не знала что.
— Если я умру, — говорит, — вы не тронете святое место и Дев? Вы уйдете?
У меня заколотилось сердце.
— Клянусь, — говорю. — И мои воины тоже.
Они подошли и стояли вокруг, слушая наш разговор. Раненые опирались на товарищей, кое-кого не хватало… Услышав мою клятву, проворчали что согласны. С них было довольно.
— Никакой мести, — говорю, — кто бы из нас ни пал. Наши народы разойдутся в мире. Если я умру — похороните меня на этой горе, возле тропы, по которой вы ходите к морю. Но если победа будет за мной — ты моя.
Она посмотрела пристально и медленно спросила:
— Как это — твоя? Что это значит?
Я кивнул, и для уверенности, что она меня поймет, постарался выбрать самые простые слова:
— Если я победил, а ты живая, тогда я твой царь и ты идешь за мной. Я поклянусь, поклянись и ты. Я клянусь своей жизнью, клянусь Священной Рекой, — такую клятву не дерзают нарушить даже боги, — клянусь, что никогда не опозорю тебя, никогда ни к чему не буду принуждать тебя силой против твоей воли… Ты будешь моим другом, моим гостем. Если я лгу — пусть ваша Богиня сгложет мне сердце. Принимаешь ты мои условия?
Она удивленно нахмурилась. Потом широко взмахнула рукой, будто говоря: «Ерунда все это», коснулась своего топора с серебряной насечкой и сказала:
— Я бьюсь насмерть.
— Жизнь и смерть в руках богов. Так ты согласна?
Девушка рядом вмешалась, на их языке; я видел, что ей это не нравится, и перебил ее:
— Выбираешь оружие ты!
Девушка схватила ее за руку — она отвернулась и вроде сказала ей что-то; потом сошла с коня, вложила ей в руки свой священный топор, поцеловала ее и назвала ее имя отряду. Они печально согласились, и я понял, что она назначила преемника себе.
Она шагнула вперед, и глаза ее снова стали ужасно большими, как были когда поднималась луна. Я испугался — вгонит себя сейчас в священный транс и превратится в яростную менаду, дикую как леопард, знающую лишь один закон — убить или умереть!… Но Таинство было нарушено, лицо ее было просто суровым. И я подумал: «Ведь она приносит себя в жертву. Она готовится к царской смерти…»
— Тезей, я буду биться дротиками, а после — мечом.
Мое имя она произнесла с трудом, запинаясь, но в ее устах оно звучало музыкой.
— Хорошо, — говорю, — давай протянем наши руки к богам, чтоб подтвердить наши обеты.
Она чуть помедлила, потом подняла вслед за мной. Мы стояли рядом и казалось — ну чего проще!.. Рука вот рядом, только потянись!.. Так кажется близким другой берег в теснине, пока не прыгнешь в поток.
Я взял два дротика у своих людей, стоявших вокруг; она тоже… Потом огляделась вокруг и говорит:
— Становится темно, а я знаю это место. Нам нужны факелы. Я хочу биться с тобой на равных.
Быть может, эта любовь смертельна, подумал я, но уж не напрасна. Не часто встретишь мужчину с таким чувством достоинства, как у нее.
— Света достаточно, — говорю.
Прошел к ровному месту, приказал своим расступиться, освободить площадку, они отошли… И опять говорю ей:
— Хорошо и так. Тебя я бы даже без глаз увидел.
Теперь мы были одни; в пределах двух наших бросков не осталось никого. Настал момент, когда бойцы подогревают себе кровь, перебрасываясь руганью и оскорблениями, — она нахмурилась, словно была сердита на себя и проклинала нехватку слов…
— Не говори ничего, — сказал я, — это не для нас с тобой…
Она подняла брови. Теперь она была в своем шлеме из фригийской кожи, обшитом бронзовыми пластинками; алые щитки, яркие как фазаньи крылья, закрывали шею и щеки, но лицо ее было открыто и я его видел.
— Лучше послушай. Я люблю тебя. Ты — любовь всей моей жизни. Я пришел сюда за тобой, победить или умереть. Делай, что велит тебе твой закон. Твоя честь мне дороже собственной жизни, и если я умру — значит судьба, и я рвусь ей навстречу. Моя кровь не падет на тебя, чтоб не коснулась тебя печаль. А тень моя будет любить тебя и в доме Гадеса, под землей.
Она стояла, блестя оружием под поблекшим небом и новорожденной луной, — прямая, стройная и сильная, — но я видел, в глазах царя и воина, смятение девушки, никогда в жизни не говорившей с мужчиной. Молча смотрела на меня… Потом — ухватившись за что-то такое, что знала, — крикнула:
— Я должна тебя убить!.. Ты видел Тайну!..
— Конечно. Ты должна постараться. Давай. Начинай.
Мы разошлись и закружили по площадке, скрючившись за своими щитами. Скверно, что она выбрала дротики. Я надеялся, что сразу начнем с рукопашной, на топорах или на копьях, а теперь у меня были два, от которых надо было избавиться, не задев ее, и еще от двух — увернуться. Чем скорей, тем лучше…
Я занес дротик для броска, она тоже… Она была так быстра и легконога, что любой бросок был рискован. Я целился медленно, чтобы показать, куда полетит дротик; но она решила, что это финт, — я и сам подумал бы так же, — и прыгнула прямо под него. Я едва успел промахнуться. Никогда, ни в одном бою я так не пугался, как в тот миг, и этот страх меня подвел: я следил за полетом своего, а в это время ее дротик полоснул мне бедро лезвием наконечника. Рана была неглубокой, но крови довольно много, и она была теплой в вечерней прохладе. Нога цела и не заболит, пока не одеревенеет, — но я нарочно захромал, кидая второй раз, чтоб обмануть ее. Мой дротик шлепнулся на полпути, а у нее оставался еще один. Я повернул свой щит ребром к ней и достал из ножен меч.
Амазонки вокруг ликовали: а ну, мол, еще раз так же… Было слишком темно, чтоб увидеть полет оружия, я мог только следить за ее замахом, — и угадал, поймал дротик на щит. Это был стоящий бросок: пробил кожу щита, едва не просадив мне руку, и удар при этом был такой, что заболело плечо.
Я отскочил назад, наступил на древко ногой и выдернул его из щита, не переставая наблюдать за ней, — потом шагнул вперед с мечом в руке, и она пошла мне навстречу.
Было уже почти совсем темно, но еще можно было разглядеть, куда ставишь ногу. Это меня устраивало. Я рисковал в дуэли на дротиках при плохом свете, чтобы воспользоваться им потом: не хотел, чтоб она разглядела что я затеял. Борьба родилась в Египте и на Крите ее знали; уже со мной появилась она на острове Пелопа, а затем в Аттике… В Фессалии о ней лишь поговаривали, во Фракии — едва слыхали; а здесь был Понт… Когда она подумала, что живой ее взять нельзя, — я уже знал всё что мне надо.
Она кружила вокруг меня, гибкая и бесшумная как пантера. Сделала несколько пробных выпадов — из-за внутреннего края ее щита-полумесяца вылетал кривой клинок, и воздух свистел под ним, как вспоротый шелк… С этим оружием я мало имел дела, и оно мне не нравилось: поднырни под длинный эллинский меч — и дело сделано; а этим можно было оттяпать руку с любой дистанции… И рука моя, и оружие были длиннее; всё было бы просто, если бы я хотел ее убить…
«Как хорошо, что не каждый день выпадают такие головоломки!» — подумал и засмеялся этой мысли. Она тоже засмеялась в ответ, в сумерках сверкнули белые зубы… Она была бойцом, и в глазах ее появился боевой огонь: решила, что мой смех — знак пренебрежения, и это избавило от неловкости, навязанной признаниями моими. Теперь она фехтовала лучше… Но всё равно — в наших выпадах и защитах мы ощущали друг друга, как танцоры, кому часто доводится танцевать вместе; или любовники, говорящие между собой одним лишь касанием пальцев. Я подумал, что она тоже это чувствует, как и я… Хотя — ведь ее с детства отдали Богине так что она даже не видела мужчин — откуда ей знать?.. Если она и чувствует что-то странное в себе, — какое-то безумство, которому не знает имени, — принимает это за зов судьбы… Вот сейчас убьет меня в своей невинности, а потом будет тосковать, не зная отчего…
В основном я отбивал ее удары либо принимал их на щит, но иногда нападал и сам, чтобы она не догадалась, пока не подвернется мой шанс. А она уже почувствовала, что я затеял какую-то хитрость, это я знал точно. Хотел было выбить у нее меч, но это было ей знакомо, и такой дешевый трюк тут не проходил. «Так что же, — думаю. — Неужто я ждал, что она мне достанется даром? Надо рисковать!» Я быстро отскочил и бросил щит; в темноте мне удалось сделать вид, что на нем лопнул ремень и он упал. О таких фокусах она не имела понятия — и поверила. Когда теряешь щит, то, естественно, без оглядки бросаешься вперед. Я рубанул мимо и уже не мог защищаться мечом от ее удара, — вот оно — началось!.. Она замахнулась рубить, — меч над головой, — в этот миг я бросил свой в сторону и, схватив ее за руку, потянул с разворотом через свое плечо. Она так была ошеломлена, что я успел забрать у нее меч, пока она взлетала вверх. Было слишком поздно тормозить бросок, и она пошла дальше, как летучая кобылица, и упала чисто, но жестко, так что вышибло дух… Я бросился рядом с ней на траву.
Ее рука была еще в щите. Я лег на него, а другую руку прижал к земле. Она лежала лицом к небу, неподвижная, полуоглушенная… Я тоже не шевелился — голова кружилась от напряжения и от ее внезапной близости. Ее светлые волосы, пахнущие горами, щекотали мне губы, а под рукой, под вышитой кожей, ощущалась нежная грудь… Но боец во мне, не успевший расслабиться, вспомнил, что она быстра, как рысь, и еще не сдалась. Я поднес губы к ее уху и позвал: «Ипполита…»
Она повернула голову и глянула на меня дикими глазами, такие бывают у оленя в сетях. Отпустить ее сразу я не решился — и начал говорить. Что говорил — не помню, да это и не важно: всё равно я говорил по-гречески и она не понимала. Нужно было только, чтобы она знала, когда придет в себя, что я не враг ей. Но вот она начала оглядываться вокруг, и тогда я сказал на языке, который она понимала:
— Бой закончен, Ипполита, а ты жива. Сдержишь ты свое слово?
Стало уже гораздо темнее, но я видел, как она вглядывается в небо, словно прося совета. Не было совета: с горного хребта спустились тучи, и тонкий серп молодой луны спрятался за них.
Мои воины тихо переговаривались… Временами от амазонок доносился быстрый шепот… Было тихо. Вдруг она рванулась вверх; но не яростно, а так, будто хочет очнуться от непонятного, страшного сна… Я прижал ее к земле:
— Ну так как же?
Она выдохнула шепотом:
— Да будет так.
Я отпустил ее, встал и помог ей подняться, сняв щит с ее руки… Едва встав на ноги, она качнулась, — закружилась голова, — я поднял ее на руки, и голова ее поникла мне на плечо. Она лежала тихо, а я уносил ее с поля — и знал, что руки мои рождены ее носить; что я ее судьба, я ее дом.
2
Они дали мне коня для нее, я вел его в поводу. Позади, на Девичьем Утесе, звучал плач, — с флейтами, с приглушенными барабанами, — это была похоронная песнь по павшему, по погибшему царю… Я заглянул ей в лицо, но она смотрела прямо в ночь перед собой, неподвижными глазами.
Мы подошли к деревушке, которую миновали днем, и нашли ее опустевшей: все жители бежали при звуках боя в какую-то крепость в горах. Чтобы не ломать себе шеи на горной тропе в темноте, мы остались там до рассвета. Я приказал своим людям брать не больше, чем необходимо для ужина; мы ведь не истмийские бандиты, чтобы грабить бедняков, а там даже в доме старейшины была лишь одна комната и одна кровать. Я устроил ее в этом доме, зажег лампу… Она выглядела смертельно уставшей, и под глазами черные круги — ничего удивительного… после заплыва, и охоты, и боя…
Принес ей ужин, что сумел найти: немного скверного вина и сыру, ячменный хлеб с медом… Она поглядела на еду, как необъезженный жеребенок в загоне: глядит на кусок соли — и боится веревки в другой руке. Но я стоял рядом спокойно, тоже как в загоне, и она вскоре взяла всё, кивнув мне в знак благодарности. С тех пор как мы покинули святилище, она молчала.
Есть много она не могла, но вина выпила. Тем временем я пошарил в пристройке для слуг, нашел там соломенную постель и затащил ее в дом. Мне не хотелось, чтобы мои люди это видели: они решили бы, что я околдован, или стали бы смеяться надо мной… Бросив солому на пол возле двери, я оглянулся и увидел, что она внимательно следит за мной. И почувствовал, о чем она думает, как чувствовал во время боя: жизнь на привязи не для нее, бесчестья она не переживет — найдет какой-нибудь выход… И, однако, видно было, что она старается судить обо мне справедливо, не поддаваясь страху перед мужчиной; в этой светловолосой девочке на самом деле жил царь.
«Какова она? — думал я. — Где была ребенком? Ведь не родилась же она в этих горах, словно лиса или птица… Эти дикарские обряды, эта суровость — как глубоко всё это въелось ей в душу? Львица благородна, но надо быть сумасшедшим, чтобы лезть в ее логово… Она дала мне обет перед боем, но ее обычаи — связывают они ее? Она вообще-то поняла, что обещала, — на чужом-то языке?.. Она горда — предложила факелы, чтоб осветить площадку; она верна — стояла обнаженной перед воинами, чтоб спасти подругу… Но львица — гордая, верная львица, готовая погибнуть за своих детей, — это же смерть для человека! Зачем боги ее послали мне — наполнить жизнь мою или оборвать? Не одно, так другое, уж это точно… Ну что ж, надо идти судьбе навстречу; поживем — увидим…»
Она сидела на краю кровати, рядом стояла чаша и хлебный поднос. Когда я забирал посуду — смотрела на меня неотрывно, и в неподвижности ее я чувствовал, что вся она напряжена, как загнанная кошка… Я заговорил мягко, медленно, давая ей время понять меня: «Мне надо ненадолго выйти. Проследить за порядком в лагере, выставить часовых. Никто сюда не войдет, но нехорошо быть безоружным среди чужих. Возьми». Отцепил свой меч и вложил ей в руки.
Она изумленно посмотрела сначала на меч, потом на меня — взяла. Я не шелохнулся, хоть вспомнилось Таинство, девушка с кинжалами, что бросилась на меня… В свете лампы — глядящая на меч невероятно большими глазами — она была прекрасна, как бывают прекрасны смертельные создания: рыси, или волки, или горные духи, что заманивают людей в пропасть… Я стоял перед ней с пустыми руками. Она вытащила меч из ножен до половины, потрогала пальцами лезвие, погладила чеканку, щупая работу…
— Это был меч моего отца, и деда тоже, — сказал я. — Но мой критский оружейник сделает для тебя такой же.
Волосы у нее снова были заплетены в тугую косу, — они распускают их только для танца, — но надо лбом оставались свободными, как у ребенка. Когда она склонилась над мечом, коса ее упала вперед; она потянула ее — впервые я увидел этот ее жест — и впилась в меня горящими глазами: боялась какого-то подвоха.
— Что ты удивляешься? — сказал я. — Я делаю только то, что обещал тебе. А почему — я уже говорил…
И оставил ее с мечом на коленях. Склонив голову набок, она рассматривала насечку и тянула себя за волосы.
Когда я расставил охрану, ко мне подошел слуга и спросил, пойдет ли девушка за водой и будет ли мыть меня, — словно она была обычной пленницей! Я посоветовал ему не совать нос куда не следует, и сам набрал горячей воды для нее; а вымылся у колодца. Но я видел, что мои люди смотрят на меня, все, — кто украдкой, а кто с нескрываемым любопытством. Если я не проведу ночь возле нее — подумают, что я не в своем уме… или, чего доброго, что испугался…
Постучался и открыл дверь. Она оставила лампу зажженной, и я увидел, как ее голая рука скользнула с кровати на пол и ухватилась за меч. На ней была льняная рубашка, верхняя одежда висела на спинке кровати, — значит, поверила мне; но не могла теперь понять, почему я вернулся. Тело ее напряглось, глаза сузились, — если ей суждено умереть, она собиралась спуститься к Реке вместе со своим врагом, как и подобает воину. Тем больше чести ей!..
— Это я, — говорю. — А ты что не спишь? У тебя был трудный день… Я лягу здесь, возле двери, чтоб никто не мог войти. Это лучше всего в такой компании.
Посмотрел на тени, окружившие ее большие яркие глаза… Судьба влекла ее чересчур быстро; оторванная от своих, от всего что знала, она могла теперь рассчитывать только на меня.
— До утра оставь меч у себя, — говорю. — У меня есть копье.
Я снял свои кожаные доспехи, нагнулся погасить лампу — и тут она заговорила. Голос был низкий, хриплый, приглушенный — совсем не такой, как перед нашим боем. Я хотел подойти к ней, но глаза у нее были, как у дикой кошки в дупле, потому остановился и спросил:
— О чем ты? Я тебя не слышу.
Она выпростала руку из-под одеяла и показала на мою рану, которой я не успел заняться.
— Мыть!.. — говорит. И тыча большим пальцем вниз, несколько раз повторила: — Плохо, плохо…
Я сказал, что рана подсохла и ее можно промыть завтра в море, но она показала на флягу с вином: «Хорошо!..» Настолько перегружена была она в тот день, что забыла слова. Я подумал: «Бедная девочка! Каждый знает, какова участь пленницы, если умрет тот человек, что ее захватил». Чтобы немного успокоить ее, промыл рану, хоть она саднила от вина и закровоточила снова.
— Смотри, — говорю, — всё чисто.
Она подняла голову с груботканой подушки и что-то пробормотала.
— Доброй ночи, Ипполита. Ты мой почетный гость, священный перед богами. Будь благословен твой сон.
Постоял момент возле нее… Хотелось погладить ей голову: она должна быть мягкой как у ребенка, волосы вон какие шелковые!.. Но это могло испугать ее, потому я улыбнулся и пошел назад к лампе. И тогда услышал ее голос из-под одеяла: «Доброй ночи!»
Ощущение счастья не давало мне уснуть, блохи в тюфяке — тоже… Я мечтал, конечно, о грядущей любви; но уже то время — просто быть рядом с ней, — даже это казалось драгоценным. Должно быть, кто-то из богов предупредил меня, что времени у нас не так уж много.
Снаружи была деревенская площадь, — земля утоптана, — часовые развели там костер и поддерживали его всю ночь; его свет проникал через дверные щели и маленькое окошко и освещал комнату почти так же ярко, как лампа перед тем. Она повернулась на бок, увидела что я смотрю на нее, и снова отвернулась, — лицом к стене, — но вскоре задремала и наконец заснула по-настоящему. Она устала, и была молода… Понемногу ее ровное дыхание убаюкало и меня, я тоже задремал; ведь и у меня был нелегкий день позади.
Проснулся от скребущего звука возле стены. Стенка была тонкая — плетеные прутья обмазаны саманом… Крыс я терпеть не могу, — они приходят на поле боя за объедками коршунов и собак, — с первым же звуком их возни я просыпаюсь мигом… Костер на улице догорал, низким красным пламенем, должно быть уже подступало утро. Я еще сонный был, подумал: «Ладно, пусть копошится, раз мой пес в Афинах…» Но со стены, возле ее кровати, упал кусок штукатурки, образовалось отверстие, и в нем показалась рука.
Я подумал сначала, что кто-то из моих набрался наглости подглядывать через дырку, — и потихоньку потянулся за копьем, — но тут разглядел, что эта рука тоньше мужской и в рукаве из вышитой кожи. Рука потянулась вниз и коснулась ее плеча… Я лежал не двигаясь, и смотрел из-под прикрытых век.
Она проснулась толчком, не сразу сообразив, где находится; потом увидела, оглянулась на меня… Но я затаился вовремя. Она взяла руку в свои ладони, прижала к щеке и сидела так, свернувшись у стены. Голова ее выступала из тени, возле ключиц, на слабый свет костра; и лицо было таким юным, таким растерянным… И все-таки казалось, что она больше утешает сама, чем принимает утешение.
Рука сильно сжала ее ладони и ускользнула назад в стену… А когда появилась снова — в ней был кинжал. Она смотрела на кинжал не двигаясь, — я тоже, — он был похож на кинжалы Таинства: короткий, тонкий, острый как игла… За стеной чуть помедлили, потом заскребли в стенку, — я догадался, что охрана где-то рядом, потому шептаться им нельзя, — при этом звуке она взяла кинжал, погладила руку и поцеловала ее… Рука исчезла.
Она встала на кровати на колени, прижалась глазом к отверстию в стене, — наверно слишком поздно, потому что тотчас отодвинулась и села, скрестив под собой ноги, держа оружие в руке. Ее рубашонка оставляла открытыми руки до плеч и длинные стройные ноги; она дрожала в предрассветном холоде, и свет мерцал на клинке. Попробовала острие на пальце, положила кинжал на одеяло, какое-то время сидела неподвижно, обхватив грудь руками… И смотрела на пол возле кровати. Не двигаясь, я не мог увидеть этого места, — но помнил, что туда она положила меч.
Но вот она воздела руки в молитве и подняла лицо к луне — луны не было, были только стропила, покрытые пылью. Взяла кинжал, соскользнула с кровати и бесшумно пошла ко мне.
Теперь она увидела бы, что я смотрю, потому пришлось закрыть глаза. Я слышал ее легкое дыхание, ощущал запах теплой рубашки и волос… Будь на ее месте любая другая женщина — рассмеялся бы, вскочил и поладил бы с ней; но здесь я этого не мог: лежал, будто связанный богом. Я не знал, что возложено на нее этим кинжалом, — ведь она уже больше не царь, быть может их законы сильнее клятвы, которую она дала мне, — не знал, но всё равно не мог этого сделать. Я слушал удары своего сердца и ее дыхание, и вспоминал, как ее дротик пробил мой щит… «Если так — это будет мгновенно», думаю… Ожидание казалось бесконечным, сердце мое стучало: «Знать!.. Знать!.. Знать!..»
Она низко наклонилась надо мной, коротко резко вздохнула… «Она готова», думаю… И в этот миг что-то коснулось меня: не рука и не бронза — капля теплой влаги упала мне на лицо.
Ушла, я слышал ее мягкие скользящие шаги… Забормотав, будто во сне, я перевернулся и лег так, что мог видеть ее краем глаза.
В костре на улице кто-то сдвинул поленья, из него взметнулся столб пламени… Свет заблестел на ее слезах; а она стояла, давясь рыданиями, стараясь не издать ни звука. Тыльная сторона руки, с кинжалом, была прижата к губам; грудь судорожно вздымалась под тонкой сорочкой… Когда она подняла подол, чтобы вытереть глаза, — я этого почти не заметил, настолько мне было жаль ее. Хотел заговорить — но вспомнил ее гордость и испугался, что она не простит мне своего стыда.
Вскоре она затихла. Руки повисли вдоль тела; стояла прямо, как копье, глядя перед собой… Потом медленно подняла кинжал, словно посвящая его небу… Губы ее зашевелились, руки задвигались, плетя какой-то тонкий узор… Я смотрел, не понимая, и вдруг вспомнил: это был Танец. Вот она снова подняла кинжал, пальцы побелели на рукояти, клинок навис над грудью…
На арене жизнь моя зависела от быстроты, но никогда в жизни я не двигался так быстро. Я не успел заметить, как это получилось, — но уже был там: одной рукой обхватил ее за плечи, а другой поймал за кисть.
Забрал у нее кинжал, швырнул его в угол, — а ее увел от окна; взял ладонями за плечи, чтобы не дать себе забыться. Она дрожала как тронутая струна и старалась заглушить слезы, словно они были чем-то противоестественным…
— Не надо, малыш, — сказал я. — Всё прошло. Успокойся.
Теперь она уже совершенно не могла говорить на чужом языке. Глаза ее пытливо вглядывались мне в лицо, задавая вопрос, которого сама она ни за что бы не задала, из гордости, даже если бы знала слова…
— Пойдем, — говорю, — а то простудишься. — Усадил ее на край кровати, закутал в одеяло; потом подошел к оконцу и крикнул часовому: — Принесите мне огня!
Тот вздрогнул от неожиданности, у костра заговорили потихоньку… Я повернулся к ней:
— Ведь ты — воин; ты знаешь, как часто человек отдает жизнь за мелочь. Зачем? Уж лучше за что-то великое!
— Ты победил в бою… — Пальцы ее мяли одеяло, она сидела опустив голову, так что я ее едва слышал. — Ты сражался честно, поэтому…
Часовой постучался и закашлял под дверью: он принес огонь, в большой глиняной миске… Я забрал у него миску прямо в дверях и поставил возле ее ног на земляной пол. Она сидела, глядя в огонь, и когда я сел рядом — не обернулась.
— Я побуду с тобой до света, чтобы никто больше не потревожил тебя. Спи, если хочешь.
Она молчала, глядя на уголья.
— Не отчаивайся, — говорю. — Ты можешь гордиться собой, ведь ты сдержала свою клятву.
Она покачала головой и прошептала что-то. Я знал, что это значило: «Но я нарушила другую».
— Мы всего лишь смертные, — сказал я, — и делаем лишь то, что в наших силах. Было бы совсем худо, если бы боги стали ненадежнее людей.
Она не ответила, но теперь я видел, — я ведь совсем рядом был, — она просто не могла говорить. Каким бы там воином она ни была — ей сейчас надо выплакаться… Это было яснее ясного, потому я обнял ее за плечи и сказал тихо:
— Ну что ты?
Тут ее прорвало. Ее приучили, что плакать стыдно, и поначалу слезы ранили ее, прорываясь наружу; но вскоре они облегчили ей сердце, и она лежала у меня на руках — отрешенная, расслабленная, доверчивая как ребенок… Но она не была ребенком — она была женщиной восемнадцати лет, здоровой, сильной, с горячей кровью… А когда мужчина и женщина рождены друг для друга, — как были мы с нею, — они никуда от этого не денутся. Мы понимали друг друга без слов, как это было в нашем бою; и любовь пришла к нам — как роды, что знают свое время лучше всех тех, кто ждет их. И хотя она знала меньше любой девчонки, слышавшей женскую болтовню, — одного меня ей хватило, чтобы знать больше всех.
А моя жизнь словно ушла из меня и зажила в ней, а ведь раньше со всеми женщинами я бывал сам по себе… И хотя всё, чему я с ними научился, — я думал, что это много, — хотя всё это стало лишним, но ее доверчивость была мне новой школой — и этого было достаточно.
К рассвету мы забыли, что оба говорили не на своем языке; забыли нужду в словах. Когда стража на улице заспорила, можно ли им будить меня, — она знала, о чем они говорят, по моей улыбке… Мы с головой спрятались под одеяло и дождались, чтобы они взглянули в замочную скважину и ушли… И пока не раздались голоса скороходов, которых Пириф послал с кораблей, чтоб узнать, жив ли я, — я не выходил к людям, словно чужой миру смертных.
3
Проливы Геллы прошли как сон. Даже боевые схватки казались какими-то нереальными… Вообще всё было сном, от которого мы просыпались только друг для друга. Мне было безразлично, что думали об этом мои люди; а они были достаточно умны, чтобы ничего мне не говорить… Пока они оказывали ей почтение, я был ими вполне доволен.
Когда я привез ее вниз в лагерь — Пириф закатил глаза в небо. Он уже не чаял меня увидеть и был очень рад мне, так что повел себя как надо. Она была горда, и ей было отчего смущаться — поначалу он ранил ее своей грубостью… Но доблесть покоряла его всегда, — в женщинах тоже, — и когда мы выяснили, что она знает военные обычаи всех народов побережья до дальнего пролива, — тут он заговорил с ней по-другому. На военных советах они оказывали друг другу уважение, скоро оно перешло в симпатию… Она не подходила под его понятия о женщине; если бы она была юношей — он приспособился бы к этому проще; и половину времени тех первых дней он обращался с ней как с мальчиком из какого-нибудь царского дома, по которому я схожу с ума. Но она ничего не знала о таких вещах и просто чувствовала его расположение… И вскоре он уже обучал ее пиратскому жаргону.
Среди прочего она предупредила, что племена, спокойно пропустившие нас раньше, на обратном пути, когда пойдем с добычей, будут нападать. Мы соответственно приготовились. Когда я вспоминаю теперь эти битвы, они сверкают в моей памяти как баллады арфистов… Она была рядом со мной, и потому я не мог сделать ни одного неверного движения в бою. Любители мальчиков могут сказать, что там то же самое; но, по-моему, легче, когда на тебя снизу вверх смотрит парнишка, которого ты сам научил всему что он может, которому помогаешь, когда ему трудно… А мы двое сражались как один. Мы еще открывали друг друга, а война — для тех, кто понимает, — проявляет человека; так что в боях мы узнали друг о друге не меньше, чем в любви. Когда тебя любят за то, как ты держишься перед лицом смерти, когда тебя любит за это женщина, которая не стала бы приукрашивать свое мнение о тебе, — это здорово. Ее лицо было чистым в бою, как во время жертвоприношения Богине; но не кровь она посвящала ей, не смерть врага — свою верность и доблесть, и победу над страхом и болью… Так на львином лице не увидишь жестокости.
Мы сражались в гуще галер, выходивших нам навстречу; и у источников чистой воды на горных склонах; и в бухте, куда зашли конопатить днища кораблей, а фракийцы, раскрашенные темно-синим, напали на нас нагишом из-за песчаных дюн и колючих зарослей тамариска… По ночам мы разъединяли объятия, чтобы схватить щит и копье, но зато иногда днем, после очередного боя, уходили от всех, даже не смыв с себя крови и пыли, и любили друг друга в зарослях папоротника или среди дюн; и если уйти было некуда — нам очень этого не хватало.
Мои люди находили это странным и заподозрили неладное. Это характерно для низких людей: им нравится лишь то, что они знают; шаг в сторону — и им мерещится черный холод хаоса… Они с первого дня были уверены, что я постараюсь ее обломать и не почувствую себя полноценным мужчиной, пока не сделаю из нее такую же домашнюю бабу, как все прочие. Ну, что касается до моего мужества — я считал, что оно уже не нуждается в подтверждениях, так что эти заботы мог оставить другим; а до всего остального — кто же стрижет своего сокола и запихивает в курятник!.. Для нее я был мужчиной и так.
Пириф, который был умнее всех прочих, все-таки удивлялся вслух: как это я, — при том, как я к ней отношусь, — как это я позволяю ей рисковать в боях. Я сказал, что слишком долго объяснять. Ведь, кроме всего прочего, я нанес ей первое поражение… И как наши тела знали, не спрашивая, что нужно другому, — так же знали и души: радостно было чувствовать, как к ней возвращается ее гордость… Однако он бы этого не понял; тем меньше могли понять мои болваны-копейщики. Если бы я оторвал кричащую девушку от домашнего алтаря и изнасиловал бы на глазах у ее матери — вот это, для большинства из них, было бы делом естественным; а теперь я начал находить знаки от дурного глаза, нарисованные мелом на скамьях. Они думали, она заколдовала меня; Пириф сказал, это потому, что когда мы деремся рядом — ни на ней, ни на мне не бывает и царапины, а амазонки известны своим колдовством против ран… Тут я оборвал разговор: если кто из них и видел Таинство — я вовсе не хотел об этом знать.
Мы вышли в эллинские моря в чудесную солнечную погоду. И теперь целыми днями сидели на площадке у грифона, взявшись за руки; глядели на берега и острова и учились говорить словами. Ее язык, и мой, и береговых людей, — чтоб связать наши, — поначалу у нас получалось не слишком гладко, но это нас устраивало. Однажды я спросил:
— Когда я назвал свое имя, ты знала его?
— О да!.. Арфисты приходят к нам каждый год…
Я знаю этих арфистов, и решил — она ожидала увидеть гиганта, а между нами всего-то вершок разницы… Потому спросил еще:
— А я оказался таким, как ты думала?
— Да, — говорит, — как бычьи плясуны на картинах: легкий и быстрый… Но у тебя волосы были собраны под шлемом, мне не хватало твоих длинных волос. — Она тронула мои волосы, лежавшие у нее на плече, потом сказала: — В Вечер Новой Луны я видела знамение: падающую звезду. И когда ты пришел, я подумала: «Она падала для меня. Я должна умереть; но с честью, от руки великого воина, мое имя вставят в Зимнюю Песню…» Я чувствовала перемену, конец.
— А потом?
— Когда ты бросил меня и забрал мой меч — это была смерть. Я очнулась вся пустая… Думала: «Вот она выдала меня из Руки Своей, хоть я выполняла Ее законы. Теперь я ничто…»
— Так всегда бывает, когда протягиваешь руку судьбе. Я чувствовал то же самое на корабле, который шел на Крит.
Она попросила меня рассказать о бычьей арене… О кинжале в стене мы не говорили: я знал, что она разорвана надвое и рана еще не заросла. Но чуть погодя она сказала мне:
— На Девичьем Утесе, если Лунная Дева пошла с мужчиной, — она должна броситься со скалы. Это закон.
— Девичий Утес далеко, — говорю, — а мужчина близко…
— Иди еще ближе!
Мы прижались друг к другу плечами… О, хоть бы стало темно!.. Не так-то просто побыть вдвоем на боевом корабле.
Вот так оно и было с нами, когда наши корабли достигли Фессалии. Мы ехали верхом вдоль реки по дороге к дворцу Пирифа — он поравнялся со мной:
— Послушай, Тезей. Ты смотришь, наверно, славный сон, хоть мне он спать не мешает. Вернешься в Афины — тебе придется пробудиться от него… Так, пожалуй, останься-ка в моем охотничьем домике, чтобы проснуться попозже. Смотри, вон видно крышу под тем склоном горы.
Я отослал на корабле всех своих людей, кроме личного слуги и восьмерых воинов. И полмесяца мы оставались там, среди просторных горных лесов, в бревенчатом лапифском доме с крашеной дверью. Там был сосновый стол, такой старый, что руки сидевших отшлифовали его, и круглый каменный очаг с бронзовой жаровней для холодных горных ночей, и резная красная кровать. По вечерам мы снимали с нее медвежьи шкуры и бросали их на пол к огню… Пириф прислал наверх конюха, егеря и старуху-повариху; мы для всех находили поручения вне дома, чтоб остаться наедине.
Спали мы не больше соловьев. Еще затемно поднимались, съедали по куску хлеба, обмакнув в вино, и под бледнеющими звездами ехали в горы. Иногда на уединенных вершинах встречали испуганного кентавра, который бросался бежать от нас… Мы окликали их со знаком мира, которому научил нас Пириф, и тогда они останавливались и разглядывали нас из-под низких тяжелых бровей, или даже показывали где есть дичь… За это мы оставляли им в награду ломоть мяса. Когда нам хватало, чтобы прокормить всех своих, — больше мы не убивали; но и богам отдавали их долю, — мою Аполлону, а ее Артемиде, — вот так и пошел обычай двойного приношения, который вы теперь встретите во всех моих царствах. А потом, когда солнце начинало пригревать, мы сидели где-нибудь на скале или на открытой лужайке и учили друг друга нашим языкам; или молчали, чтобы птицы и маленькие зверюшки подходили к нам совсем близко; или смотрели на конские табуны, что ползали по долине внизу будто скопища муравьев… Или спали, чтобы подкрепиться к ночи; или, не дожидаясь этой ночи, сплетались в объятьях — и ничего уже не видели вокруг, кроме какой-нибудь травинки или улитки, что случайно оказалась возле глаз.
Ей нравились крупные фессалийские кони, о которых раньше она только слышала; и скоро она уже управлялась с ними не хуже лапифского мальчишки… Но наверху, в горах, мы ездили на маленьких лошадках со зрячими ногами, какие были у кентавров и каких она знала дома. Ей было всего девять лет, когда ее посвятили Богине. Отец ее был вождем племени внутри Колхиды, горного народа; и ей помнилось — родители вроде обещали отдать ее, если у них будет сын. С тех пор как они отдали свой долг, она их никогда больше не видела и помнила смутно. Самое сильное воспоминание об отце — как он затемнял весь дверной проем, когда пригибался, чтобы войти в дом; а мать лежала в постели с новорожденным мальчиком… Она молча смотрела на их радость и знала, что они не жалеют о цене. Ее отослали к подножию горы, в лагерь, где маленьких девочек обучали и закаляли, как мальчишек, до тех пор как смогут носить оружие. «Однажды, — сказала она, — Боевая Жрица увидела, что я плачу. Я думала, она меня побьет; она всегда била трусов… Но она рассмеялась, взяла меня на руки и сказала, что я стану лучшим мужчиной, чем мой брат. С тех пор я никогда больше не плакала, до того дня».
Однажды я спросил, что делают Девы, когда стареют. Она ответила, что некоторые становятся пророчицами и почтенными прорицательницами; другие могут служить, если хотят, в святилище Артемиды внизу, на равнине; но многие предпочитают умереть. Иногда бросаются с утеса, но большинство убивает себя в священном трансе, когда танцуют при Таинстве. «Я бы тоже так сделала. Я настроилась на то, что никогда не позволю себе иссохнуть, одеревенеть и стать живым мертвецом. Но теперь я этого не боюсь, раз мы будем вместе». Она не спросила, как другие, буду ли я ее любить до тех пор.
Однажды к нам подошел кентавр с подношением из дикого меда — больше у них ничего нет, что можно дарить, — и знаками попросил нас убить зверя, который уносил их детей. Мы обшаривали лес в поисках волка, но в чаще такой раздался рев!.. Я кинулся к ней — это был огромный леопард, и она шла на него с копьем. И прежде чем я успел броситься на помощь, закричала так же яростно, как и сам зверь: «Не трогай! Он мой!..» Нелегко было оставить ее один на один с ним; она потом это поняла и извинилась, — но всё равно была переполнена своим триумфом. И при этом могла свистом подозвать себе на руку птицу, приводила в дом всякое зверье: подбитого голубя, например, или лисенка, которого она кормила, пока мать не пришла за ним… Меня он укусил, а она делала с ним что хотела, как со щенком.
Она все время приставала ко мне, чтоб я научил ее бороться. Чтобы подразнить ее, я отвечал, что это моя тайна, но однажды рассмеялся и говорю: «Ладно, найди где-нибудь местечко помягче, где падать. Не хочу я, чтоб ты вся была в синяках и ссадинах, а без этого, девонька, не научишься…»
Мы нашли ложбинку в сосновом бору, всю заполненную опавшей хвоей, и вышли на нее, как полагается, раздетые до пояса. Она была так же быстра, как и я, силы тоже хватало… Ни один из нас не мог застать другого врасплох, — слишком хорошо мы друг друга понимали, — но она училась быстро, и ей понравилось. Сказала, что это похоже на игру львов.
Получилось так, что она меня повалила, я увлек ее за собой, мы покатились по упругому хвойному ковру, не торопясь подниматься снова… Она вдруг перестала смеяться и отодвинулась: «На нас смотрят…»
Я оглянулся. Там, покашливая и теребя бороду, стоял афинский вельможа, которого я оставил судьей, отправляясь в плавание.
Я поднялся и пошел к нему, удивляясь, какие скверные новости могли заставить его самолично ехать так далеко, вместо того чтобы послать гонца. Восстание в Мегаре? Или Паллантиды высадились с моря? Когда он приветствовал меня, — как-то суетливо, и глядя мимо, — я уже понял, в чем дело, но не подал виду.
— Ну, что случилось? — спрашиваю.
Он выдал какую-то историю, заранее отрепетированную, о том и о том, — всё такие дела, которые могли бы уладить несколько копейщиков или он сам своим приговором… Сказал, что какой-то корабль принес слух, будто я болен… Но все его уловки были видны насквозь: мои люди начали болтать. «О да, Тезей был в порядке на пути туда; он разграбил Колхиду и наполнил их руки добычей; всё было прекрасно, пока амазонка не зачаровала его скифской магией, украв душу из его груди взамен на заговор против оружия; и тогда он бросил свой флот, как вожак стаи уходит на след волчицы в полнолуние и носится с ней по лесам, сойдя с ума…» — что-нибудь в этом роде.
Я не стал унижаться, читая ему вслух его мысли. Сказал, что если уж в Афинах нет никого, кто мог бы управиться даже с такими мелочами, пока я в отлучке, — придется ехать самому и разбираться на месте. Я видел, что выбора не было: время игр отошло… Если слухи разойдутся и пересекут границы — эти идиоты накличут беду, которой боятся: кто-нибудь из врагов решит, что пришел его час.
Я обернулся поговорить с ней — ее не было. Ушла так, что я не услышал ни шороха… Так это было тогда — и потом нередко — если она думала, что мешает мне, то исчезала как олень в чаще. И возвращалась так же незаметно, никогда, из любви и гордости, не говоря об этом.
Моя бородатая нянька приехал не один. Наверху, чуть подальше, сидели еще трое таких же, жаждавших увидеть, во что я превратился с тех пор как заколдован. Лучший из них — думаю он на самом деле боялся за меня — отдал мне таблички, перевязанные шнурком, от Аминтора. Когда уезжал, я оставил его командующим армией; он от них не зависел и мог поступать, как ему вздумается… Ему вздумалось написать мне на древнекритском языке. Мы-то освоили его в Бычьем Дворе, но для этого надо было пожить на Крите. По унылым мордам моих придворных было видно, что в таблички они заглядывали. После приветствий записка гласила: «Здесь нет ничего такого, с чем мы не могли бы управиться. Возвращайся когда захочешь. Я видел твое сердце на Бычьей Арене, государь, но то не была судьба. Мы все, кто помнит, будем приветствовать доблестную и достойную».
Он женился на Хризе, когда мы вернулись с Крита, так что он — понимал… Но дело зашло, очевидно, достаточно далеко, раз он счел эту записку необходимой.
Я велел слуге принести вина… Они, наверно, собирались заночевать в моем доме, пока не увидели его, этот дом. Глаза их ползали по голым стенам, застревая на кровати, они начали меня раздражать…
— Не стану вас задерживать, — говорю. — Дорога здесь опасна в вечернем тумане. Пошлите приказ Главному Распорядителю в Афинах; если ни один корабль не уходит, то пошлите гонца. Я хочу, чтоб покои царицы, — запертые при моем отце, — были открыты, убраны, покрашены и украшены. Я хочу найти их готовыми, когда прибуду.
Они молчали. Они не решались даже посмотреть друг на друга, но их мысли вертелись между ними, как паутина на ветру.
— Вы добрались сюда на корабле, — говорю. — Подходит он для меня?
Да, сказали они, он для меня приготовлен.
— Прекрасно, — говорю. — Госпожа Ипполита едет со мной. Она была царствующей жрицей в своей стране, и ей будут оказываться царские почести. Вы можете идти.
Они прижали кулак к груди и начали пятиться к выходу, но в дверях застряли, перемигиваясь, — и те, что помельче, старались спрятаться за спины других. Главный из них, который нашел нас в лесу, давился чем-то недосказанным, словно рыбьей костью… Я барабанил пальцами по поясу, ждал. Наконец он решился:
— С твоего позволения, мой господин. В Пирее ждет отплытия корабль, он идет в Крит за данью. У тебя нет каких-нибудь распоряжений? Быть может, послание?..
У него не хватало смелости взглянуть на меня. Я разозлился:
— Вы, — говорю, — уже получили мое послание для гонца в Афины. А на Крите нет ничего спешного.
4
У каждого народа есть свои отметки времени. В Афинах говорят «это было, когда еще платили дань Миносу», или «в год быка»… Но иногда, при мне, замолкают — и, помявшись, начинают считать от праздников Афины или от Истмийских Игр. Никто не скажет «во времена амазонки», хоть весь город говорит именно так. Они думают — я забуду?
Была щедрая осень, — виноград созревал, — когда я привез ее домой. Часто, бывало, стоим мы на крыше Дворца, я ей показываю деревни и поместья… — а она вдруг покажет на какую-нибудь вершину Парнасских или Гиметтских гор и говорит: «Давай поедем туда!» Я брал ее с собой повсюду, когда только мог. Она не привыкла сидеть взаперти и часто попадала впросак, не видя в этом ничего плохого: то вбежит ко мне в Палату Совета с парой огромных волкодавов, которые сшибают с ног стариков и топчут писцам их глину; то уговорит какую-нибудь дворянскую дочку раздеться и бороться с ней — а мамаша, увидев это, вопит и шлепается в обморок; то карабкается по балкам Большого Зала, чтоб поймать своего сокола… Однажды я нечаянно услышал, что мой дворецкий зовет ее юной дикаркой. Увидев меня, он перетрусил так, что я остался доволен и не стал его наказывать. Я был слишком счастлив, чтобы быть жестоким.
Покои царицы были в наилучшем виде, но она заходила туда только выкупаться и одеться: предпочитала мои, даже когда меня там не было. Наше оружие висело на стене рядом, и копья вместе стояли в углу… И даже оленью гончую я подарил ей, такую же как у меня, — высокую суку из Спарты, — и мы повязали ее с Актисом, как только она подросла.
К ее приезду разложили целое сокровище из драгоценностей и платьев. С вышитыми корсажами, с оборками, увешанными золотом… Она подошла к ним потихоньку, как олень, вынюхивающий ловушку, нахмурила брови, отодвинулась и посмотрела на меня. Я рассмеялся, но драгоценности все-таки отдал ей, — она любила яркие, красивые вещи, — а все платья раздал дворцовым женщинам. Для нее мои ремесленники сделали новые, в ее собственном стиле, только богаче: кожа была сидонской выделки, галуны из чеканного золота с агатами и хрусталем, пуговицы — из ляписа или гиперборейской смолы… А для головных уборов ей я нашел единственное, что было достойно ее волос: шелк, который только до Вавилона везут с Востока целый год, затканный крылатыми змеями и диковинными цветами.
Как и обещал, я дал ей оружие. Щит со шкурой ее леопарда, шлем, закрывающий щеки, с серебряной пластинкой, с султаном из лент золотой фольги, что сверкали при каждом ее движении… С Геллеспонта я привез ей скифский лук… И она ходила со мной в кузню смотреть, как делают меч для нее. Это был лучший меч, какой сделали при мне в Афинах: центральное ребро было украшено линией кораблей из синей эмали, в память о нашей встрече; головка эфеса из зеленого камня, похожего на воду под облаками, — его привозят из шелковой страны, — и на ней вырезаны были магические знаки; а на золотой рукояти начеканены лилии. Я сам обучил ее владеть им; она часто говорила, он ложится в руку как живой. И нередко по вечерам клала его поперек колен и пробегала пальцами по насечке, чтобы ощутить его тонкость… Ее руки и сейчас лежат на нем.
Тот корабль так и ушел на Крит. Иногда я жалел об этом, — как жалеешь, что забыл поздравить ребенка в именины, — но Федра уже выходила из детского возраста, и я думал: еще более жестоко дать ей надеяться, что я вот-вот приеду. «Времени еще достаточно», — говорил я себе; но для чего достаточно — не знал.
Со стороны всё выглядело просто: ну в моем доме появилась еще одна женщина, еще одна пленница копья моего, к которой я привязался больше, чем к остальным, — что с того? Цари женятся, несмотря на это, и получают наследников… Один я знал, — и еще она, хоть ей и в голову не приходило спросить, — знал, что я никогда не допущу, чтобы другая женщина стояла выше ее.
Дворцовые девушки однако догадывались, видя, как я переменился; ведь раньше я никогда не ограничивался какой-то одной из них. Всем им я привез подарки из Колхиды; и если они чувствовали себя одиноко — позволял уйти с моими почетными гостями… Те, у кого подрастали мои дети, — те рассчитывали, что я буду заботиться о них и впредь, и приняли это спокойно; но я заметил несколько взглядов, которые мне не понравились. Женщины — это такое же богатство, как зерно или скот, они должны быть в большом доме: и чтобы прислуги было достаточно, и, кроме того, они живые свидетельства побед хозяина… Но я сказал Ипполите, если что не так — пусть сразу говорит мне.
Она ничего не говорила, и я ни о чем не догадывался. Но однажды вечером захожу, — она одевалась, — а она меня спрашивает:
— Тезей, мне распустить волосы?
— Что за нужда? — говорю. И улыбаюсь еще, как она оглядывается на служанку; я обычно сам распускал их в постели…
— Этот подарок твой иначе не наденешь, — говорит.
И подняла ее в руках: тяжелую золотую диадему, украшенную золотыми цветами, с ливнем цепочек по бокам, чтоб смешались с волосами. Уже совсем было положила ее себе на голову — я прыгнул вперед, схватил ее за руки.
— Стой! — кричу.
Она уронила ее со звоном, смотрит на меня, удивленно так…
— Я этого не посылал, — говорю. — Дай-ка гляну, что это такое…
Протягиваю руку — а рука назад, сама пятится, будто от змеи.
Тут уж не было сомнений, что это такое: кто-то вытащил на свет корону ведьмы Медеи. Она была в этой короне, когда я впервые увидел ее, — сидела возле отца в Палате. Ипполита тоже сидела там, по правую руку от меня, быть может, в том самом кресле… И ради меня она надела бы эту штуковину перед всеми, если бы я не вошел вовремя. В ту ночь я почти не спал: то и дело спохватывался и слушал — дышит она еще?.. А утром взялся за это дело.
Казначей признался мне, — а куда ему было деться?! — признался, кто упросил его пустить ее в сокровищницу. Он был всего лишь кретином, впавшим в старческое слабоумие, кроме того, он служил еще отцу, — потому ему я ничего не сделал, только отобрал у него должность. А потом послал за женщиной.
Я шагал взад и вперед в ожидании, и тут вошла Ипполита. Я слышал это, но не обернулся: злился на нее за ее молчание. Любая женщина может определить, если другая ее ненавидит, а ведь вместо этого фокуса ее уже могли отравить! Конечно, она чувствовала себя победителем, топтать поверженного было ниже ее достоинства, но… Ее дыхание приблизилось, зазвенела бронза… Я старался не поворачиваться, но все-таки не удержался и быстро оглянулся через плечо. Она была одета для боя, вплоть до щита.
Глаза наши встретились; она была так же сердита, как и я.
— Говорят, ты вызвал ее сюда?
Я кивнул.
— А почему без меня?
— Это еще зачем? — спрашиваю. — Ты что, еще не насмотрелась на нее? Если б ты вела себя, как я просил, это было бы лучше во всех отношениях.
— Вот как! А с какой стати ты собираешься драться в моей ссоре?
— Драться?.. Ты забываешь, что я царь. Я судить буду, а не драться. Теперь иди, поговорим после.
Она быстро подошла ко мне вплотную и неотрывно смотрела мне в глаза.
— Ты собираешься убить ее!
— Это быстрая смерть, — говорю. — Со Скалы, гораздо лучше чем она заслужила. Теперь уйди, еще раз прошу, и оставь это дело мне.
— Ты хотел бы убить ее сам!.. — Глаза ее сверкнули и сузились, как у рыси, даже в нашем бою на Девичьем Утесе я не видел ее такой яростной. — Кто я, по-твоему? Крестьянская баба, одна из твоих банных девок?.. То же самое было, когда я убила своего леопарда! Да-да, я помню, мне пришлось крикнуть, не то ты присвоил бы и его… И ты клялся не бесчестить меня!..
— Бесчестить? Что же я, должен стоять рядом и смотреть, как тебя убивают? Я предупреждал, чтобы ты не доводила до этого, ты не захотела меня послушать… Как же мне уберечь твою гордость вместе с тобой?
— Сама уберегусь! Ты думал, я стану приползать к тебе как рабыня, с низкими сплетнями?.. Или меня никогда не учили законам чести и оружия?.. Я знаю, за что и как вызывать врага, не хуже тебя знаю. Будь на твоем месте любой другой — я бы потребовала и твоей крови за это унижение!..
Я чуть не рассмеялся, но почувствовал, что это опасно: если она потеряет голову настолько, что вызовет меня, то уже не возьмет слова назад, — слишком она горда, — и кто знает, чем это кончится… Но если я уступлю первым — не станет она презирать меня?
Мы стояли друг против друга, словно коты на заборе. Не знаю, чем бы это кончилось, но снаружи послышался шум, — привели ту бабу, — и это меня встряхнуло.
— Хорошо, — говорю. — Отдаю ее тебе. Но помни — ты сама просила.
Отошел в сторону и сел возле окна. Но та, когда ее ввели, пробежала мимо Ипполиты, упала, обхватив мои колени, и давай вопить, молить… Она валила всё на казначея, который любил ее, старый осел.
— Встань, — говорю. — Я здесь ни при чем. Госпожа Ипполита может постоять за себя и без моей помощи. Обращайся к ней — вот она.
Посмотрел на Ипполиту — ей уже стало худо от этого пресмыкания. Она не могла встретиться со мной взглядом, но стояла на своем: показала оружие — топор, копье и дротик, если помню, — и предложила той первый выбор.
Вместо ответа раздался вопль ужаса. Когда она утихла и лишь продолжала всхлипывать, Ипполита сказала спокойно:
— Я никогда не дралась ножом. Я возьму нож против твоего копья. Теперь ты согласна?
Та с криком бросилась обратно ко мне, упала на колени, выдирая волосы, умоляя меня не отдавать ее на растерзание… И прежде чем я догадался остановить ее, — о таких вещах вообще обычно не думаешь, — она излила поток желчи, которую такие женщины прячут от мужчин, пока страх или ненависть не развяжут им язык. Мол, амазонка наверняка околдовала меня, иначе что бы я нашел в этом противоестественном капризе природы?!.. Из нее выплескивались прошлогодние помои, трижды пережеванные сплетни, клевета со всей грязью, какая бывает в банях… Я едва не задохнулся, слушая всё это, потом встал. Она упала и лежала на полу, глядя то на меня, то на Ипполиту, глотая слезы и жалуясь… Она попала в неожиданный переплет и не знала, как себя вести.
— Ну что будем делать? — сказал я Ипполите. — Она твоя.
Ипполита долго смотрела на меня, — не могли же мы говорить при той, — наконец сказала тихо:
— Я никогда еще не убивала просящего. Если она моя — ушли ее куда-нибудь.
Я приказал увести ее. Она всё еще хныкала, для любых ушей готовых ее слушать… Мы снова остались одни.
— Знаешь, — говорю, — я бы избавил тебя от этого, — с твоего позволения или без него, — если бы знал заранее.
Она медленно обернулась… Если она меня сейчас ударит, что я стану делать?.. Но она закрыла лицо руками и прошептала:
— Мне стыдно!
— Тебе?.. Почему?.. Это мне стыдно. Этим я довольствовался, пока не появилась ты.
Мы помирились; и любили друг друга еще больше, если это возможно… Что до той — я сдержал слово и продал ее в Пирее какому-то сидонскому купцу.
Но с меня было довольно — я очистил дом от всех девок, в которых хоть каплю сомневался. Ипполита по-прежнему ничего не говорила, потому я наказывать никого не стал, но отдал их своим дворянам или выдал замуж с приданым за достойных ремесленников. В доме стало спокойно, зато мы остались почти без прислуги… Но хотя это безлюдье было лучше того, что мы имели до сих пор, душа ее была отравлена всем происшедшим; мне больно было видеть, как она сникла.
И вот однажды она мне говорит:
— Слушай, я разговаривала с Аминтором…
Говорила она, как мальчишка; в ней осталось еще много непосредственности, и я был рад это видеть, после всего что произошло. Я улыбнулся.
— Ты неплохо выбрала, — говорю. — Он был самым чудным парнем у меня в Бычьем Дворе.
— Он говорит, его жена тоже была там, и была лучше его… Я хотела бы ее увидеть. Но он говорит, ему нужно твое позволение.
— Считай, он уже его получил, — сказал я. И подумал, до чего ж изменились времена, если люди хотят приводить своих жен под мою крышу!.. А было ясно, что он именно на это и рассчитывал; когда я за ним послал, он почти признал это.
— Она теперь успокоилась, государь, с тех пор как у нас мальчик. Думаю, она в основном счастлива, а полное совершенство — это удел одних лишь богов… И она знает, что я понимаю ее… Но Бычьего Двора не забывает никто.
— Неудивительно. И я никогда не забуду того прыжка назад, что она делала прямо с кончиков пальцев: она взлетала, как песня…
— А ведь и песня была, — сказал Аминтор.
Мы мурлыкнули вдвоем…
— Она должна была стать чересчур высокой, — сказал я. — Мы попали туда как раз вовремя.
— Я однажды нашел ее плачущей о том времени. Правда, это было еще до ребенка.
— Она может привести его с собой… А она вообще-то согласится приехать?
— Согласится? Да она мне покою не дает!.. Но ты — за то время, что госпожа здесь, — ты должен был заметить, государь: каждый бычий плясун, кто еще остался, — каждый готов умереть за нее.
Так Хриза приехала из Элевсина. Она выросла в высокую полногрудую эллинскую красавицу; все, кроме нее самой, наверно уже забыли бесстрашное золотое дитя критских песен… Она любила Аминтора… Но когда-то князья ставили на нее колесничные упряжки и загородные виллы; молодые аристократы разорялись, подкупая стражу, и рисковали свернуть себе шею на стенах, чтобы послать ей, согласно обычаю, стихи о своей безнадежной любви; она слышала рев десятитысячных трибун, когда хваталась за рога… — ей должно было не хватать чего-то среди выросших дома женщин, с их разговорами о няньках, детях, скандалах, тряпках и мужчинах.
Они с Ипполитой подружились с первого взгляда, у них не возникало ни одной мысли, которую надо было бы скрывать. По вечерам я часто находил их вместе; они рассказывали друг другу о Крите и Понте или хохотали, глядя как малыш играет в бычьи прыжки со скамеечкой для ног… На женской половине воцарился покой и порядок, — раньше этого, пожалуй, не хватало, — и люди начали говорить, что амазонка, при всей ее странности, сделала царя Тезея более серьезным.
Но дворяне — я знал это — думали больше, чем говорили вслух, когда видели ее возле меня в Палате. Они знали — это значит, что я еще не собираюсь жениться; и боялись, что возникнут раздоры, когда наконец решусь; и хотели, чтобы союз с Критом был упрочен надежно… А кроме того, они не забывали Медею, которая была не только колдуньей, но и жрицей Матери; и собиралась вернуть старую религию и покончить с властью мужчин. Теперь здесь была другая жрица Богини, тоже, по их сведениям, знавшая магию… То, что она ничего не хотела, кроме свободы, — в горах, или в лесах, или со мной, — это их не трогало и не уменьшало их опасений.
Так прошла зима. Мы устроили большую охоту на волков в горах Ликабетта, пройдя по следам на свежем снегу до их логова в высоких скалах над сосновыми лесами… Там была жестокая схватка и хорошая добыча; и мы смеялись, глядя, как наши собаки дерутся плечо к плечу, точь-в-точь как мы с ней… В красной куртке, в красных сапогах и шапке, с горящими глазами и щеками — она сверкала на холодной белизне, словно жар-птица. Она любила снег.
Я пригласил на эту охоту и на пир после нее всех тех, кто был со мной на Крите, — всех, кто захочет приехать. Из девушек первой была Хриза, постройневшая и окрепшая от бега и верховой езды; приехали еще две, служившие Артемиде в храме возле Элевсина… Для Фебы и Филии было слишком поздно.
После этого разошелся слух, что всем, знавшим Бычий Двор, будут рады в моем Зале. Так, впрочем, было всегда; но я часто отсутствовал, — то на войне, а то по царствам, — некогда было специально разыскивать их. Теперь стали появляться не только те, кого увозили со мной из Афин, но и ребята из других подвластных Миносу земель, которых я освободил. Они приезжали с Киклад и с двенадцати островов Азии, с Феникуссы, с Родоса, с Кипра и с самого Крита… Некоторые приезжали за чем-нибудь; другие — чтобы поблагодарить за жизнь и свободу; третьи — кого я помнил среди лучших по искусству и отваге — просто от беспокойства, потому что печать Бычьего Двора еще лежала на них.
Все они были еще молоды, — ведь критские корабли увозили их начиная с тринадцати лет, — и хотя большинство приезжало издалека, всех сближало прежнее товарищество, в котором люди жили и ценились за счет личных качеств каждого, без титулов и званий. Некоторые остались на Крите и были там объездчиками лошадей и колесничими; они появлялись в кносских бахромчатых юбочках, с бритыми лицами и завитыми волосами, в украшениях Бычьего Двора… Хоть Дом Секиры пал, но слава бычьей арены умирала медленно… Иные подались бродяжничать и стали копейщиками на пиратских кораблях; или утвердились с помощью этого на островах и обосновались там… Другие — не знавшие никакого ремесла, или бедняки, или прежние рабы у себя на родине, — обратились к жизни акробатов и ходили из города в город… Лучшие из них сохранили свою гордость и танцевали с мечами или с огнем, вместо быков; худшие довольствовались тем, что забавляли невежд и опустились до мелких фокусов, а то и до простого воровства. Даже этих, — ради того, что нам пришлось пережить вместе, — даже этих я не отпускал без угощения, ночлега и подарка; а дворцовая челядь, прожившая всю жизнь в тепле и довольстве, могла думать об этом что хотела.
В открытую никто не ворчал: все знали, что если б не мы — быть может и их сыновьям и дочерям довелось бы повидать Бычий Двор. Но на самом деле, кое-кто из моих гостей в царском Зале выглядел странно. Солидные и спокойные, — те, что вернулись к прежней жизни среди своей родни, — те были заняты и не приезжали. Приходили легкие на подъем, любители приключений, привыкшие к веселью и блеску, которым можно было научиться на Крите.
Для лучших из них, для многих, я нашел место у себя — не только в конюшнях и при колесницах, но и во Дворце. На арене долго жил только тот, кто учился быстро; независимо от рода и племени они усвоили обхождение в Лабиринте, сидя там за одним столом с вельможами, так что манеры у них зачастую бывали получше, чем у моих доморощенных аристократов… Их любовь к Ипполите была не показной, — ради меня, — а шла от самого сердца… И они придали двору блеск; но принесли с собой не изнеженность Крита, а его искусство, яркость и живость, — так что это было не во вред.
А раз уж появился такой рынок, то не заставили себя ждать и торговцы: певцы и арфисты, мастера-колесничники и знаменитые оружейники, ювелиры и резчики по камню… Всех их Ипполита встречала с радостью. Она любила красивые вещи; но еще больше — разговоры ремесленников, их рассказы о путешествиях, их рассуждения, саму их работу… Она никогда не стремилась привлечь к себе всеобщее внимание, или принизить другую женщину, или вообще как-то показать себя. Но могла взять какую-нибудь совершенную вещь и держать при себе весь день, пока не почувствует и не поймет ее… Барды любили петь для нее, потому что — как сказал мне один — она никогда не задавала глупых вопросов и всегда сразу понимала суть.
Жены придворных и другие знатные дамы, что годами болтали об одном и том же, чувствовали, что она опережает их во всем; как обогнала бы, вздумай они состязаться с ней в беге по холмам. Но глядя, как она разговаривает с мужчинами, они делали постные мины и посматривали на меня: ревную ли. Они были переполнены искусством, о котором она и понятия не имела: держать своих мужчин в сомнениях и затуманивать ясную правду любви. Если бы она изменилась в отношении ко мне, я узнал бы об этом сразу, как о пыли попавшей в глаза.
Но ради других — тут она умела молчать. В моей гвардии было несколько человек, которые возвели ее обожание в культ и ради нее стали поклоняться Артемиде. Это началось как изящная причуда, но один из них загорелся в огне, который сам зажег. В конце концов, потеряв голову от любви, он начал втайне домогаться ее взаимности. Из жалости к нему она не обмолвилась мне ни словом, пока он не утопился от отчаянья, — только тогда пришла ко мне со своей печалью, за утешением. В полноте моего счастья я мог представить себе меру его страданий, потому понял и тоже пожалел его, — и назвал его именем один из своих новых городов, раз от него не осталось сына.
Но эта грустная история пошла нам на пользу, натолкнув меня на мысль: я дал ей собственную гвардию и назначил туда офицерами этих самых молодых людей. Они носили ее эмблему — леопард в броске, — она сама обучала их… Таким образом я показал всем свое доверие к ней; и то что грозило стать опасным — было извлечено на свет, где превратилось в дело гордости и чести. Больше не было мрачных смертей, но появилось хорошее, чистое соперничество; оно сохранялось и тогда, когда они выступали против моей гвардии на Играх, — мы одинаково не потерпели бы возникновения низменных страстей… Мы окружали себя людьми, которые понимали такие вещи, а до остальных нам дела не было.
Конечно, по закоулкам шептались и ворчали. Это было время молодых; мир изменился и не мог быть повернут вспять, в нем не оставалось места для людей с окостеневшими мозгами… Всю свою долгую жизнь они гнили под властью Миноса, — но теперь думали, что лучше было бы свергнуть эту власть, не трогая всего остального, на чем она держалась. Если б я не дал хода переменам, то не смог бы провести свое царство через те опасности, что уже были позади, но они уже построили свои дома и поженили сыновей — и полагали, что пора бы и притормозить… А я, — поводья в руках, и ветер в ушах, и рядом со мною любовь в колеснице, — мне казалось, я никогда не устану мчаться вперед.
Эллинские земли были в расцвете; теперь не было критского флота, чтобы подавить его в зародыше… В торговле, как в борьбе: и робость, и самонадеянность до добра не доводят; надо иметь чутье — когда взять, когда дать… В те годы все царства учились использовать свои богатства, и каждое занимало свое место в общем хозяйстве.
Это было время Фиванской войны. Эдипово проклятие дошло до его дома, и его сыновья-братья сражались за царство. Я наблюдал, выжидая свой час. Меня подмывало подобрать эту кость, пока собаки из-за нее грызутся, но одного из братьев поддерживал народ в Фивах, а другой — осаждавший — имел союзниками аргосских вождей, с которыми я не хотел враждовать. Обе стороны слали мне послов, я вел переговоры… А тем временем спросил оракула, и знамения оказались плохими для обоих. Через месяц они убили друг друга, аргоссцы убрались восвояси, и царем стал дядюшка Креонт.
Но я сомневался, что проклятие уже исчерпано. Я присматривался к Креонту во время войны и был уверен, что это он натравил своих племянников друг на друга, надеясь именно на такой исход. Во время осады боги потребовали царской жизни — он толкнул шагнуть вперед и умереть своего сына… Он уже старел и хотел запугать своих подданных так, чтобы они не заметили его слабости, — и ради этого оставил мертвых вождей гнить под солнцем непогребенными. Бедняга Антигона, прикованная к своей родне, словно терпеливый вол, выползла ночью, чтобы присыпать землей своего никчемного братца… Ее царь Креонт почтил могилой, — но замуровал ее живьем, сволочь. Это возмутило и его собственный народ, и все эллинские земли; родственники поруганных мертвых пришли ко мне с пеплом на головах… Тогда я выступил.
К тому времени фиванцы уже были уверены, что я не стану вмешиваться, так что взять их внезапно не составило труда. С наступлением ночи мы соскользнули с Киферонских холмов, а когда взошла луна — пошли на стены. Обошлось почти без крови: народ был сыт по горло и войной, и Креонтом. Я только заточил его в тюрьму, — не хотел брать на себя крови в этой проклятой истории, — но его грехи давили его, и вскоре он умер без моей помощи. С тех пор я фактически правил Фивами.
Больше чем сам штурм мне запомнился конец той ночи, во взятой Кадмее, когда мы с Ипполитой пошли снять оружие и отдохнуть. Мы не подозревали, пока не попали туда, что нас отведут в царскую опочивальню. Тяжелые потолочные балки, окрашенные в пурпур, покрыты были резными клубками змей; на ковре, что закрывал одну из стен, припал к земле огромный черный Сфинкс, древнее фиванское божество, с мертвыми воинами в лапах… Мы не могли спать из-за шорохов, наполнявших темноту словно скрип подвешенной веревки; не могли и слиться в любви… В этой постели — ни за что!.. Лежали там, судорожно обнявшись, словно окоченевшие дети, и вскоре засветили лампу.
Но нет худа без добра — мы проговорили до самого рассвета. Я всегда становился умнее, поговорив с ней; и в тот раз четко понял, что трон Кадма станет тем лишним грузом, который потопит корабль: сильнейшие цари испугаются и объединятся, чтобы опрокинуть меня. Да и вообще — половина ночи, проведенная в этом покое, говорила мне, что с Фивами лучше не связываться, до добра это не доведет. Потому, когда настало утро, я провозгласил царем малолетнего сына старшего из братьев; пообещал ему гарантии безопасности; и выбрал для него совет из числа тех людей, что звали меня на помощь. И вернулся домой. Все превозносили мою справедливость и бескорыстие, — а Фивы оказались в моих руках надежнее, чем если бы я стал там царем.
Мы возвращались с великим триумфом. Народ воспевал меня как судью и законодателя всей Эллады и гордился своей причастностью… И на самом деле, с тех пор обиженные из всех племен Аттики приходили сидеть на моем пороге: рабы жестоких хозяев, притесняемые вдовы, сироты у кого отняли наследство… И даже вожди не дерзали ворчать, когда я выносил свой приговор. Мой суд называли славой Афин, сам же я считал его приношением богам: они хорошо меня использовали на земле.
Я часто думал тогда, что уйди я снова в поход с Пирифом — не видать бы мне Фив, ведь время летит быстро. А впрочем, зачем мне эти походы? — такого трофея они мне больше никогда не принесут! Мне и дома хватало дел и радостей.
Но вот однажды утром — мы поднимались рано на верховую прогулку — Ипполита села на кровать и говорит:
— Тезей, меня тошнит!..
Лицо у нее позеленело, руки холодные; чуть погодя — вырвало ее… Пока бегали за лекарем, меня самого затошнило от страха; в голове крутится «яд!». Он пришел, вызвал ее женщин, ждет пока я выйду… Только когда он вышел и сказал, что не собирается отнимать хлеб у повитухи, — только тогда я понял.
Я вошел к ней — она была оживленной и светлой, будто получила в бою легкую рану, из-за которой не хочет поднимать шума… Но когда обнял ее, сказала тихо:
— Ты был прав, Тезей. Девичий Утес далеко.
На пятом месяце она оделась в женское платье впервые. Я как раз в это время зашел к ней — стоит, расставив ноги, руки на бедрах, и смотрит вниз, на свои юбки и на растущий живот. Услышав меня, не обернулась, проворчала мрачно так:
— Я, наверно, сошла с ума, иначе я бы сейчас тебя убила.
— Я, наверно, тоже, — говорю. — Я теперь не могу быть с тобой, но не могу даже подумать ни о ком другом, а так со мной не бывало никогда в жизни…
Она носила платье хорошо, — не хотела, чтобы над ней насмехались, — а я, глядя, как она проплывает мимо, не знал, смеяться мне или плакать. Но вскоре — стоял однажды на балконе, глядя на равнину, — я услышал ее прежний твердый шаг. Она положила ладонь на мою, на балюстраде, и сказала:
— Это будет мальчик.
Позже, став тяжелой и малоподвижной, она часто посылала за певцами. Песни тщательно выбирала: никакой кровной вражды, никаких проклятий — но баллады о победах, о рождениях героев от любви богов… «Кто может поручиться, что он не слышит?» А по ночам брала мою руку и клала на то место, где был ребенок, чтобы я ощутил его движение. «Он бьет высоко; говорят, это признак мужчины…»
Схватки у нее начались, когда я был в Ахарнае: разбирался с одним мерзавцем, который насмерть забил своего крестьянина. Вернувшись домой, узнал, что она трудится уже три часа. Она была сильна, всё время на воздухе, никогда не болела — я думал, что родит быстро; но она промучилась всю ночь, с долгими, тяжелыми болями… Повитуха сказала, это часто бывает с девушками, которые живут жизнью Артемиды: то ли богиня злится, то ли мышцы у них слишком плотные и не растягиваются как надо. Я шагал взад-вперед за дверью и слышал приглушенные голоса и шипение факелов, но от нее — ни звука. В холодный предрассветный нас меня охватил ужас: она уже умерла, а они боятся сказать мне!.. Растолкал кучу сонных женщин на пороге, вошел — она лежала спокойно, — схваток не было, — бледная, с каплями пота на лбу… Но увидела меня — улыбнулась и протянула руку.
— Он драчун, этот твой парень. Но я уже побеждаю.
Я подержал ее за руку, потом почувствовал, как она напряглась… Она забрала руку. «Теперь уйди», — говорит.
Когда самые первые лучи солнца коснулись Скалы, а равнина была еще в тени, — тогда я впервые услышал ее крик, но в этом крике было и торжество вместе с болью. Разом заговорили повитухи, потом раздался голос ребенка…
Я был так близко от дверей — слушал, что ей сказала повитуха; но когда вошел — дал ей первой сказать мне. Теперь она не выглядела больной, только смертельно уставшей, будто после целого дня в горах или долгой ночи любви… Всё тело было расслабленным, но серые глаза сияли. Откинула простыню:
— Ну что я говорила!
Повитуха кивнула, затараторила, мол, нет ничего удивительного, что госпоже пришлось потрудиться всю ночь с таким крупным мальчиком… Я взял его на руки — он показался тяжелее, чем другие мои дети, которых мне доводилось держать; однако не слишком большой, не маленький — в самый раз… И был не красный, не сморщенный, а налитой и румяный, словно созрел под солнцем в удачный год. И хотя глаза у него были туманной голубизны, как у всех новорожденных, — ничего не понимающие, косящие, — это уже были ее глаза.
Я отдал его назад, поцеловал ее и дал ему в ручонку свой палец, чтобы ощутить его хватку… И подставил ему под ладошку царское кольцо Афин. Его пальцы сомкнулись на печати… А я смотрел ей в глаза. Мы молчали, — слишком много ушей было рядом, — но нам никогда не нужно было говорить, чтобы понять друг друга.
5
Он расцветал, как весенние цветы, и рос — словно тополь возле ручья.
Мы нашли ему хорошую кормилицу… У его матери было мало молока, и она слишком уставала от диких гор и от меня. Но она часто вбегала к нему, прямо с охоты, подхватывала его, сажала себе на плечо, — он любил ее сильные руки и визжал от восторга. Он еще не умел ходить, а она уже скакала с ним галопом, посадив перед собой верхом на коня; лошадей он боялся не больше, чем своей няньки… Но по вечерам у огня она сажала его на колени, как всякая мать, и пела ему длинные северные песни на своем языке…
У меня было порядком сыновей; и не было ни одного ребенка, если только я знал о нем, о котором бы я не заботился. Только во Дворце было шесть или семь. Но казалось в порядке вещей, что, когда я шел проведать кого-то из них, мать говорила: «Утихни и веди себя хорошо, к нам царь придет…» Что к этому сыну я отношусь по-особому, люди поняли очень скоро.
А чем ярче свет, тем дальше видно… Всё вместе было слишком ясно: наша любовь и совершенство нашего сына разоблачали мои намерения, которые я хотел пока сохранить в тайне. Теперь я правил в Афинах уже девять лет и знал свой народ; и чувствовал, как капитан чует начало прилива, что тут они не со мной.
Когда я имел женщин во многих местах — это принимали легко, даже хвастались мной; если бы все истории, что рассказывали про меня, были правдой, я один смог бы заселить еще одну Аттику. То, что я даже Владычицу амазонок уложил в постель и прижил с ней сына, — это тоже было вроде подвига и очень всем нравилось поначалу. Но время шло, она жила как моя царица; все увидели, что будь моя воля — она и стала бы царицей… Тогда у них настроение изменилось.
Опасность была не в том страхе перед всем новым, непривычным, который живет внутри каждого маленького человека. Их страшило другое, и этот страх издревле укоренился в каждом эллине: она служила раньше Богине, и я ее не переломил… Слишком хорошо они помнили Медею. Они думали, — и, быть может, были правы, — что если бы я не пришел тогда, она спихнула бы отца с трона и принесла бы его в жертву в конце года, как это делалось во времена береговых людей, владевших этой землей до нас, и возродила бы старую религию.
А теперь поползли такие же слухи про нее; поползли понизу, среди крестьян в основном. Если бы я предвидел такое, то пожалуй не назвал бы нашего сына Ипполитом: это был обычай береговых людей, что сын назывался по матери… Но изменить имя теперь — это было бы публичным оскорблением для нее, да я и не представлял себе как можно называть его иначе.
Дворяне, если бы захотели, много могли бы сделать, чтобы пресечь эти выдумки. Они-то знали, как она себя ведет, и видели правду собственными глазами… Но у них были свои основания для недовольства: слишком много новых людей появилось во Дворце, слишком влиятельны были она сама и ее друзья, слишком распускались, по их мнению, их дочери, следуя ее примеру… А главное — они ждали от меня женитьбы на Крите.
Судьба, на которую я так надеялся, не спешила вмешаться, чтобы освободить меня. Девочка была дочерью Миноса, а на Крите слишком много старых верований, чтобы там можно было пренебречь женской линией. Если бы я отдал ее другому мужчине, достаточно высокородному, чтобы не нанести ей бесчестья, — Крит оказался бы в его руках. Если бы выдал за крестьянина, — как было однажды сделано в Аргосе, — оказался бы обесчещен сам, и критяне не потерпели бы больше моей власти… Оставить ее незамужней — она превратится в приманку для каждого честолюбивого царя в Элладе и каждого аристократа на Крите… Быть может я и пошел бы на такой риск ради своей любимой и ее сына, но тут было еще кое-что: Микены.
Теперь там царствовал Эхелай. Он давно уже выдал замуж свою сестру; но когда он узнает, что я ради своей пленницы сделал то, в чем отказал Львиному Дому, — не успокоится, пока не смоет это оскорбление моей кровью. Больше того, он просто-напросто не поверит, что ради такой мелочи, — подумаешь, женщина! — что ради такой мелочи можно отказаться от политического союза. И будет убежден, что от союза с ним я отказался по каким-то другим причинам, а критская помолвка была лишь отговоркой… А раз так — я что-то замышляю против него… И тогда Крит и Микены превратятся в пару жерновов, а Афинам придется стать зерном.
Время уходило, и у меня оставалась только одна надежда — смерть Федры. Я мечтал об этом в глубине души; я думал об этом, как думаешь о любом средстве добиться нужного результата… Каждый царь имеет возле себя таких людей, что им достаточно одного взгляда, им ничего не надо говорить… Но в каждом человеке есть своя граница зла, — как и добра, — и уж через нее не переступишь.
Вот эти заботы одолевали меня, когда пришло письмо от Пирифа: он приглашал нас обоих на свадьбу. Мы думали, пока нас не будет видно, — народ в Аттике займет свои мысли чем-нибудь другим; потому поехали с особой радостью… Но получилось так, что этот пир стал самым злосчастным в Элладе; даже хуже того, что был в Калидоне после охоты на вепря.
Началось всё прекрасно. Пириф нашел себе как раз такую девушку, какая была ему нужна: дочь одного из крупных вождей и лапифка до мозга костей, она была способна всю жизнь мириться с мужем-бродягой, как мирилась и ее мать. Дворец был забит снедью, вином и гостями до самых ворот. Лапифы очень гостеприимный народ; не только Зал, — для царей, вождей и воинов, — но и весь двор был заставлен столами, — для конюших, слуг и крестьян, — а дальше, под деревьями, стояли еще столы… Пириф сказал, что те — для кентавров.
Я посмотрел на него с удивлением.
— А почему бы нет? — сказал он. — Я обещал Старине сделать для них всё что смогу, и я держу слово. Я не позволяю никому ни охотиться на них, ни красть их лошадок, ни выжигать их медовый вереск; если их ловят на краже ягненка — я сужу их нормальным человеческим судом, а раньше крестьяне прибивали их гвоздями к деревьям для острастки остальным… И они не остаются в долгу, я даже не ожидал. Они, как лошади, — чуют друзей. Месяц назад предупредили меня о грабителях, напавших на мой скот; ради этого пришли прямо вниз, на равнину!.. Такого никто в Фессалии и не слыхивал… Так что я должен им обед, и он им понравится, ведь я знаю их вкусы, должен бы… Мясо, и вдобавок целая телега сырых костей — они их любят колоть и доставать мозг — и кобылье молоко, заправленное медом… Я поместил их там, а то от их запаха большинство блевать начинает. И там, в сторонке, не страшно что им вино попадет нечаянно. От вина они бесятся…
В день свадьбы мы с Пирифом везли домой его невесту в свадебной карете, а за нами следовала громадная кавалькада верховых лапифов. Это было великолепное зрелище: лента всадников извивалась от замка ее отца и текла через равнину как река. Крестьяне приветствовали нас криками и песнями; в них вливались и голоса кентавров — кошмарный рев, от которого лошади перебесились бы, управляй ими кто другой, кроме лапифов… Потом мы расселись пировать, и я — выполняя свои обязанности шафера — обходил всех гостей, чтобы убедиться, что везде всё в порядке. Пир кентавров под тенистыми деревьями был в разгаре; и верно — Пириф не ошибся — это было тошнотворное зрелище. Только в одном углу соблюдались приличия: там сидел Старина и ему прислуживали его мальчики; пожалуй, они его тоже кой-чему научили, хотя он их научил большему. Они были умыты, причесаны, одеты как подобает, — издали я бы их не отличил от прочих, — но все они были здесь, и в любой момент не меньше двух-трех из них находились возле него, покинув своих родных, ради того чтобы оказать ему учтивость среди зловония этого пира.
В Фессалии женщины на празднествах сидят отдельно, но я видел Ипполиту, возле невесты. Она надела женское платье, зная, что Пирифу это понравится, — и ни одна не могла сравниться с ней красотой. Впрочем, так мне казалось всегда…
Среди прочих слуг я привез с собой моего пажа, юношу по имени Менестей. Он был из царского рода — сын двоюродного брата моего отца, Петея… Петей умер в изгнании во время войн за царство, и я не видел нужды вешать на парня старые грехи его родни; тем более что он не очень-то оплакивал своего отца; тот, по рассказам, был несносный человек… Потому я дал Менестею место при дворе и считал его дельным парнем: он быстро соображал и ему не надо было повторять дважды… Если у него был недостаток — это стремление забегать вперед и делать больше, чем с него спрашивали; в детстве ему не давали шага сделать, и теперь он страшно любил показать себя там, где другие не справлялись. Но чрезмерная самостоятельность всегда кажется меньшим злом, чем тупость…
На этот раз он прислуживал за нашим столом вместе с другими высокородными юношами. Но когда я усаживался на свое место, ко мне подошел мальчик, наклонился и спросил шепотом: «Ты знал, господин мой, что твой паж дает Старине вино?»
Он был аккуратно причесан и носил короткие штаны с бахромой, но тело его побурело, как старое дерево, и он назвал Старину тем непроизносимым именем, потому я мигом пошел за ним. На самом деле, Менестей со своим кувшином стоял перед Стариной. Один из мальчиков, подававший Старине мясо, зашел ему за плечо и показывал Менестею: «Не надо!» Но Менестей не заметил этого или не захотел замечать.
Голова Старины подалась вперед, ноздри задрожали от незнакомого сладкого запаха… Но его мудрость остановила его, или, быть может, он верил своим мальчишкам, — он отвернулся и оттолкнул кувшин; жест был прост, как жест животного, но у него было в этом жесте что-то царственное. Один из мальчишек схватил Менестея за руку и показал ему, что я его зову; но теперь ему надо было пройти мимо скамей кентавров, — и те унюхали вино. Один протянул руку и выхватил кувшин, потом у них завязалась свалка — двое тащили кувшин каждый к себе и успевали хватануть по глотку…
Менестей подошел как ни в чем не бывало. Я уже успел разозлиться: ведь отлично помнил, что передавал ему предупреждение Пирифа.
— Как тебя понимать? — спрашиваю.
А он — сама справедливость во плоти — говорит:
— Я подумал, государь, что они недостаточно к нему почтительны. Во-первых, его поместили на улице; потом они прячут от него вино, а во Дворце его дают даже каждому писцу… Он все-таки их наставник, хоть он и кентавр!
— Наставник? — говорю. — Он царь!.. И он никогда не заходил под крышу, с самого рождения. Его мальчишки знают, кто он, и любят его. А ты любишь только свои побуждения, то есть себя самого. Когда научишься учиться сам, прежде чем учить других, — только тогда ты станешь мужчиной…
Тем временем кентавры вылизывали из кувшина последние капли. Они много пролили, потому я думал, что большого вреда мы не наделали, — и ничего не сказал Пирифу, который шептался со своей невестой. Ужин подходил к концу, и скоро должен был начаться танец.
Женщины поднимались… По обычаю лапифов, сначала невеста со своей свитой женщин проходит в танце среди гостей, а те осыпают ее цветами и благословениями; потом уже следует мужской танец, который кончается тем, что ее уносят. Подступал вечер, и в Зале уже зажигали факелы… Мы с Ипполитой улыбнулись друг другу, когда она выходила из-за стола, — наш свадебный пир был не таков…
Заиграла музыка… Женщины пошли в обход Зала, дети несли факелы, а невесту вел под руку ее отец. Они вышли, и мы услышали во дворе приветственные клики и песни, которые постепенно удалялись от дверей. Потом шум изменился, стал нестройным и громким, вдали какой-то старик сердито закричал… Пириф вскочил на ноги, я за ним — и в этот момент услышал звонкий крик: «Тезей!..» Это был голос Ипполиты, перекрывший общий гвалт.
Мужчины поднялись, в суматохе бросились к дверям… «Стойте! — кричу. — Возьмите оружие!» На стенах были старые военные трофеи, а люди, приехавшие издалека, сложили свое оружие у входа… Я схватил лапифский боевой топор и меч. Пока мы вооружались, несколько ребятишек в изорванных и запачканных праздничных платьицах вбежали в Зал, плача от страха… У нас не было времени утешать их — мы ринулись в сумерки.
Двор был пуст, скамьи крестьян опрокинуты — шум доносился из-за ворот. Там творилось что-то несусветное, как при разгроме города: визжали и царапались женщины, брошенные на столы среди рассыпанного мяса и творога: кентавры с хрюканьем сдирали с них одежду, рычали друг на друга… Крестьяне, которые кинулись было на помощь, сами теперь вопили о помощи, так же пронзительно, как и женщины… Стыда в этом не было: ведь в кентаврах течет кровь Титанов, так что разъяренный кентавр сильнее двух-трех человек: один просто оторвал руку напрочь какому-то бедняге… Я мчался через весь этот хаос, крича свой боевой клич и имя Ипполиты… Когда она отозвалась — словно светлее стало. Под ногами корчились тела, хрустели черепки и коптили факелы — я бежал дальше, и вот наконец увидел ее. Она отбивалась большим ножом со стола хлебореза, защищая невесту; а отец той лежал перед ними, затоптанный, весь в крови. Я успел как раз вовремя: когда кентавр вырвал у нее нож, я всадил ему в череп топор. Череп оказался таким толстым, что едва не вывернул топор из руки, а потом я с трудом его выдернул… Топор я отдал Ипполите, сам выхватил меч — и мы с ней снова стояли плечо к плечу. Пириф прижал невесту спиной к дереву и, загородив собой, работал своим длинным копьем… Женские вопли затихали, отовсюду неслись боевые клики и могучий рев кентавров.
Я видывал кровавые битвы, но эта была самой кровавой и самой отвратительной: не война и не скотобойня — но хуже и того и другого. Я уже забыл почти все подробности, и рад этому; но помню, как ободрал себе голень об огромный винный кувшин, который кентавры стащили со двора, найдя его по запаху, как находили они овечьи загоны… И еще помню Старину. Стол его был перевернут, а он стоял перед своим почетным креслом, защищая двух мальчишек. Прижал их к себе по бокам обеими руками, словно это были его собственные дети; старые желтые зубы были оскалены, шерсть на спине дыбом… И рычал своему народу на языке кентавров, пытаясь их остановить. Но они были слишком бешены — они не слышали. И пока я смотрел, мальчишки завертелись у него в руках, вырвались и, выхватив маленькие золотые кинжалы из-за поясов, полетели, крича как соколы, в бой.
Потом мне стало не до него, но незадолго до конца я снова посмотрел в ту сторону. Старина стоял одиноко, его волосатые руки свисали у согнутых колен так низко, что кулаки почти упирались в землю, голова ввалилась в плечи… Он смотрел прямо перед собой. Говорят, кентавры слишком примитивны, чтобы плакать как люди, — но тогда я это видел своими глазами.
Наконец все было кончено. Кентавры с воем бежали в горы; лапифы потом травили их, как волков… Те из них, что остались, — те ушли дальше в дикие леса, и нынче их в Фессалии уже нет.
Когда шум погони затих, мы, гости этой земли, сделали что могли для раненых, подобрали мертвых… Людей, я имею в виду, потому что лапифы больше не считали кентавров людьми и на другой день сожгли их, без обрядов, словно ящурный скот. Я потом думал — и не один раз, — если бы не этот злополучный пир, который подавил в них людей и возбудил скотов, — быть может, со временем, подружившись с людьми, они могли бы очеловечиться? Быть может, у Старины были сыновья, а мы их наверняка убили… И он ушел, с остатками своего народа, нести свое жреческое бремя на какой-нибудь другой горе, подальше от людей, — и теперь никто никогда не узнает, смогли бы они стать людьми или нет.
Ипполита, хоть вся избитая, была во Дворце, помогая женщинам; а я пошел к фонтану во дворе — умыться — и тут встретил Менестея. Дел вокруг было много, но он стоял безучастный, белый как мел — словно больной. Я был весь покрыт грязью и кровью и изодран когтями кентавров; а сколько народу погибло, а как сейчас рыдала невеста на своей девичьей постели! — ведь отец ее еще не похоронен, кто станет зачинать детей в такую злосчастную ночь?.. При виде его раны мои засаднило.
— Это твоя работа, — говорю. — Слышишь ты, щенок, всезнайка самодовольный? Нравится тебе всё это?
Ну и — дал ему по башке.
Он только посмотрел на меня — и ушел. Наверное, снова вспомнил своего отца. Иногда я задумывался, сколько хороших качеств было примешано к его самомнению; быть может, и он, как кентавр, мог бы измениться, если бы постарался чуть больше? Впрочем, вряд ли: уж такой у него был характер — он не в состоянии был поверить, что может ошибаться. Но тогда, во всяком случае, я об этом не думал; я вышел из себя и мне было не до того, чтобы нянчиться с ним. И он ушел со своими мыслями, о которых не стал мне говорить… А потом — когда я узнал о них — было уже слишком поздно.
6
Пока нас не было, за нашим мальчиком ухаживала Хриза, и ему было хорошо; даже за этот короткий срок он успел подрасти. Дворянство и простой народ не забыли о Крите, как я надеялся, — но это было мелочью рядом с тем, что рассказал мне Пириф в Фессалии и что я должен был носить в себе.
Далеко на севере, за Эвксином и Истром, шло великое движение народов. Бескрайняя равнина, за спиной северного ветра, расположена так далеко от моря, что если принести туда весло — люди принимают его за опахало веялки… Однако там бушевали свои бури; и народы шли ко дну, как корабли на рифах. Южные фракийцы слышали это от северных, а те от южных скифов, а те — от скифов с севера… Из великих северо-восточных степей выходил народ, который называли Черные Плащи, и выедал равнины перед собой как саранча. Пириф не знал, что они из себя представляют; знал только, что у них нет других богов, кроме дня и ночи, и что страх летит перед их пиками как холодный ветер перед дождем.
Пириф не думал, что они дойдут до эллинских земель; они были слишком далеко и двигались медленно из-за своих огромных стад…
— Ho, — сказал он, — если они пойдут на юго-запад, то выдавят скифов на юг, и те навалятся сюда. Лишенные своей земли, голодные… Как, говорят, пришли когда-то и наши предки… Будем надеяться, мы сможем держаться лучше береговых людей, что были здесь до нас. Если Черные Плащи пойдут каким-то другим путем, то ничего может и не случится. Но смотри, Тезей, если они все-таки придут — у меня руки будут связаны. И если тебе могут понадобиться добрые друзья в худое время, то стоило бы снова подумать о Крите… Ты знаешь, у меня и в мыслях нет унижать твою госпожу; она умнее всех женщин, каких я знаю; готов клясться чем угодно, что она никогда не помыслила ничего тебе во вред… Но как раз поэтому она должна всё понять не хуже меня.
Это он сказал мне. Говорил ли он что-нибудь ей — не знаю. Но однажды, уже в Афинах, — когда я лежал без сна, размышляя обо всем этом, — она положила руку мне на грудь и сказала:
— Тезей, мы это мы. Но ты должен жениться на критянке.
— Мы это мы, — повторил я. — Но если я отдам ей то, что по праву принадлежит тебе, — ты этого уже не получишь.
— Я воин, — сказала она, — а ты мой царь. Моя честь — в служении твоей. Клятва моя у меня в сердце, и ничто меня от нее не освобождало, — не делай из меня предателя.
— А малыш? В Доме Миноса скверная кровь. Мне привить черенок на тот ствол — и обделить его?
Она помолчала немного, потом сказала:
— Он в руке какого-то бога, Тезей. Я чувствовала это, уже когда носила его: он казался сильнее меня… Он наверно и сам это чувствует; иногда я вижу, как он прислушивается…
Мы заговорили о мальчике, но она прервала это и снова повторила:
— Женись на критянке, Тезей. Со времени вашей помолвки ты ни разу там не был. Можешь ты навсегда доверить страну своему наместнику и критским вельможам?.. Конечно же нет. И это не выходит у тебя из головы.
Она всегда знала о чем я думаю, хоть и не спрашивала.
Она заснула наконец, а я не спал. Когда подали голос первые птицы и небо посветлело, я уже знал, что делать.
Я созвал дворян и объявил им, что решил отплыть на Крит. Обдумав их совет и интересы государства, — решил отплыть на Крит и взять в жены дочь Миноса. Но чтобы поддержать спокойствие в стране, я должен уважать ее древний закон, происходящий еще от их прежней религии: наследование происходит по материнской линии; и женщина, которая выходит за чужеземца, теряет право на наследство, если покидает страну вместе с ним. Поэтому я оставлю ее на Крите — в подобающих ее рангу условиях, с надлежащей охраной — и буду навещать ее, приезжая туда по делам государства… Таким образом, порядок и безопасность будут надежно обеспечены в обеих частях объединенного царства.
Они были рады — аж не выговоришь. Я хорошо сделал, напомнив им, что та царица тоже, быть может, служит Богине. Они едва не вслух благодарили меня за то, что я ее не привезу сюда.
В тот год я отменил дань с Крита и приказал лишь построить дом для невесты — и для меня, когда я буду с ней. Я выбрал старый форт у южной реки, возле святилища Святой Троицы. Его в любом случае следовало укрепить, но и уютным сделать было нетрудно. Ни за что в мире не стал бы я отстраивать Лабиринт, даже прах его был пропитан гневом богов… Правда, Девкалион кое-как залатал западное крыло, — это на здоровье, но без меня.
Так прошел еще год, пока строился дом. Мальчик всё рос и рос… Как только глаза его очистились от первой дымки, они стали точь-в-точь материнскими — серыми, как безоблачный рассвет, — и серебристые волосы, с которыми он родился, почти не темнели; она любила их блеск и не хотела завивать. Кожа его, как и волосы, была светлой; но чуть обожженная солнцем — румянилась, как золотистый плод… Он был резвым и сильным, и лазал повсюду… Когда ему было три года, его нашли в соломе возле кобылы, в обнимку с новорожденным жеребенком… Он хотел сесть на него верхом; а когда оба младенца упали — лошадь наклонилась и стала облизывать обоих. Видно, сказала его мать, что в нем кровь Посейдона… Когда я на другую весну собрался на Крит — расставаться было тяжело.
На великом острове снова цвела жизнь, как это всегда бывает пока продолжают жить люди… И если держаться в стороне от разрушенных крепостей (некоторые из них я сам спалил во время войны), то трудно было заметить следы прошедших бедствий. Поля были вспаханы, зеленели виноградники, у разрушенных стен цвели миндальные рощи… Строились новые дома — не такие роскошные, как прежде, но светлые и уютные… Гончары — те, что остались, — снова взялись за свое ремесло и даже изобрели новую моду; на этот раз на птиц.
Коренные критяне приветствовали меня так же шумно, как в день восстания, когда я повел их на Лабиринт. Их радовало, что я устраиваю свой брачный пир здесь, среди них, — как их собственный царь, не как захватчик… Иные из эллинских дворян, получивших здесь власть от меня, — те, что обнаглели в мое отсутствие и начали притеснять народ, — эти были не так довольны. Самым лучшим, самым надежным из моих можно было доверять и сейчас, — но я хорошо сделал, что выбрался сюда: откладывать на больший срок было бы опасно. Покончив с самыми срочными делами, я поехал в дом Девкалиона: встретить свою нареченную.
Что бы он ни думал, — но приветствовал меня чрезвычайно учтиво. После моей женитьбы его трон будет еще больше зависеть от меня, он это знал; он и был-то царем лишь по названию, — а сейчас почти ничего не останется, — но он дорожил этой видимостью или, быть может, жена его?.. Она выплыла ко мне, окутанная драгоценным платьем и облаком египетских духов, покривлялась немножко и, играя томными глазами, удалилась за принцессой. Всё это долгое время я представлял себе ребенка, — девочку, влюбленную в бычьего плясуна, — ту, что улыбалась сквозь слезы, в детской, разрисованной цветами и обезьянами… Теперь ко мне выводили за руки маленькую критскую даму, точь-в-точь как на портрете. Ее волосы потемнели и были завиты прядями, которые змеились с головы… Брови и ресницы зачернены, веки окрашены ляписной пастой, груди напудрены толченым кораллом; открытый корсаж плотно облегал тело над тугим золотым поясом, а длинная юбка с семью оборками открывала лишь кончики пальцев…
Она опустила глаза, маленькими тонкими пальцами коснулась лба… Когда я взял ее за руку — эти пальцы не дрогнули. Я поцеловал ее в губы, — это принято на Крите, — губы были свежими и теплыми под помадой; но так же неподвижны.
Весь день тянулись брачные церемонии: жертвоприношения в храмах, подарки родне, поездка в позолоченной карете перед закатом… А вечером был пир — яркий и жаркий, как полдень, из-за тысячи ламп с ароматным маслом, горевших на крашеных подставках… С песнями женщины повели ее в брачный покой и делали там что-то, на что у женщин всегда уходит не меньше часа; потом юноши с факелам, и тоже с песнями, отвели меня к ней… Потом эти толпы ушли, двери закрылись, лампы были притушены — наступила неожиданная тишина; только нежные звуки арф доносились из-за дверей.
Я лег рядом с ней, взял ее за подбородок и повернул к себе ее лицо. Она смотрела вверх молчаливыми темными глазами… С нее сняли дневной грим и наложили ночной; цвета были мягче, но все-таки прятали ее лицо.
— Посмотри, Федра, — показал ей старый шрам на груди. — На мне осталась отметина Бычьего Двора. А ты помнишь, как тебе сказали, что я убит?
— Нет, сын Эгея.
Она ответила чопорно, будто мы были в приемном зале, и хотела, чтобы глаза ее при этом ничего не выражали… Но она была молода, и они сказали мне много: и то, что она дочь Миноса, и то что она все знает.
— Я всё тот же Тезей, — сказал я. — Я обещал тебе тогда, что если быки меня не убьют, я стану царем — и вернусь, чтобы жениться на тебе… И вот я здесь. Но судьба никогда не приходит такой, как ждут ее люди; чего только нам не пришлось пережить с тех пор — война, восстание, землетрясение, и еще много всего, что посылает жизнь людям… Но я никогда не забывал, как ты оплакивала меня.
Она не ответила. Но я перестал бы себя уважать, если бы пролежал всю ночь с женщиной, не сумев ее разогреть. Еще не было сына или дочери в Доме Миноса, в ком не горел бы огонь Гелиоса, от которого они ведут свой род… И я служил своему государству… Если бы я не слишком старался исправить наши отношения и оставил бы тот огонь неразбуженным, — быть может, изменился бы облик грядущего… Но мне было жаль ее: ведь судьба над ней властвовала, как и надо мной; и потом, это у меня в крови — добиваться победы в этом, как и во всем остальном… И никому не уйти от предначертанной судьбы, с первого дня жизни мы связаны своей нитью.
Дни мои были заполнены делами, много всего накопилось за эти годы… Когда я встречал ее, она была спокойна и сдержанна; с превосходными манерами, каким обучают на Крите благородных дам и которые одинаковы для всех окружающих… Она редко поднимала на меня глаза, при свете дня мы не говорили о ночах и не обменивались тайными знаками любовников… Но у ночи свои законы; и когда настало время уезжать — мне было бы грустно покидать ее, если бы я не возвращался домой.
7
Эллинские земли были в порядке. Чтобы народу не было обидно, что свадебные празднества прошли мимо него, я превратил в великий праздник Истмийские Игры, которым подошел срок в то время. Этот праздник я посвятил Посейдону, принеся ему в жертву черных быков, и объявил, что отныне он должен проводиться каждый второй год и учреждается навсегда. Так что я дал им зрелище, не связав его со своей свадьбой: это было бы оскорбительно для Ипполиты и нашего сына.
Мы с ней очень гордились тем, что он ничего не боится; но когда он чуть подрос — его бесстрашие даже нас лишало покоя. В пять лет он выскользнул из Дворца и отправился лазать по отвесным скалам под ним. В шесть — утащил рысенка из логова в расщелине; а когда услышал жалобный вой и плач матери — полез вниз, чтобы отнести его обратно. Счастье, что кто-то поймал его и спас от верной смерти. А когда рысенок умер, он плакал безутешно; хоть мог разбиться в сплошной синяк, не проронив и слезинки.
Вскоре после того его не нашли, когда пора было идти спать. Поначалу нянька пыталась скрыть это от матери, а та — от меня… Когда стало совсем поздно, я поднял гвардию и послал их обшарить Скалу. При луне было светло как днем, но они не нашли и следа. Ипполита расхаживала, скрестив руки на груди, ухватившись за свою косу, и шептала лунные заклинания Понта… Вдруг, взглянув вверх, она схватила меня за руку и показала: малыш был там, на крыше Дворца. Сидел между двумя зубцами, свесив ноги над пропастью и подняв лицо к небу, неподвижный как камень. Мы вбежали наверх, но там остановились, боясь напугать его; Ипполита сделала мне знак молчать и тихонько свистнула. При этом звуке он сдвинулся внутрь и пошел к нам удивительно легкой походкой, словно ничего не весил, как во сне… Страх во мне сменился гневом, но в той тишине я не мог повысить голоса, глядя на его спокойное лицо и широко распахнутые глаза. А он посмотрел на нас обоих и говорит:
— Ну что с вами? Мне ничто не грозило, я был с Владычицей.
Я дал матери увести его, она его понимала лучше… Но кое-кто из дворцовой челяди поднялся за нами на крышу, они слышали, — и начали расползаться слухи, что мальчика учат ставить Богиню превыше богов.
Очень неподходящее время было для таких слухов: у Федры родился сын.
Я ездил на Крит посмотреть на него. Крошечный, очень живой малыш с копной черных волос, которые — няньки сказали мне — со временем выпадут… Пока что они делали его до невозможности критянином. Федра была довольна и им, и собой и казалась более удовлетворенной… Но мне теперь добавилось, о чем подумать. Мы назвали его Акамом; это было старинное царское имя, и было очевидно, что он должен унаследовать трон на Крите. Но материковые царства я уже отдал, в душе, Ипполиту, даже если это означало раздел империи.
Я был уверен, что люди в конце концов примут его с большей охотой, чем чужеземца, если только он хоть чуть-чуть постарается понравиться им. Он выглядел безупречным эллином, уже шла молва о его храбрости, а на своей маленькой кентаврской лошадке он сидел не хуже мальчишек Старины… О делах он ничего еще не знал и еще меньше ими интересовался; но у него было собственное чутье во всем, касавшемся взрослых, и лжеца он определял сразу, хоть не понимал самой лжи; я знал, что надо быть настороже со всяким, кто ему не нравится… Однако на него часто находила, как облако, эта его непонятная странность.
Однажды ночью я заговорил с его матерью:
— Конечно, он должен чтить Артемиду, — говорю. — Я бы даже сердился на него иначе, ведь он твой сын… Но перед народом мы должны следить, чтобы он отдавал ей не больше, чем должно, и проявлял почтение к Олимпийцам. Ты же знаешь, что от этого зависит.
— Тезей, — сказала она, — я знаю, что говорят люди: что я учу его тайному культу. Но ведь ты знаешь лучше их, что Таинство — оно не для мужчин. Что бы ни было в нем — это его собственное…
— Все дети рассказывают себе сказки. Надеюсь, он из этого вырастет, но это меня тревожит…
— Вот я когда была маленькой — придумывала себе подружку для игры… Но я была одинока. А он, когда совсем один, может петь от радости, ему хорошо; и дружит со всеми, везде… Но потом начинается это — и с него как будто спадает всё. Я видела, как это начинается: он долго смотрит на что-нибудь: на цветок, на птицу, на огонь… Как будто душа его уходит из тела на чей-то зов.
Я сделал в темноте знак против дурного глаза.
— Так это колдовство? Нам надо его обнаружить!..
— Если б колдовство — он бы чах у нас, болел… А он сильнее и выше всех своих сверстников. Я тебе уже говорила — с ним бог.
— Он сказал «Владычица». А ты — жрица. Можешь ты получить знамение, какой-нибудь знак?..
— Я была девой, Тезей. Теперь она не станет говорить со мной. Иногда во время танца приходило Видение, — но это осталось на Девичьем Утесе.
Вскоре после того разговора я услышал какое-то смятение за стенами Дворца, но приглушенное, словно люди старались говорить потише. Послал узнать в чем дело… Вошел один из дворцовых старейшин и привел с собой слугу жреца, из храма Зевса. У того кровоточила порезанная рука. Мой придворный состроил грустную мину, — но глаза у него были очень довольные, когда он объяснял мне, что это сделал мой сын. Мальчик, как видно, нашел козленка, привязанного для жертвы, и начал его ласкать. Когда человек пришел, чтобы вести козленка к алтарю, малыш стал защищать его. Слуга выполнял свой долг — иначе он не мог — и стал отбирать козленка силой; тогда Ипполит в ярости выхватил свой игрушечный кинжал и напал на него. «Какое счастье, — он говорил это, словно смаковал, — какое счастье, что это был всего лишь слуга, а не сам жрец!»
Да, хорошо, что не жрец. Конечно, это была мелочь, — но все же святотатство; и все это знали. Всякое святотатство может навлечь беду; но оскорбить Царя Зевса — хуже он ничего не мог бы натворить. Я должен был наказать его публично не только ради почтения к богу, но и ради безопасности его матери.
Он вошел весь красный, взъерошенный, еще со слезами ярости на глазах… но, увидев меня, немного успокоился. Я сказал, должно быть стыдно бить слугу, который ничего не может ему сделать… Наверно, лучше было бы начать с Царя Зевса; но, впрочем, он сам же требует, чтобы цари были порядочными людьми. Малый понял меня, это было видно. Но ответил так:
— Да, отец, я знаю. Но ведь козленок тоже ничего не мог сделать. Как же с ним?
— Но это же животное!.. Без знания, без понятия смерти… И ради него ты грабишь Царя Небес?
Малыш посмотрел на меня материнскими глазами.
— Он знал. Он смотрел на меня.
Ради него самого я не мог быть мягок.
— Ипполит, — говорю. — Ты прожил семь лет, и за все это время я ни разу не поднял на тебя руку. Потому что люблю тебя. И потому же, что я тебя люблю, теперь я тебя побью. — Он не испугался, но изучал мое лицо, стараясь понять. — Ты рассердил бога — кто-то должен за это пострадать. Будешь это ты, виновный, или ты предпочтешь уйти свободно, чтобы он проклял наш народ?
— Если кто-то должен быть наказан — пусть это буду я.
Я кивнул.
— Молодец, — говорю…
— Но почему Зевс проклянет людей, раз они ничего не сделали плохого? Ты так не стал бы.
Неожиданно для себя я ответил ему, как взрослому.
— Я не знаю, — говорю. — Такова природа Необходимости. Я видел, как Посейдон, Сотрясатель Земли, сокрушил Лабиринт, истребив правых вместе с виноватыми… Законы богов выше нашего понимания. Люди — всего лишь люди. Иди сюда, давай покончим с этим.
Мне было тяжко, но я знал — должен. Я должен был показать всем, что я справедлив.
Он ни разу не ойкнул. Когда всё было позади, я сказал:
— Ты перенес это по-царски, и Царю Зевсу это понравится. Но не забывай об этом и почитай богов.
Он сглотнул и сказал:
— Теперь он уже не поразит народ, — значит, мне можно взять козленка?
Я сдержался и отослал его к матери. Конечно же, целый месяц только об этом и говорили, не забыли этого случая и потом… Она была слугой Артемиды, — а Артемида любит молодых зверят, — потому это был подарок ее врагам, которые по большей части были моими врагами. Она была их оружием в борьбе против меня. Эти престарелые владыки, которых я ограничил в их власти над крепостными и рабами, — они ненавидели перемены, они завидовали новым пришельцам из Бычьего Двора: их юности, веселью, их непривычному жизненному укладу… А те со своей стороны скоро почувствовали это — ребята были умные — и дали понять, что они на стороне амазонки. Так что теперь — вместо личного соперничества прежних времен, — теперь во Дворце возникла борьба двух партий.
Я знал, что Ипполите все время приходится иметь дело с тайными подвохами: так ведут себя те, кто не решается на открытую вражду. Теперь речь шла не о рабынях, от которых можно избавиться в любой момент, — зато и она ничего от меня теперь не скрывала. Она уже не была той прежней дикаркой, разбиралась во всех делах не хуже любого мужчины — и была озабочена ими, ради меня и ради нашего сына.
За ней посылали шпионов, когда она ездила в горы, в надежде выследить ее тайные обряды… Это я предполагаю. А что пытались использовать малыша — это знаю наверняка: не понимая, что это значило, он бесхитростно рассказывал нам, кто о чем его расспрашивал… Хотя его матери нечего было скрывать, в его невинности таилась опасность: ее друзья любили посмеяться и могли в шутку сказать что-нибудь такое, что в серьезной трактовке могло бы звучать совсем по-другому… Да и его собственные причуды могли быть извращены коварными устами… Но я не стал предупреждать его. Он был чист как вода, и всякая перемена в нем была бы заметна и возбудила бы лишние подозрения; я больше верил в его собственное нежелание говорить с людьми, которые ему не нравились.
Как ни был я зол — я был вдвойне осторожен, разбираясь с этими людьми: надо было уберечь ее от нападок, но при этом никого из них ни в чем не обвинить. Меня тошнило от этого, — я привык сражаться лицом к лицу при ясном свете дня, — но с севера сочились слухи. В основном искаженные, глупые, однако за ними ощущалась грозная правда… А когда надвигается шторм — не время разгонять команду.
И скоро стало ясно, что он действительно надвигается. Пириф прислал ко мне не кого-нибудь, а брата своей жены; письмо, скрепленное царской печатью, он отдал мне, когда мы остались одни. Оно гласило: «Черные Плащи повернули прямо на юг. Племена к востоку от Эвксина пришли в движение. Они идут к Геллеспонту, и я не думаю, что проливы смогут их задержать. Если так — они будут во Фракии в этом году. Не рассчитывай, что зима их задержит, голод и холод могут погнать их быстрее. Остальное Каун тебе расскажет».
Я повернулся к лапифу. Он ждал этого и сразу ответил:
— Пириф решил, что этого лучше не писать. Предупреди свою госпожу, что вместе со своими мужчинами идут воительницы Сарматии, которые служат Богине, и что их ведут Лунные Девы.
8
Я ничего не стал говорить ей, думал, у нас еще хватит времени для тревог. Сказал, как и всем остальным, что Каун путешествует — и вот заехал по пути в гости… Но едва мы легли в тот вечер: «Говори, что случилось?» Она всегда чуяла мои мысли и вытянула из меня все.
Когда я рассказал, она долго лежала молча, потом сказала:
— Наверно, опять появилась длинноволосая звезда.
— Как? — спрашиваю. — Разве Лунные Девы уходили от своих святилищ?
— Говорят так. Говорят, что очень давно — с тех пор дубы успели вырасти и умереть — народ Понта жил за горами, на берегу другого моря. Потом появилась эта звезда с огненными волосами, которые струились через все небо, и потянула все народы, как приливную волну. Жрицы той поры прочли знамения и увидели, что их страну нельзя отстоять от киммерийских орд; тогда они ушли оттуда с нашим народом, сражаясь впереди всех. А когда дошли до Понта — часть звезды упала на землю. Потому они взяли ее, ту землю, и удержали ее.
Я вспомнил тот громовой камень, но она не хотела говорить с мужчиной об этих священных тайнах, даже со мной.
— Перейти Геллеспонт целому народу — это не шутка, — сказал я. — Потом перед ними будет Фракия — обширная страна, полная свирепых воинов… Где-то к северу от Олимпа их остановят, мы их вообще не увидим.
Она молчала, — но лежала слишком легко для спящей; а я чувствовал ее сокровенные мысли так же, как она мои.
— Что с тобой? — спрашиваю. — Чего ты боишься, тигренок?.. Я люблю тебя, твоя честь для меня — как моя; я никогда не позову тебя биться с твоими прежними товарищами, даже если они пойдут на штурм Скалы. Если дойдет до этого, придет твое время стать женщиной: ты будешь с ребенком, или заболеешь, или получишь знамение не принимать участия в битве, ни на одной из сторон… Оставь это всё мне.
Она прильнула ко мне:
— Ты думаешь, я смогу глядеть на тебя со стены и не спрыгнуть вниз? Ты же знаешь: мы — это мы.
При свете звезд я видел ее глаза, горевшие как в лихорадке. Я погладил ее, сказал, чтоб успокоилась, этого никогда, мол, не случится… Наконец она заснула, но вздрагивала, вздыхала во сне и вдруг — в сонном полуудушье — издала боевой клич Лунных Дев, как я его запомнил с Девичьего Утеса. Я разбудил ее — и ласкал, пока не уснула снова… Но на другой день, не сказав ей ничего, послал в Дельфы: спросить у бога, что делать.
Тем временем народ во Дворце всё ссорился, а малыш всё рос. Он мог ускакать в горы и потерять там своего конюха; а потом его находили на вершине или возле ручья — он разговаривал сам с собой или пристально глядел в одну точку… Однако в нем не было признаков безумия: он отлично, быстро соображал, — а писал и считал, сказать по правде, лучше меня, — и ничего не вытворял после той истории с козленком, и был мягок со всеми окружающими… Но однажды один из придворных подошел ко мне и, притворяясь, что узнал об этом случайно, рассказал: мальчик сделал себе святилище Богини в пещере среди скал.
Я отшутился как-то, но когда упали сумерки, — сам полез вниз, посмотреть. Тропа была крута и опасна — для горных коз тропа, а не для людей, — но я наконец добрался до маленькой площадки, обращенной к морю, на которую выходило устье пещеры, приваленное камнями. Там на Скале был высечен глаз. Настолько он был древний, так стерся, — я его едва разглядел. Святилище было давно покинуто, но на каменистой площадке перед ним лежали цветы, ракушки и яркие камушки.
Я ничего не сказал мальчику, но спросил у его матери, знает ли она, — она покачала головой. Позже, сумев поговорить с ним, она сказала мне:
— Тезей, он даже не видел знака; ты сам говоришь, он стерся. Он, оказывается, даже не знает, что значит этот глаз. И откуда бы ему знать? — это женское дело… Однако, он говорит, что Владычица приходит туда…
Меня зазнобило. Но я улыбнулся и говорю:
— Он видит богов в твоем обличье, вот и всё. Мне ли порицать его за это?..
Мне хотелось ее успокоить, ей и так доставалось от зависти дворянства и невежества крестьян.
Вскоре дошли до нас новости с севера. За Геллеспонтом шли яростные войны, и люди там заперлись в крепостях.
Рассказывали, что они выжгли свои нивы, не успев собрать урожай, — и сами остались на всю зиму, как птицы, — лишь бы изгнать орду со своих земель. И без оракулов было ясно, к чему это приведет… Но вернулся и мой посол из Дельф, увенчанный гирляндой добрых вестей: бог сказал, что Скала падет не раньше, чем отживет столько же поколений, сколько было до сих пор. Буря разобьется об нее, но стихнет лишь после назначенной жертвы… Посол спросил, что это за жертва; но оракул ответил, что божество, которое ее требует, — само и выберет.
Я обдумал это… На другой день мне привели в крепость по нескольку всех животных, угодных богам, и я бросил жребий среди них. Жребий пал на козу, и я принес ее в жертву Артемиде; так что предсказание как будто было выполнено — но скотина пыталась удрать с алтаря, дралась за жизнь… Это худо, когда жертва не идет добровольно, но я сделал, что было предписано.
В тот год осень была ранняя и холодная. Я послал на Аргос три корабля за зерном и спрятал его в подвалах под Скалой… И предупредил всех, чтобы не устраивали пышных пиров в честь урожая, а берегли продовольствие. Слухи были повсюду, было уже слишком поздно для молчания: от него всем стало бы еще страшней.
А через месяц после самой длинной ночи пришла весть, что орда перешла Геллеспонт. Они это сделали без кораблей; сама зима построила им мост: в большие морозы из Эвксина приплыли громадные глыбы льда, забили узкие места и смерзлись в проливах. Они перешли, не замочив ног, — за одну ночь и день, — и теперь опустошали Фракию, словно голодные волки.
Стало ясно, что они дойдут и до Аттики. Я созвал вождей на совет и приказал, чтобы все крепости были обеспечены продовольствием и оружием. Урожай, по счастью, был хороший. На Эвбее, где проливы служили защитой, по моему приказу построили лагерь для женщин, детей и стариков, — и громадные загоны для скота… Морозы миновали, на фиговых деревьях уже появились первые твердые почки — в это время можно было не опасаться льда. Если у кого было золото, я позволил сдать его на хранение на Скале и проследил, чтобы все получили соответствующие бирки… Потом принес жертвы Посейдону и Афине — богам Города — и всем мертвым царям на их могилах… Помня Эдипа и его благословение, я съездил и в Колон и ему отвез подарок… Все дела были сделаны — осталось только ждать.
Всю зиму орда продвигалась на юг, выедая деревни и хутора. Несколько мелких крепостей пало; но крупные, где собралось много народу с припасами, — те держались, так что орде нечем было поживиться. Они жили на колосках, на диких кореньях, на дичи; ели старых лошадей и больной скот, который не стоило беречь; и лишь иногда удавалось им разграбить одинокий хутор, потом они его сжигали. Когда они дошли до Фессалии — Пириф известил меня, прежде чем закрылись ворота его крепостей. Я знал теперь, что скоро наша очередь.
Итак, на Эвбею был переправлен скот со всей Аттики, а затем и всё население, неспособное сражаться. Это был день плача. Чтобы внушить людям надежду, я принес жертвы Гере, Богине Очага. Но Ипполита я туда не послал. Не хотел выпускать его из-под надзора — туда, где этим могли воспользоваться враги его матери. Я послал его за море в другую страну: в Трезену, к Питфею, деду моему. Он и моя мать поймут его, если на это вообще кто-нибудь способен; и он там будет в безопасности — как был я, когда мой отец воевал за царство… Сначала он прощался с матерью, уже потом со мной. Он был тих и бледен, но не просился остаться; я догадался, что это уже было — при прощании с ней… Под конец он даже ухитрился улыбнуться. Каждый должен улыбаться воину перед битвой, но не каждый может; так что в нем уже были видны задатки царя… Однако он был слишком мал, чтобы можно было сказать ему, что ему я оставлю эту страну — если погибну — и что ему придется драться за нее. Старик в Трезене знал мои мечты; но он, наверно, совсем уже сдал, ему недолго оставаться на земле… Так что богам поручил я сына — и долго смотрел на его яркую светлую голову в ярком солнечном свете, пока корабль не отошел так далеко, что ее уже было не различить.
Теперь свежие новости доходили до нас каждый день, вместе с беженцами. Они приходили через перевалы Парнаса, с детишками на спинах, полумертвые от холода в горах, с почерневшими пальцами, которые отгнивали с ног… Я отсылал их на Эвбею или в Суний, а над перевалами выставил наблюдательные посты с огромными сигнальными кострами, которые можно было поджечь в любой момент. Я понимал, что Аттика для орды — это Край Земли. До сих пор им приходилось драться лишь за сегодняшнюю жратву, — не взяли город — не надо, дальше пошли, — а здесь дальше идти некуда, здесь они будут драться за жизнь.
Беженцы рассказывали свои сказки; люди слушали, насторожив от страха уши… И в каждом рассказе было хоть несколько слов о воительницах. О сарматских женщинах, каждая из которых должна иметь в своем свадебном приданом голову врага, убитого в бою ее рукой… И о ярко одетых Лунных Девах, заговоренных от страха и от оружия, которые наступают впереди всех… Всё это я слышал от просителей, когда расспрашивал их; мои люди никогда не говорили об этом при мне. И мы оба знали, что это значит.
Однажды утром Ипполита, поднявшись с постели, подошла к оружию на стене и стала одеваться в то платье, что носила, когда обучала свою гвардию.
Я вскочил, положил руку ей на плечо, чтобы ее остановить, — она покачала головой.
— Уже пора, на самом деле.
— Успокойся, тигренок, — говорю. — Я же просил тебя, оставь это мне. Я забираю твоих парней обратно в дворцовую стражу, ты за них больше не отвечаешь.
А она как-то осунулась и слишком светлая стала, будто у нее огонь горит внутри… Посмотрела мне в лицо и говорит:
— Тебе никто не сказал?.. Значит мне придется, раз боятся все. Дворяне распустили слух, что Девы идут ради меня; чтобы отомстить за оскорбление, которое ты мне нанес, женившись на критянке. И будто бы я их вызвала.
Не замечая что делаю, я взял у нее из рук один из дротиков, а потом гляжу — сломал его. Пополам. А она и говорит:
— Любимый мой, вот твое собственное знамение. Вот с таким поломанным оружием придется тебе вступить в битву, если ты сейчас, в сердцах, разделишь вождей и воинов. Ничего нельзя сделать, Тезей. Афиняне поверят лишь тому, что увидят… Я должна сама за себя отвечать, и никто другой этого сделать не может.
— Когда мы впервые встретились, ты назвала меня пиратом. Так чем же я для тебя лучше пирата, если дошло до этого?!
— Молчи, — говорит, — это всё слова. — Поцеловала меня… — Здесь Судьба и Необходимость. И они вроде нас с тобой: они — это они.
Вышла, вызвала свою гвардию… Говорила с ними о грядущем испытании, взывала к их доблести… Потом дала им задание: метать в цель. Юноши запели ей пеан, дворянская клика выглядела уныло… На самом деле, она управилась с этим в два счета, — а я бы… — я бы вообще не смог!.. И потом была веселая, радостная… Это всех остальных обманывало; меня — нет.
В ту ночь наша любовь вновь вспыхнула так же ярко, как на Эвксине. Но в тишине после того, когда сердце говорит всё что знает, она сказала:
— А что, если они меня не напрасно обвинили? Быть может, на самом деле я навлекла всё это на твою страну?
Я постарался угомонить ее. Есть такие вещи, о которых лучше молчать, иначе даешь им силу… Но она все равно прошептала:
— То, что я отдала тебе, Тезей, я до того обещала Деве. Поклялась. Ты догадывался?
— Да… Но какой-то бог был в нас — что мы могли сделать?
— Наверно, ничего… Если два бога бьются из-за нас — это наша судьба. Но побежденный будет рассержен, а он ведь — бог…
— Победитель — тоже бог. Давай будем верить в защиту сильнейшего…
— Не в этом дело, Тезей. Просто будем хранить верность. Кто же выбирает на поле боя, на какой стороне сражаться?.. Мы говорили, Девичий Утес далеко, а вот он пришел и нашел нас…
— Спи, тигренок. Завтра много дел.
Я не ошибся. Еще не поблекли звезды, когда взметнулось пламя костров на Парнасе, а к рассвету сигнальные дымы поднялись и на наших горах.
Два дня ушло у них на то, чтобы спуститься с перевалов. Мои дозорные изводили их, завывая на вершинах и скатывая на них валуны; на большее я не мог размахнуться, надо было беречь людей… И вот мы увидели со стен темный поток, выливавшийся на равнину, словно воды размывшие дамбу. Я не вышел в поле им навстречу, нас было слишком мало. Элевсинцам надо было защищать свои крепости, мегарцы закрывали Истмийский перешеек… Но даже если бы мы все вместе вышли на равнину — они бы нас смели.
Я верил в Скалу, как верили мои предки с незапамятных времен. Ну будет осада — мы ее выдержим… В эти ранние месяцы в полях не было ничего, они не могли окружить нас и спокойно ждать. Это мы будем сидеть и ждать, пока их одолеет голод, — а им без боя не достанется ни крошки… Хутора мы вычистили под метелочку, замки были хорошо снабжены и имели сильные гарнизоны… Я рассчитывал, что голод и безуспешные попытки штурма крепостей понемногу подточат их силы; а когда они ослабнут и рассеются по стране — вот тогда наступит мой час.
Когда они подошли, я увидел, что они гонят с собой стада. Но скот отощал за зиму, его надолго не хватит, и больше им рассчитывать не на что… А у нас — ячмень, сыр, сушеный виноград, оливковое масло и вино, — мы могли жить припеваючи.
Элевсинцы отослали свой скот и лишние рты на Саламин. Туда же ушли и мои корабли. У нас были условлены сигналы, — дымы днем, огни по ночам, — они знали, что должны сделать по моему плану, когда придет время.
Движущаяся масса разливалась по равнине под нами. Медленно двигался скот… Воины впереди и по сторонам — верховые и на колесницах — не имели строя, а свободно двигались вокруг подступавшей орды. Я вспомнил древние предания, как наши собственные предки пришли вот так же, с севера. Наверно, точно так же они смотрели на береговой народ, собравшийся тогда на Скале и глазевший на них сверху… Те не смогли удержать Скалу. Интересно, как ее взяли: штурмом или чьим-то предательством?.. Я позвал трубача и сказал: «Зажигай костры!»
Он протрубил сигнал; и из домов под нами, вне стен, появились тонкие струйки дыма. Скоро сквозь них прорвались языки пламени: внутри дома были завалены хворостом… Я специально отложил это зрелище до подхода неприятеля, чтобы испортить им настроение. Вскоре на Скале стало жарко как летом; мы кашляли от дыма; бойцы, чьи дома горели внизу, мрачно улыбались… Факельщики быстро поднимались к нам… Потом ворота закрыли и привалили громадными жерновами. Скала была запечатана.
Теперь, после всех трудов и спешки, наступила передышка. Дым исчез, вокруг бушевало пламя; дальние холмы, казалось, ожили и плясали в воздухе, рвавшемся ввысь; не было слышно ничего, кроме рева огня да громкого треска горящих бревен. Пожар бушевал всю ночь; часовые ничего не видели позади этой стены огня. Но на рассвете орда была уже в движении, и к полудню авангард подошел к Скале; а вскоре вся равнина между нами и гаванью казалась покрытой полчищами муравьев. Было видно, что их ведут воины: они заняли холмы перед Скалой и сразу начали укреплять их стенами.
Ипполита стояла на крыше Дворца рядом со мной. Глаза у нее были не хуже моих… Издали, когда не видишь орнамента, одежда скифов кажется темной, так что даже от нас нельзя было не заметить яркие пятна, мелькавшие впереди, — алые, шафрановые, пурпурные, — то были Лунные Девы. Она мне говорила когда-то, что их командиры носят свои цвета, по которым их узнают… Я повернулся к ней — она смотрела на меня. Постояла так, потом сказала:
— Я не видела там никого, кроме твоих врагов. Пойдем спустимся к людям.
Так началась осада. Они заняли все холмы: Пникс, где я собирал народ на ассамблеи, Холм Аполлона и Муз, Холм Нимф, — все, кроме Холма Ареса, что расположен против ворот. Он слишком близко, и мои критские лучники доставали его. Однажды безлунной ночью они забрались и туда, и успели построить укрытие; с тех пор к нам залетали шальные стрелы; но нам сверху было легко подавлять их, так что по-настоящему они там так и не закрепились.
Хуже всего было по ночам: казалось, на равнине не меньше костров, чем звезд на небе. Но во время своих ночных обходов я говорил своим людям на стенах, что большая часть этих костров принадлежит не воинам, а прочему люду, что у этих костров они съедают свои скудные запасы… Я всегда обходил стены в мертвый час ночи; в дождь и в снег, невзирая на усталость… Отчасти чтобы проверить надежность стражи, но и для того, чтобы женатый народ не завидовал мне: ведь, кроме жрицы, моя женщина была единственной на Скале… Часто она делила со мной этот круг. Она знала по имени каждого, так же, как я… Теперь старики, ненавидевшие ее больше всех, были на Эвбее вместе с женщинами; борьба партий сошла на нет, а подступившая опасность сплотила всех… Доблесть, стойкость и звонкий смех ценились у нас тогда превыше всего — ее просто не могли не любить.
А однажды утром — уже было светло — нашли стрелу, залетевшую с Холма Ареса. У нее был серповидный наконечник, — такие бывают для колдовства, — и она была обмотана письмом на ткани. Никто не мог прочитать этот язык, и его принесли мне. Ипполита взяла его из моих рук и сказала: «Я могу прочесть».
Стала читать…. Лицо было неподвижно, — но казалось, это письмо высосало из нее всю кровь, так она побелела. Потом помолчала, недолго, и сказала — мне сказала, но громко, так чтобы слышали бойцы, стоявшие вокруг:
— Это мне. Я была когда-то Лунной Девой, и поэтому они предлагают мне впустить их через черный ход.
Я стоял совсем рядом — только я заметил, что она дрожит. А она продолжала уже ко всем:
— Если будут еще — мне они не нужны. Отдавайте их царю.
Они тихо заговорили меж собой, но я слышал, что хвалят ее. И вдруг Менестей — жадно так, словно боялся, что его опередят: «А они назначили сигнал? Или ночь?»
Вот тогда я впервые пожалел, что не прикончил его вместе со всем его родом. Он ни с кем не считался, кроме себя, и только себя видел во всем; у таких людей даже добрые намерения оборачиваются мерзостью.
Я взял у нее письмо, изорвал его в клочки и пустил по ветру.
— Ее честь — это моя честь, — говорю. — Ты думаешь, разыграть предательство и заманить прежних товарищей в ловушку — достойно воина?.. Если кто-нибудь здесь готов на это — я не доверил бы ему в бою свою спину… — И гляжу ему в глаза. Он покраснел и ушел.
Когда мы остались вдвоем, она сказала:
— Они бы всё равно догадались. Сказать правду было лучше.
— Да, тигренок. Но теперь говори всё. Чем они угрожают тебе, если ты откажешься?
— О!.. Они упрекают меня за то, что осталась жить, утратив девственность… И говорят, что Богиня простит меня, если я предам крепость, потому что ты взял меня против моей воли…
Она улыбнулась. Но когда я обнял ее, то ощутил на своей щеке слезы, — они капали в тишине, как кровь, — и понял, что они ее прокляли. И проклятию было недалеко лететь… Холод и слабость разлились по всему телу, будто меня прокляли вместе с ней… Но проклятия питаются страхом, — я часто это видел, — потому я постарался сделать веселое лицо и говорю:
— Аполлон его снимет. Он может очистить человека даже от крови его родной матери; а уж это для него — проще простого! И потом, он родной брат Артемиды, она должна его слушать… Однажды он сам забрал девушку у нее, и она родила от него сына, и их сын основал город… Вот увидишь, он будет твоим другом. Собирайся, мы пойдем в его святилище вместе.
Она согласилась; но кто-то из офицеров пришел ко мне по делу, и пока я был занят она выскользнула туда одна. А когда вернулась, то была спокойной и ясной: сказала, что бог явил знамение — он согласен отвратить проклятие… Я обрадовался — и перестал об этом думать.
Две ночи всё было спокойно. Я догадался, что они ждут назначенного часа для ее знака. На третью ночь они попытались взять стены.
Чуть раньше я специально отобрал людей, видевших в темноте лучше всех; и один-два из них были в каждой ночной вахте, но не имели своих постов, а обходили без передышки всю стену. Если бы не это — у них могло бы получиться: атаку вели искусные скалолазы, зачернившие себе лица и кисти рук… По тревоге мы швырнули вниз факелы и подожгли кустарник под стенами, а при этом свете уже могли целиться копьями, стрелами и камнями из пращей. Ипполита была возле меня на стене со своим тугим, коротким критским луком. Стреляла тщательно и спокойно, как по мишеням… С тех пор как пришло письмо, она изменилась; я чувствовал, что уже не рвется больше на две части. Когда внизу уносили убитых — смотрела на это спокойно и холодно, и пела победный пеан вместе с нашими людьми; а когда ушла со мной, то была нежна, хоть неразговорчива… В свете факела ее спокойное лицо напомнило мне лицо нашего сына.
Время шло… Мы видели, что стада на равнине тают, а отряды скифов расходятся по стране вокруг. Они редко приводили с собой назад крупный скот, — больше коз, — а иногда и людей приходило меньше. Тогда из какого-нибудь замка, который еще удерживали хозяева, — на Гиметтах или в стороне Элевсина, — поднимался столб дыма, сообщая что они отбились; а если дым шел двумя столбами, было ясно, что перебили много врагов. Но однажды на Кифероне вместо сигнального дыма поднялось громадное черное облако, и больше мы ничего там не видели с тех пор. Это была прежняя крепость Прокруста; а с такой толпой разгневанных духов, как там, конечно, нечего ждать удачи. В тот раз их отряд вернулся с богатой добычей, и мы слышали ликование в их лагере; но запасы в крепости были рассчитаны на гарнизон, а не на целое племя… Вскоре они начали уходить в рейды всё дальше и дальше.
Еще дважды они пытались взять Скалу ночным штурмом. А на седьмой день после того, рано утром, мы увидели, как орда собирается в кучу и пухнет, словно тесто на дрожжах, — и поняли, что они решили попытать счастья при свете дня.
Они повалили на нас одновременно с юга и с запада. Несли лестницы и сосновые стволы с зарубками, чтобы взбираться на стены, не останавливались над убитыми, а продолжали наступать через тела… Когда они уже были рядом, я закричал: «Нам надо выстоять сегодня — и мы победим! Это девятый вал! Они в отчаянии, у них не хватит духу пробовать снова… Посейдон Синевласый! Паллада Афина, Владычица Замка! Спасайте свои алтари! Помогите нам в этот час!»
К этому времени вдоль всей стены у меня были сложены буквально горы камней: галька для пращей, удобные камни бросать рукой и крупные валуны, с рычагами и вагами возле них, готовые скатиться вниз… Мы не трогали их, пока склоны под нами не были забиты людьми. А вот тогда — начали. Оружие мы берегли для рукопашного боя.
В этом бою мы впервые смогли рассмотреть их воинов. Скифов в плащах из бараньих шкур, в свободных штанах, обвязанных на лодыжке, в кожаных шлемах, закрывавших шею и часть спины; сарматов, которые шли парами — мужчина и вроде бы юноша, но по пронзительному крику этих безбородых можно было узнать в них женщин… Они выглядели дико, — грязные и лохматые, — но когда одна из них сникла, а он склонился над ней, — я был рад отвернуться, чтоб не видеть их. И куда б ты ни глянул — всюду в первых рядах были Девы Богини. С луком и дротиком, стройные, быстрые, — яркие, словно бойцовые петухи, — они шли легким шагом, охваченные трансом битвы, и не чувствовали ни страха, ни ран, пока не падали замертво.
Позади наступавших стояли толпы людей, глядя с холмов. Теперь можно было отличить боевую силу от бесполезных ртов; оттуда, где я стоял, казалось, половина на половину. Большинство слабых — старики и малые дети, — те, очевидно, погибли во время зимнего перехода. Наблюдали в основном женщины, — только амазонки и сарматки принимали участие в бою, — но среди стад я увидел пастухов-мужчин и удивился, почему в такой день их не поручили мальчишкам. Но Ипполита объяснила:
— Это наверно рабы, из пленных. Скифы их ослепляют. Они и так обходятся — доят коров и делают сыр, — а убежать не могут…
— Тогда лучше нам победить, — говорю. — Зевс Милосердный — свидетель, я дал своим народам лучшие законы…
А новость эту передал людям на стенах, чтоб еще укрепить их решимость.
Волна осаждавших поднялась вторично, и я знал: если отобьем ее — худшее позади. Скала знавала много осад и штурмов; внизу в казематах я нашел громадные багры с бронзовыми крючьями, чтобы сбрасывать со стен лестницы и людей. Они сохранились от войн моих предков и теперь мелькали повсюду, делая свое дело. Боевые клики и предсмертные стоны слились в сплошной ужасающий рев; грохотали камни, выкашивая целые просеки в толпах кричащих людей; не попавшие в тело стрелы звенели, ударяясь о камень… Битва накатывалась на Скалу, словно бушующее море. Ипполита была возле меня на западной стене, где уклон подходит к воротам и крепость всего слабее. Здесь я поставил маленьких смуглых критских лучников, в их стеганых кожаных безрукавках, и эллинов-копьеметателей, высоких молодых людей, бравших призы на Играх. Я и сам неплохо бросал в тот день… Под уклоном внизу собралась толпа. Они готовились к атаке.
Их пеан был похож на волчий вой. Нестройная масса вытянулась в плотный поток, который пополз вверх по зигзагу прохода, словно рассерженная змея… И, как у змеи, у него было пятно на голове: там, впереди всех, шли амазонки, а перед ними шагала Лунная Дева в пурпуре, потрясая кривым топором царя.
Свистели стрелы и дротики, тела падали вниз на скалы с края уклона… Но девушка вбежала наверх легко, как на охоте, и, вскочив на скальный выступ возле тропы, закричала звонко и яростно. Язык был не таким чужим, как прежде, для меня.
— Ипполита!.. Ипполита!.. Где твоя вера?..
Ипполита шагнула вперед. Я просил ее поберечься, но она не слышала, и я прикрыл ее своим щитом. Она сложила ладони рупором и ответила:
— Она здесь! С моим мужем и моим царем! Здесь мой народ… — Говорила еще что-то, чего я дословно не понял, но голос ее просил: «Не надо меня ненавидеть! Я не могу иначе!»
Девушка замерла на миг; Ипполита тоже не двигалась в ожидании. Я чувствовал, если б она услышала хоть слово прощения, это принесло бы ей отраду. Пусть бы та сказала, ладно, мол, такова уж судьба… Но амазонка внизу закричала пронзительно, как кружащий орел:
— Вероломная шлюха!.. Твоего мужа сожрут псы, а народ твой склюют вороны, и когда ты увидишь всё это — мы сбросим тебя со скалы!..
Ипполита содрогнулась и охнула. Потом рот ее сжался, она оттолкнула мой щит и наложила стрелу на тетиву… Но я видел, как ей было больно, руки ее едва слушались, — и Царица Дев успела спрыгнуть в толпу. Куда она делась потом, я не заметил: слишком много было всего.
Они подошли к самим воротам, но в конце концов мы их развернули. Потери их были ужасны; они заколебались — и откатились обратно на равнину, как кипящая волна в море, оставив под стенами груды камней и мертвых тел. Наша радость была слишком глубока для криков или песен. Старые воины обнимали товарищей, стоявших рядом; люди, по отдельности, возносили молитвы своим родовым богам-хранителям и обещали благодарственные жертвы… Мы с Ипполитой обходили стены, взявшись за руки как дети на празднике, поздравляли и хвалили всех, кто попадался на пути… Мы слишком устали, чтоб говорить в ту ночь, и заснули друг с другом рядом, лишь только упали в постель. Но в полночь меня разбудили, как обычно, чтобы победа не сделала нас беззаботными. Это мы их должны захватить врасплох…
Я рассчитывал на три дня. В первый они будут зализывать раны — и ждать, что мы попытаемся развить успех и нападем на них. Сделай мы это — дорого бы нам обошлось. На второй день они начнут думать, что делать дальше, — и считать остатки припасов. На третий, — если только я что-нибудь понимаю, — половина из них уйдет на розыски провианта, у них нет другого выхода. А поскольку вблизи земля была опустошена, я сомневался, что они смогут вернуться к ночи.
Так оно и вышло. На третью ночь, подготовив всё остальное, я приказал зажечь сигнальные костры. Чтобы скрыть наши намерения, мы пели возле костров громкие гимны, будто это праздник в честь какого-то бога… Вино и масло, которые мы лили на костры, — больше нам нечего было предложить богам, — вздымали пламя еще ярче и выше… Враги не знали наших обычаев, а нам на самом деле надо было молиться.
Я спросил жреца Аполлона, какого бога нам просить быть нашим покровителем в битве; глядя в дым, он сказал, что я должен молиться Ужасу, сыну Ареса. Воздев руки, я увидел светлую точку на вершине Саламина; единственный костер, что означало «да».
Афина дала нам темное небо… Это была ее вторая милость, о первой я уже попросил. Войско, выходящее из ворот по уклону, было бы замечено даже в темноте, потому нам был нужен другой путь. Он был, но он был тайным, священным и запретным для мужчин; я слышал о нем от отца, но никогда не видел его до предыдущей ночи, когда пошел туда со жрицей просить разрешения.
Там всегда была ночь: ход опускался через пещеру Родового Змея в самом сердце Скалы. Его устье было где-то на западном склоне, далеко от стен, говорил отец; но оно было закрыто простым камнем, так что даже я, знавший о нем, никогда не мог найти этого места. Открыть его можно было только изнутри.
Жрица была старой, — она служила в святилище еще до того, как мы привезли Афину назад из Суния, — но рядом со Змеем Рода она была совсем младенцем. Иные говорили, что Змей — это сам Эрехтей, древний Змей-Царь, основатель нашего рода. Ни отец мой, ни дед никогда его не видели; и когда старуха со своей лампой пошла вниз, впереди меня, — ладони мои похолодели от ужаса. Спуск был крутой, ступеньки узкие, коридор низкий… Мне часто приходилось нагибать голову, а ведь я невысок… Но когда мы достигли пещеры, кровля над узкими стенами затерялась в тени. Это была трещина в теле Скалы, идущая вверх до камней, на которых стоит Дворец. Хотя здесь ходили лишь босые ноги жриц, — и каждая из них служила всю жизнь одна, — каменные плиты лестницы были истерты в глубину на целую пядь.
На шершавой отвесной стене, уходящей высоко во тьму, были картины, будто нарисованные детьми: маленькие люди с луками и копьями охотятся на зверей, каких никто никогда не видел… В мерцающем свете казалось, они прыгают и бегут. Жрица остановила меня движением руки и показала: возле стены была узкая полость — расселина в расселине… Она подняла лампу и стояла, приложив палец к губам. Глубоко внизу вздымались и извивались переплетенные кольца, толщиной с человеческую ногу. Я зажал себе рот, волосы на затылке зашевелились…
Жрица взяла с уступа раскрашенный глиняный кувшин с молоком. Кольца сворачивались и исчезали, потом где-то между ними заблестел глаз… Поднялась голова, бледная как кость, со странным выцветшим узором; глаза были синие, затянутые молочной пленкой, и голова не видела меня, она смотрела только на судьбу. Рот был закрыт, но из него сверкнул раздвоенный язык, окунулся в молоко и начал пить… Жрица простерла иссохшие руки… И хоть я был весь покрыт липким потом — я разглядел благодарность в ее глазах.
Раз он дал свое согласие, она провела меня до закрытого конца хода и показала древние знаки, начертанные там, где надо было разместить рычаги. Потом, когда она спрятала священные предметы, я проводил туда своих каменщиков, и теперь проход был открыт. Этой дорогой мы пойдем в бой.
В темноте перед рассветом мы начали собираться. Когда я потянулся за доспехами, Ипполита остановила меня:
— На этот раз, — говорит, — я буду как все женщины.
Опоясала меня мечом; я забросил на плечо щит — подала шлем… Я засмеялся — мол, ни одна другая женщина не сделала бы этого и вполовину так изящно и точно… Забросил щит на спину, обнял ее — получилось, вроде мы в раковине из бычьей шкуры, щиты как створки… Она прижалась ко мне, погладила мне лицо пальцами, и ее молчание обдало меня печалью.
Я спросил шепотом:
— Что с тобой, тигренок?
Но она ответила весело, отодвинулась и надела свой шлем. Султан сверкающих золотых лент плясал на нем и играл светом лампы…
— Скоро настанет день, — говорю, — а у тебя там много врагов. Надень что-нибудь не такое заметное.
Она засмеялась, тряхнула головой, чтоб еще ярче полыхнуло:
— А ты?
У меня был алый султан, чтоб мои люди меня видели.
— Или мне держаться от тебя подальше, чтоб они не знали, где меня искать? Мы — это мы! Мы ведь не станем унижать свою гордость, правда?
Так мы и вышли, вместе, и присоединились к бойцам.
Прежде чем войти в запретные пределы, каждый очистился и вознес молитву… И все крались вниз, стараясь ступать неслышно, закрыв рты ладонью. Близость врага не могла бы внушить им большей осторожности, чем ужас перед этим подземельем. В древних углублениях дымили редкие факелы; если кто-то кашлял или цеплял оружием за стену — эхо металось взад и вперед, замирая словно шепот теней, следящих за нами… Кара постигает того, кто первым нарушит запрет, и я шел первым, чтобы люди не страшились мести. У выхода нельзя было светить, потому мы двигались на ощупь; но после сплошной черноты подземелья облачная ночь показалась светлой. Разведчики пошли вперед нащупать нам дорогу, и тут я почувствовал, что место мне знакомо. Огляделся вокруг — увидел какие-то знаки на Скале; а потом нашел высеченный глаз, стертый временем. Под ногой хрустнула ракушка, рядом на плите порога лежали увядшие цветы… Я сделал знак против зла, чтоб никто не видел. Ведь подземелье не открывалось с незапамятных времен — откуда он знал?!..
Когда тропу нашли, идти было уже нетрудно. Люди выходили, касаясь идущего впереди, иногда кто-то спотыкался, кто-то шикал: «Тихо!..» Казалось, это заняло полночи, и я сомневался, хватит ли нам времени; но прежде чем побледнели звезды, все были снаружи. Ипполита оставалась в святилище, следя за порядком, и вышла последней. Когда ее рука коснулась меня — я скомандовал марш. Приказ зашелестел вперед по цепи от бойца к бойцу, словно ветер в тростнике.
Мы крались по низине к Холму Аполлона; он самый высокий в гряде и господствует над остальными. Уже прокричали первые петухи, и небо стало не таким черным, как очертания под ним… Вот мы добрались до склонов холма и заскользили меж деревьев к вершине…
Они нас так и не заметили. С началом серого рассвета мы вышли на открытую вершину и с громким боевым кличем напали на лагерь. Знамения были верны — Ужас был нашим другом. Их часовые следили за уклоном возле ворот и за тропой с севера, где тоже был выход из крепости, но там где наши стены были отвесны — там у них вообще никого не было. По самым первым крикам в лагере было ясно, что мы их взяли; заря еще не зажгла вершин Парнаса — а мы уже овладели холмом.
На нем были только воины, орда располагалась на равнине за ним. Среди убитых мы нашли несколько сарматских женщин, но Лунных Дев не было; если и были раньше, то ушли. Подготовить к бою другие форты.
Но я не собирался давать им время на это; мои глашатаи затрубили в рога, со Скалы ответили рога Аминтора… Он был уже наготове, — ворота разбаррикадированы, — и теперь, с теми силами, что я ему оставил, и под прикрытием критских лучников, он нападал на Холм Ареса, чтобы взять неприятеля с фланга.
Наступил день, ясный и холодный; он сиял на Скале и на Дворце Эрехтея с его красными колоннами, с клетчатым сине-белым орнаментом… Дом моих предков — сейчас решалась его судьба. Он был так близко, — там за ущельем, — казалось, до него можно добросить камень; но если мы проиграем, я никогда больше не войду в его ворота… Мои люди оживленно и радостно приветствовали что-то позади меня, и я повернулся туда же — в сторону Пирейской долины и моря.
С юга стекались банды грабителей, это было худо… Но за ними все побережье Фалеронского залива пестрело кораблями — это подошел объединенный флот Афин и Элевсина, а с ним и саламинцы, пришедшие нам на помощь.
Перед нами на холмистой гряде роилась и бурлила масса скифских воинов… На вершине Пникса — ближайшего холма за первой седловиной — негде было яблоку упасть. Пока мы были выше их, но штурмовать их нам придется снизу, и внезапность нам больше не помощник… За ними я слышал шум орды, но еще дальше Аминтор протрубил сигнал победы — он взял Холм Ареса. Пора. Я воздел руки к Зевсу… Где-то над небом сидит он с большими весами в руках, и на чаше их — наша судьба… Я бросил на эти весы и свою молитву, хоть одних молитв мало, чтоб склонить чашу. Ипполита тронула мою руку:
— Слушай! Жаворонок поет!
Он кувыркался в синем воздухе над нами, бурля своей радостной музыкой…
— Он несет нам победу!
Она улыбнулась мне, и серые глаза ее были светлы, как песня; свежий ветер шевелил сверкающий султан, играл золотыми волосами на щеке, раскрасневшейся в схватке… Она вся была — пламя и золото.
Я тоже улыбнулся ей в ответ, что-то сказал… Что — не знаю. В голове у меня была странная легкость, и в ней все отражалось эхом, как в пустой раковине. И холмы, и море с разноцветными парусами, и Дворец, и воины — всё было ярким, плоским и далеким, словно картины, нарисованные искусным критянином на стенах Большого Зала, где я стою совсем один… Только судьба, ниспосланная богом, была со мной. Душа моя ждала зова.
Море было далеко, корабли на нем — как игрушки… Однако мне казалось — я слышу его шум. Сначала далеко, потом всё ближе и ближе грохотал прибой в моих ушах; и я знал — то не был голос смертных волн.
Я слышал этот шум и раньше: когда поднимал камень в Трезене и брал отцовский меч; когда отдавал себя богу, чтобы плыть на Крит… Его слышали все Эрехтиды с незапамятных времен; в поворотные моменты судьбы звучал в нас этот голос, а когда совершалось дело, на которое он звал нас, затихал… Но на этот раз было так — будто шторм бушевал вокруг моей души, стремясь сорвать ее с якорей и унести в безбрежный океан; и я знал, что это значит. Великая торжественность охватила меня, великая печаль одиночества, великое вдохновение обреченности… То был голос мойры — голос, звавший Царя.
Аполлон в Дельфах сказал, что прилив докатится до Скалы, но будет повернут вспять назначенной жертвой, которую выберет сам бог. Как мог я не понять тогда сразу, что в такой великой опасности жертва может быть лишь одна? Мне подумалось, что надо было жениться пораньше: теперь я оставлю наследниками детишек, а царство расколется — Крит без меня не удержат… Но и это было предопределено… Бог моего рождения, Синевласый Посейдон, распорядится всем, как и моей судьбой. Он указал мне, что мне делать, — отдать жизнь за мой народ, — бог и не должен говорить человеку больше. Я паду в этой битве, к этому вела меня вся моя жизнь, — но я спас свое царство и возвеличил его, и барды не дадут моему имени исчезнуть… «Да будет так; ведь я всегда молился о славе лишь, а не о долголетье… Отец мой Посейдон, прими же жертву, я готов!..»
Я молился молча. Ведь воинам, идущим в бой, не о смерти должно слышать — о победе… А шум моря всё усиливался и заполнял собой всё вокруг. Могучий глас триумфа, он поднимал меня, наполнял тело легкостью… Я повернулся к Ипполите. Она прямо светилась доблестью и красотой; но даже она — самая близкая мне среди смертных, — казалась далека, за той хрустальной стеной, в которой я стоял один с поющим богом. Если бы я предчувствовал приближение обычной смерти, то попрощался бы с ней, посоветовал бы, как жить без меня, что сделать для сына… Но я шел с судьбой. Что будет — будет. А это наш последний подвиг, наша последняя общая битва — так пойдем в нее гордо и радостно!.. Пусть она заплачет потом…
Она пристально смотрела на меня… Я не знал, сколько времени прошло с тех пор, как я услышал голос Посейдона, но все были спокойны, так что наверно совсем немного… А она мне сказала:
— В тебе словно факел, Тезей! Ты светишься победой!
— Ты тоже, — говорю. На самом деле было видно, что великое предчувствие коснулось и ее. — Ну что ж, пора. Во имя богов — вперед!
Мы сбежали в седловину меж холмов и, закрывшись щитами от стрел, начали подниматься на Пникс. Тот человек, что пошлет мою жизнь богу, — он там, наверху… Быть может, это женщина — Лунные Девы с их звонким боевым кличем тоже были там, яркие в утреннем солнце, как фазаны… Подъем был крут, но меня несла на себе волна судьбы, и я его почти не ощущал; однако что-то мне мешало — это был мой щит, тяжелый, с бронзовыми бляхами на бычьей шкуре. Уже обреченный, я тащил с собой по привычке этот груз, годный лишь на то чтобы спасать мне жизнь… Отстегнул пряжку ремня, бросил щит и побежал дальше открытый — не мое дело выбирать, когда меня настигнет смерть…
Без щита стало хорошо: теперь я полностью был в руке бога и чувствовал себя свободно и радостно. Это тайна, которую я доверяю только царям, поскольку их это касается: иди с готовностью и ничего не бойся, ибо бог войдет в тебя — и взамен скорби наполнит тебя восторгом. Все испытавшие это погибли раньше, чем смогли об этом рассказать; только я могу дать этот совет. Наверно, он должен пригодиться когда-нибудь какому-то народному вождю, когда настанет час его… Иначе зачем бы я остался жив?
Воины не отставали от меня. Пока крутизна не сбила им дыхание, не смолкали радостные клики и пение пеана… И ни один не крикнул мне, чтобы я взял щит. Они видели, что бог вдохновлял меня, и думали — мне было знамение, что мне ничего не грозит… И это их ободряло. Даже Ипполита меня не укорила. Она всё время была рядом, разве что задерживалась для выстрела… Лунные Девы увидели ее и кричали ей, потрясая кулаками, — но ее разгоряченное лицо было спокойным, оно не изменилось даже тогда, когда на валу появилась Мольпадия, Царь Дев, и воззвала к Богине, подняв священный топор.
Вершина была уже близко. Стрелы, камни и дротики летели тучей, но всё проносилось мимо меня, будто бог прикрывал меня своей ладонью. Я подумал: «Когда паду — эта сила, что бушует во мне, перельется в мой народ; их не обескуражит моя смерть.» И я любил их… Но не испытывал ненависти к врагам: ведь им пришлось вторгнуться сюда, как пришлось когда-то нашему народу… Их судьба была в руках богов так же, как наша…
Царь Дев опустила свой топор и потянулась за луком… Она целилась — и песнь бога вознеслась во мне как звук тысячи сладкозвучных рогов; я слышал в ней, что не покину Скалу и мой народ, что тень моя будет приходить к ним в великие дни радости и опасности, услышав их и пеаны и молитвы…
Лук выпрямился, я подумал: «Вот оно!..» Но удара не было — только музыка вдруг оборвалась, как обрезало ее, в голове звенело от тишины… И тут я услышал вскрик.
Золотой султан, что реял так легко и гордо, — падал передо мной, трепеща как подстреленная птица… Отгороженный богом, — уверенный в своей смерти, — я не заметил, как она бросилась вперед и прикрыла меня. Раскинув руки, она упала на колени, потом — я не успел подхватить — качнулась вперед — и опрокинулась на бок, перевернутая стрелой, торчавшей в груди.
Я встал на колени на острые камни, я обнял ее… Голос бога, ветророжденная легкость — всё исчезло, как счастливый сон утром жесткого дня. Ее глаза блуждали, уже ослепленные смертью, и только рука осмысленно искала что-то вокруг… Я взял ее в свою — ее пальцы сжались, а губы тронула улыбка.
Она хотела что-то сказать, — но только предсмертный вздох вырвался из раскрытых губ. Душа еще какой-то миг поддержалась на трепещущем дыхании… Но вот она резко дернулась, и дрожь прошла по ней, словно лопнула тугая струна… А потом отяжелела — и я понял, что она ушла.
Вокруг гремела битва, а я сидел над ней и ничего не видел. Я не заметил бы, если б все прошли мимо и оставили меня… Так волк лижет свою подругу, убитую охотниками, — ничего не слышит, не понимает… и если нечаянно подвинет ее, то ждет, что она вновь задвигается сама…
Но ведь я был человек и знал… Я видел, как она ускользнула втайне, чтобы обмануть меня с Аполлоном, чтоб уговорить его — любившего охотницу, — чтобы он позволил ей принять мою смерть…
Потом я услышал новый шум и поднял глаза к вершине холма. Мольпадия вновь подняла свой топор к небу, и победный крик амазонок был похож на дикий хохот…
И тогда я поднялся. Парни из ее гвардии стояли вокруг… И плакали… А мои глаза были сухи — много дней пройдет, прежде чем эта отрада облегчит меня… Я сказал им: «Оставайтесь с ней, пока я не вернусь». За ними стояли другие воины и смотрели на меня. Они были готовы, они поняли меня раньше, чем я сам; и я теперь почувствовал, — как чувствует это волк, — ничто не облегчит боль утраты, но ярость насытить можно.
Я вскочил на скалу, где меня было видно всем, и прокричал свой боевой клич.
Трижды прокричал я, — и с каждым разом ответный рев войска отзывался всё мощней, словно я взывал к морю. Я видел, как наверху опустились руки лучников и метателей, как они стали переглядываться… И бросился вперед.
Подъем по склону и на земляной вал — это я помню. Помню, как карабкался на стены, цепляясь руками и древком копья… И вот я уже там… Но с тех пор как начал убивать — мало что осталось в памяти. Знаю, что я не обнажал меча, — он был в ножнах чистый, когда всё кончилось, — но едва я поднялся наверх, в руках у меня очутился топор. Топор был хорош, он крушил всё вокруг, и это мне подходило. Я не смотрел, идут ли за мной мои люди; я чувствовал их — словно красные искры летели вслед моей ярости… Иди я прямо вперед — я бы их обогнал; но я не мог видеть живых врагов около себя — и рубил всех, и справа и слева.
Насытить жажду, гнавшую меня всё дальше, я не мог. Людей убивал, их кровь лилась по топору, и руки стали липкими… Но я не мог убить судьбу, богов — и то душераздирающее чувство, что я на нее зол. Зачем она вмешалась, когда все было так хорошо?!.. Она слишком много на себя взяла: мы были равны в бою, но царем был лишь один из нас… Я был в союзе со своей судьбой и уже видел свои последние дни как песню бардов… Нам не надо было расставаться; раз она относилась к смерти так легко — мы могли бы вместе перейти Реку к дому Гадеса… А она бросила меня одного, с моим народом у меня на шее — и без бога, который вел бы меня, чтобы быть мне царем, чтобы просто жить…
Душа моя кричала о мести, и я мстил, где только мог. Скоро на вершине Холма Пникса уже некого было убивать; я повел своих дальше, через седловину, на Холм Нимф… Они были на вершине, и я звал их на бой… Оттуда прилетело несколько стрел; но они дрогнули, и по их крикам стало ясно, что бегут. Позади меня люди кричали, что мы спасли город, но для меня было важно другое — слишком много их успеет спастись!.. Я споткнулся и упал, мой гвардеец помог мне подняться… Огляделся вокруг — вижу, скифы скатываются со склонов на равнину, а там их ждет десант с кораблей; но на следующем холме — вооруженное стройное войско. «Ну, эти от нас не уйдут!» — кричу — и к ним… Их вожак бежит впереди… Я — боевой клич, а он кричит: «Государь, это я!.. Кто-нибудь, посмотрите вместо царя, он не видит!.. Я Аминтор, Тезей! Мы победили!.. Но что с тобой, государь?»
Я опустил топор, и люди, державшие меня, расступились. В глазах прояснилось — передо мной была армия из крепости. Они обнимались с моими людьми, плача от радости… А я стоял, боясь очнуться, и вокруг говорили тихо, как над умирающим.
Кто-то сказал:
— Ему, наверно, попало в голову.
Другой возразил:
— Нет, не то… Где амазонка?
Это я понял и сам ответил:
— На Холме Пникса. Я отнесу ее домой.
Пошел было назад; потом остановился и говорю:
— Только сначала приведите мне Мольпадию, Царя Дев. Она передо мной в долгу.
Один из афинских офицеров, который в бою был возле меня, сказал, что она убита. Это мне не понравилось.
— Кто ее убил? — спрашиваю.
— Как же, государь!.. Ты сам, в самом начале, ее собственным топором… Вот он до сих пор у тебя в руках.
Я вытер его об траву и посмотрел. У него было тонкое древко, а лезвие — как изогнутый полумесяц, с серебряными знаками, зачеканенными в бронзу. Этот топор был у нее в руках, когда она скакала ко мне на вершине Девичьего Утеса… И в тот день всё время был со мной, будто чувствовал то же, что и я. С тех пор я не ходил в бой ни с каким другим оружием; даже годы спустя он, казалось, сохранял что-то от нее… Но всё проходит. Он забыл уже ее руку и знает только мою…
Она лежала на склоне, ее ребята стояли вокруг. Они распрямили ее и положили на щит… Но стрелу трогать не решились, а послали одного в крепость за жрецом Аполлона. Тот подтвердил, что она мертва, выдернул стрелу и накрыл ее алым плащом с синей подкладкой; а ребята положили ее руки на меч. Жрец обратился ко мне:
— Владыка Целитель послал ей знамение. Но она спросила, должна ли сохранить его в тайне, и он ответил — как хочет.
— Государь, за ней посланы носилки из крепости. Нам снести ее с холма? — это сказал юноша, ходивший за жрецом.
— Хорошо, — говорю, — но хватит с вас. Оставьте ее мне.
Я снял покрывало, поднял ее на руки… Тело было холодное, уже начало костенеть. Слишком долго меня не было, ее тень была уже далеко, — я держал труп с ее лицом, вот и все; а когда уходил, она, казалось, спала…
У подножия холма нас встретили с носилками, и я положил ее на них; бой был долгий, и я устал… Подходя к Скале, услышал победные пеаны… И разозлился было, — но ведь их-то она и хотела бы услышать!.. Скоро и мне придется благодарить, стоя перед богами, за афинян — это моя работа… Город спасен на тысячу лет вперед, об этом дне будут слагать баллады… Я ведь уже почти слышал, как будут петь: «Так пал царь Тезей, за народ свой пожертвовав жизнью, врагов от Афин отвратив и покрыв себя славой бессмертной. В битве победной с ним вместе любовь его храбро сражалась. Молод он был, но отважен, и чтили его даже боги…»
На мне остывал пот битвы: от резкого морского ветра стало холодно… Дворец стоял на своих скалах и ждал… Было чуть за полдень — и я не знал даже, чем мне заполнить хотя бы один тот день до вечера, а впереди были годы!..
Она приняла смерть за меня, за любимого, — она была в конце концов женщина, — но ей, прежнему царю, надо было бы знать, что только царь приносит себя в жертву за народ!.. Боги справедливы, их не обманешь. Она спасла во мне лишь человека, который будет всю свою жизнь оплакивать ее…
Но звали царя. И царь — умер.
3
ЭПИДАВР
1
Я обошел все моря с тех пор и много разорил городов. Если не было войны — уходил с Пирифом в набеги, каждый год… Видеть что-то новое, и хоть со дня на день, но жить — это более достойно мужчины, чем вино или маковый настой. Я прошел между Сциллой и Харибдой, укрывшись в снежном шквале; я ушел от Скалы Сирен, где девки мародеров заманивают вас на рифы своими песнями… Одну сирену я поймал и остался жив, так что могу рассказать об этом… Женщин у меня было много, но подолгу они не задерживались: сверкало лицо за чужими стенами, — так что нельзя было его достать без хитрости, без опасности, — и пока оно не было завоевано, некогда было думать о том, что было раньше, что будет после, — и можно было верить, что она окажется не такой, как все остальные…
Мой народ прощал мне это в течение многих лет. За то, что я спас город. Зимнего времени хватало на то, чтобы привести царство в порядок; если оказывалось, что без меня чья-нибудь тяжелая рука начинала давить народ, я ее обламывал… Но к весне я уставал от дел; и от царских покоев, где на стене одиноко висело мое оружие… Запирал двери — и уходил прочь, в море.
Если бы я хоть раз остался в Аттике на весь год, то послал бы за Ипполитом и постарался бы, чтоб его приняли как моего наследника. Каждую весну я вспоминал об этом; но меня звало море, звали новые места, в которых не было воспоминаний… А его можно было оставить в Трезене еще на годик; ведь ему хорошо было там, со старым Питфеем и с моей матерью. Как-то я услышал, что за три царства вокруг он известен как Дитя Девы, и подумал — надо бы зайти в Трезену по пути… Но ветер был встречный — так я это и оставил: я помнил, как он упрямо молчал. Парнишка на Крите — с ним я всегда мог поговорить; он был веселый и податливый, любил сидеть у меня на коленях, когда приходил час рассказов о морских приключениях… Но вот нельзя было глянуть на него и сказать: «Это идет царь».
Однажды, под конец зимы, гонец привез от Питфея царское письмо, запечатанное Орлом. Это было первое со времени Критской войны. В письме говорилось, что он чувствует бремя старости, — почерк был не его, а писца, и подпись выглядела так, словно паук упал в чернильницу, — он чувствует бремя старости и должен назначить себе наследника. И выбрал Ипполита.
Вот это не приходило мне в голову никогда. Сыновей у него было не счесть; правда, из законных детей в живых оставалась лишь моя мать… Он мог бы выбрать меня, но нынешняя моя жизнь не могла его к этому расположить, так что я не был в претензии; к тому же, будь Трезена присоединена к моим царствам, мне пришлось бы отказаться от моря… Старик распорядился справедливо и мудро: у мальчика будет положение, когда он приедет в Афины, и народ там примет его, наверно, с большей готовностью. А когда меня не станет — он сможет объединить царства… Письмо напомнило мне, что я не появлялся в Трезене целых четыре года; мальчику должно быть уже семнадцать…
Как только установилась погода, я снарядил туда корабль. Когда мы на веслах входили в гавань, толпа встречавших на берегу расступилась, пропуская трехконную колесницу. На ней стоял мужчина, а в последний раз я видел его еще ребенком…
Он ловко скатился вниз к причалу… Люди прикладывали руки ко лбу, прежде чем он успевал глянуть на них, и делали это с улыбкой, — хорошо… Когда он спрыгнул и юноши подбежали держать его коней, я увидел, что он выше любого из них на полголовы.
Вбежал на борт, чтобы приветствовать меня, сразу опустился на колено… А потом, поднимаясь, подставил мне щеку и сам меня поцеловал, но продолжал расти всё выше, выше… Он был слишком вежлив, чтобы сутулиться при мне.
Командуя войском, я привык видеть вокруг себя высоких людей; и в боях встречался со многими и выходил победителем… Я не знал, почему меня так ошеломил его рост; словно я сам стал меньше или сморщился от старости. Потом я разглядел, насколько он красив, — и это тоже меня как-то покоробило. Он так был похож на изображение бога, что в этом чудилось какое-то высокомерие, хоть на самом деле его и не было: меня он приветствовал с торжественной почтительностью, достойной какого-нибудь чужеземного божества. Его серые глаза — чистые, словно снеговая вода, — были прищурены, как у моряков, от постоянного взгляда вдаль, но более спокойны… Казалось, они говорят со мной, — просто и открыто, — но я не знал их языка; это больше не были ее глаза.
На ее кургане выросли высокие деревья; щенки от последней вязки наших гончих поседели и умерли; у ее гвардейцев были уже такие сыновья, что сами учились владеть оружием… А я — она вряд ли узнала бы лицо, которое нынче показывали мне зеркала: седобородое, потемневшее от соли и солнца… Казалось, во всех этих переменах она умерла еще раз. Но вот — только что — я увидел издали на колеснице волосы светлые, как серебро, упругую стойку, радость бешеной скачки — и на мгновение она ожила снова… Но теперь ушла. Безвозвратно.
Он подвел меня к колеснице, поднялся сам, обмотал вокруг себя вожжи и держал коней неподвижными, будто они из бронзы, пока поднимался я. Народ приветствовал нас; он наклонился над упряжкой, словно наемный возница, — все клики оставил на мою долю, — но обернулся с застенчивой улыбкой, чтобы увидеть, что я доволен. Он все-таки был еще мальчик… Странно и глупо было мое чувство только что, при встрече с ним… Это же мой сын, ее и мой, — я же гордиться им должен!
Я похвалил его лошадей и его искусство возницы, спросил, давно ли он правит тройкой… Нет, сказал он, недавно; у него обычно пара, а третья — для больших дней, для праздников… Он улыбнулся снова; так солнце, светящее всё время, вдруг вспыхивает на колосьях под ветром. Я надолго оставил его в этом маленьком царстве, — а в Афинах было большое, — и не ожидал, что он так доволен своим положением.
Мы проехали через город у бухты… Повинуясь его большим рукам, кони шли ровно, как один; а он был настолько внимателен, что даже ради деревенских дворняг наклонялся с колесницы, чтобы согнать их с дороги легким щелчком кнута. Все приветствия он оставлял мне — только улыбался ребятишкам, звавшим его по имени… Его обнаженное тело — он был в коротких кожаных штанах — было стройным и сильным; широкие загорелые плечи колыхались передо мной в такт с шагом его коней и лоснились, как их спины… У него такие крупные ноги и руки — он еще будет расти… Когда я был здесь ребенком, — до того как ушел к отцу, — когда был ребенком и старался поверить, что я сын бога, я молился о том, чтобы вырасти вот таким. Ладно, обошелся тем, что было дано; многие сделали меньше, хоть имели больше…
Мы выехали из города. Он показывал мне всё, что было нового, рассказывал о новостях царства… Рассказывал подробно и ревностно, как молодой помещик; но в нем не было сознания, свойственного деревенщине, что его дела — самые главные во всем мире; он рассуждал очень здраво… Однако после Аттики и Крита всё это и впрямь казалось мелким поместьем, и я удивлялся — что он здесь нашел для себя?
Он как раз выехал на широкую дорогу и тронул коней, когда какая-то женщина бросилась из хижины с плачущим младенцем на руках и встала на пути. Вместо того чтобы крикнуть ей поберечься, он осадил коней намертво, захлестнул вожжи вокруг талии еще одной петлей и без слова протянул руки. Мать подала ему ребенка, а тот весь с лица почернел и дергался всем телом… Ипполит подержал и погладил его — малыш вскоре задышал ровнее, порозовел и успокоился. Ипполит отдал его назад…
— Ты же, — говорит, — знаешь, что сама могла бы это сделать, и лучше меня.
Кажется, она поняла его. Благословила, сказала, что теперь это случается редко… Когда мы поехали дальше, он сказал:
— Прости меня, государь. Он на самом деле был полумертвым, не то я не заставил бы тебя ждать.
— Всё в порядке, — говорю, — я рад видеть, что ты заботишься обо всех своих детях, даже о тех, что достались легко.
Он обернулся, распахнув свои серые глаза… Потом расхохотался.
— О! Это не мой, государь. Это — дровосека…
Он продолжал улыбаться про себя, потом повернулся ко мне уже серьезный, словно хотел что-то сказать, — но передумал и снова наклонился к лошадям.
Во Дворце меня встречала мать. Пока я был на Крите, — в юности, — она, казалось, постарела за год на пять лет; но с тех пор, в этом спокойном месте, она не менялась больше, и теперь могла бы быть матерью мальчика, а не моей. Там же были несколько ее сводных братьев, пришедших приветствовать меня, — мужчины еще в расцвете лет, — и я присматривался, как они относятся к Ипполиту: ведь он тоже незаконнорожденный, как и они… Но, казалось, они его приняли, так же как весь народ. Быть может, это из-за его целебного дара? Мне никто об этом не сообщал, но ведь я и не спрашивал…
Когда мы вошли, мать сказала:
— Пойду гляну, готов ли отец. Я ему говорила, что ты приезжаешь, Тезей, но он всё забывает нынче… Только теперь наконец позвал женщин умыть и причесать его. Ипполит, ты о чем мечтаешь? Поухаживай за отцом, позаботься, чтобы ему принесли вина…
Он отослал виночерпия и прислуживал мне сам. Когда я сказал ему сесть — взял низенький табурет и сложил руки на коленях… Я смотрел на его длинные мускулы, вспоминал эти руки в работе с лошадьми и подумал — как же должны любить их женщины! Ему пора жениться… Если Питфей стал слишком стар, чтобы позаботиться об этом, лучше мне взять это на себя…
Но когда спросил, есть ли у него девушка на примете, он глянул на меня изумленно и ответил.
— О нет, государь. Теперь уже поздно об этом думать.
— Поздно? — тут уж я изумился. Не рассмеялся: это было бы обидно ему и ничего хорошего не могло из этого выйти… — Послушай, — говорю, — малыш, что бы ни случилось — всё проходит. У тебя была девушка? Или, быть может, мальчик?
— Я думал, государь, ты знаешь… — Теперь он стал очень серьезен, и это сделало его старше, а не моложе, как часто бывает в таком возрасте. — Я принес всё это в жертву. С этим решено и покончено.
С момента нашей встречи в гавани меня не оставляло какое-то беспокойство; и теперь — будто скрипнула дверь, приоткрывшись, и показала мне старого врага. Но я не стану на него смотреть…
— Ты уже мужчина, — говорю, — наследник царства. Игрушки пора отложить.
Брови у него сошлись. Густые, темные — темнее волос… Я видел, что его спокойствие не от смирения.
— Что ж, государь. Называй это как хочешь, но как же нам тогда разговаривать? Это достаточно сложно, даже если ты постараешься меня понять; ведь слова говорят немного…
Его терпеливость меня разозлила: так терпеливы крупные собаки, что позволяют шавкам себя кусать.
— Так в чем же дело? Объясни… Ты единственный сын твоей матери, только в тебе ее кровь. И ты готов похоронить ее вместе с собой, ты так легко к этому относишься?..
Он помолчал немного… Его спокойный взгляд, казалось, говорил: «О чем еще вспомнит этот человек? Он же ничего не понимает!» Это разозлило меня еще больше… Наконец он сказал:
— Она бы так не думала.
— Вот как? — говорю. — Продолжай, говори до конца… Ты дал какой-нибудь обет или что?
— Обет? Не знаю… Пожалуй, да. Но это неважно…
— Как?.. Ты — не знаешь?!
Он говорил очень старательно. Он был так молод, что не ожидал, чтобы человек моего возраста мог его понять.
— Обеты, клятвы — это ведь для того, чтобы связать себя, если передумаешь. Я дам обет, если меня попросят, но это неважно.
— Какому богу? — спросил я. Лучше было покончить с этим поскорей.
— Если я дам обет, — говорит, — то Асклепию. Когда буду готов.
Это было нечто новое. У него и теперь было что-то на уме, о чем он не станет говорить, — как было всегда, — но это он сказал без раздумья, сразу и искренне. Да он всегда был загадкой, с самого рождения… Я ожидал каких-нибудь высокопарных слов, но он продолжал:
— Знаешь, это началось с лошадей… — Помолчал, задумавшись… — Я часто лечил их, мне это всегда нравилось… Быть может, это идет от Посейдона? — Улыбка у него была чудесная, женщина бы от нее таяла… — А потом так случилось, что пришлось помочь человеку, и это меня захватило. И я начал задумываться: а зачем люди?
Такого вопроса я никогда не слыхал. Меня будто ударило: если человек начинает спрашивать такое — чем это кончится?.. Это же всё равно что заглядывать в черный водоворот, а его воронка — глубокая, бездонная — тянет в закрученную глубину — вниз, вниз… Посмотрел на парня — ничего… Он не напуган, не плохо ему, только чуть-чуть не в себе; другой на его месте был бы таким, если бы под окном прошла девушка, по которой он сходит с ума.
— Слушай, — говорю. — Боги нас создали — это их дело.
— Да, но зачем?.. Мы должны соответствовать своему предназначению, в чем бы оно ни состояло. Но как мы можем жить, если не знаем его?
Я не сводил с него глаз. Такие отчаянные слова — но он, казалось, светился изнутри. Он видел, что я его слушаю, и это подтолкнуло его дальше:
— Я ехал однажды на колеснице, в Эпидавр. Давай поедем туда вместе, государь, хоть завтра, ты сам увидишь… Хотя ладно, это необязательно. В общем, мы скакали по дороге вдоль моря, и ветер был попутный…
— Мы? — Я перебил его, думал услышать что-нибудь полезное.
— О, это я про упряжку! Когда они идут, как один, и сам вместе с ними — это так получается.
Я его отвлек, ему понадобился какой-то момент, чтобы вернуться к своей мысли.
— Дорога была хорошая и совсем пустая, не надо было придерживать… Я отпустил их — и они пошли, как ураган!.. И тогда я это почуял, почуял, как Бог сходит вниз, наполняет коней, меня — словно непрерывная молния, только не сжигает… У меня волосы поднялись на голове… И я подумал: «Вот оно! Вот оно — мы для этого! Чтобы притягивать богов, как дубы притягивают молнии, чтобы через нас боги могли нисходить на землю… Но зачем это?» Колесница летела вдоль берега, и всё вокруг такое синее, и наши гривы струятся в воздухе… Они бежали сами, от радости, как носятся на равнине в табунах… И тогда я понял, зачем это, — но этого нельзя сказать словами, слова убивают смысл.
Он вскочил на ноги — так, будто вовсе ничего не весил, — и быстро отошел к окну. Постоял там, глядя наружу… Потом успокоился и сказал почти стыдливо:
— Ну вот… Но все это можно почувствовать, когда берешь на руки больного щенка…
Она словно услышала его — громадная сука, набрякшая молоком, волкодав, вошла и оперлась ему на грудь лапами. Он почесал ей за ухом… Точно так же стояла однажды его мать, когда я только привез ее в дом, ей тогда было восемнадцать… Он был живым воплощением нашей любви, через него мы могли бы жить вечно; а без него — умрем…
— Если ты целитель от кого-то из богов, — говорю, — тем более нужно иметь сыновей и передать им свой дар. Бессмертные не скажут тебе спасибо, если ты его растратишь, уж это точно!
Он не сразу отрезвел, не сразу понял, что все-таки нужны будут еще слова. Вы видали скакуна, на котором таскают бревна? — вот так он мучился со словами, я видел, как он их ворочает.
— Но в том-то и дело, — говорит. — Не растратить его. В этом самое главное!.. Эта сила требует человека целиком; начни отвлекаться на одно, на другое — от нее ничего не останется… Ну вот, девушки. Стоило бы мне начать — женился бы я или просто сошелся бы с какой-нибудь на празднике Диониса, — я, наверно, не смог бы без них потом… Они такие красивые и мягкие — как лисята… Очень похоже, что стоит начать — ими потом не насытишься… Так уж лучше и не начинать.
Я буквально остолбенел. Я едва мог поверить, что понял его. Наконец говорю:
— Ты что — шутишь или хочешь меня одурачить? Ты хочешь сказать, что ты еще девственник? В семнадцать-то лет?!
Он вспыхнул. Но не от смущения, нет: он был достаточно взрослым, чтобы расслышать оскорбление, он был воин… Но дисциплинированный воин — и ответил совсем спокойно:
— Да, государь. Это часть того, что я хочу сказать.
Значит, не было даже дикого побега, чтобы продолжить наш род, — где-нибудь на холмах Трезены или на хуторе каком, — ничего!.. Я вспомнил, как она показала мне его утром, после целой ночи мучений… А теперь он кидает мне в лицо наши погибшие надежды! Будь он женщиной, его можно было бы заставить подчиниться, но он — мужчина, он сам себе хозяин…
— В твоем возрасте у меня в Трезене уже были дети, уже бегали… — я не нашел ничего другого, что сказать.
Это его позабавило, лицо его прояснилось, как летний день…
— Я знаю, государь. Не могу же я не знать своих братьев.
— Ты слишком легко на это смотришь… — Я был зол и добавил кое-что еще. На палубе галеры это прозвучало бы нормально, но сыну от своего отца такие вещи выслушивать не очень-то… Я это знал, но уже не владел собой.
А он посмотрел на меня — и ему стало противно, видно было. Если бы от меня — я, пожалуй, перенес бы это легче; но нет — от себя самого, за то, что старался излить передо мной душу… И это было для меня самой большой обидой: ведь злился-то я как раз потому, что любил его, гордился им… Если бы это был Акам на Крите — пусть бы он оскопил себя во время обрядов в честь Аттиса, и я наверно смог бы через это перешагнуть: он был славный паренек, но в нем было очень мало своего.
Ипполит молчал. А мне казалось, я слышу смех, не человеческий смех: хохотал Лабиринт, и холмы Наксоса, и Девичий Утес, и пещера за Глазом… Они сплелись в хороводе — Мать, Дева, Старуха — три, как одна, и я слышал их шепчущий хохот.
Злость во мне кипела, но я понизил голос и говорил тихо. Я давно этому научился: чтобы зацепить человека выше себя — есть лучшие способы, чем на него кричать. Я сказал среди прочего, что бесчестно было принимать царство, воспользовавшись старческим слабоумием некогда Великого Царя, что у него есть свои сыновья, имеющие больше прав, которые продолжили бы династию… А он — он издевается над последними надеждами доживающего свой век старика… «Ведь он любил тебя. Есть в тебе хоть капля совести?!»
Он и рта не раскрыл, но лицо его было красноречиво. Покраснело, с желваками на скулах… Он был не из тех, кто много говорит; и глядя, как он стиснул пальцами подоконник, я знал, что сейчас ему не говорить хотелось. Быть может, он думал, что я его не разглядел, но уж если кто знал такую ярость — так это я. Чуть не сказал ему об этом. Но пока мы молча глядели друг на друга — словно враги на поле боя — вошла мать и сказала, что царь готов принять меня. Она внимательно поглядела на нас, но ничего не сказала больше; а мы оба избегали ее взгляда, как мальчишки.
Деда усадили в постели… Он был чист и легок, как пух чертополоха; молочно-белая кожа обтягивала кости рук, а они лежали на синем шерстяном покрывале, под которым едва угадывалось его тело… Приветствуя меня, он поднял руку чуть-чуть, как маленькому ребенку, и я увидел пленку на его глазах. Я встал возле него на колени, он погладил мне волосы и сказал:
— Не теряй веры, сынок, это единственное, что мы можем… А боги знают, что делать с нами. — Голос был, как шелест тростника.
Он снова задремал… А мне снова вспомнилась юность: как мне был зов идти к быкам на Крит, как рыдал народ, как кричал мне отец, что оставляю его врагам на склоне лет… Да, это была правда, но я ушел, и не мог иначе…
Раздался стук копыт — я выглянул в окно. Парень был внизу на дороге; в свете заката пыль из-под колес тянулась розовым шлейфом… Когда он брал поворот, я представил себе, как его глаза пожирают пространство впереди, пока он не выберется на равнину, где сможет дать волю коням.
Я бегом бросился в конюшню, на ходу крича, чтобы дали колесницу и пару свежих лошадей… Прибежал и колесничий, но я отослал его и взял вожжи сам. Когда скитаешься по разным странам, то время от времени приходится править чужими лошадьми, так что и эти сразу почуяли хозяина. Через Орлиные Ворота я погнал их к морю; и люди в Трезене, мимо которых я совсем недавно ехал с царем-возничим, изумленно глядели мне вслед и вспоминали об учтивости, когда я уже проезжал.
Я его видел у поворотов, но он ни разу не оглянулся — смотрел только вперед, к равнине Лимны, что покрыта затвердевшей глиной; а добравшись до нее, нагнулся над упряжкой, и они рванулись — вихрем. Но я думал, что еще нагоню, хоть он и ушел раньше; ведь он крупнее меня, — моим надо везти меньший вес, — а он отпряг свою третью, праздничную, и правил только парой.
Рябь Псифийской Бухты плескалась о сверкающие влажные камни… По этой самой дороге я уезжал на поиски своего отца, на испытание мужества на Истме — как раз в его возрасте… И вот я снова мчался по ней во всю мочь — словно опять был мальчишкой и надо было выиграть гонку у другого, высокого… Я не был мальчишкой. Когда год за годом мокнешь на море — то тут, то там костенеют суставы, завтра всё будет болеть… Но всё равно я хотел выиграть эту гонку.
Против его каприза была моя воля; я уже доставал, когда его закрыл длинный поворот. Он меня так и не видел. Я обогнул мыс — и вот, совсем рядом, стоит его колесница… Но она стояла пустая возле дороги. Сердце у меня прыгнуло, ударило в горло — безо всякого смысла, потому что пара была привязана к оливе и стояла спокойно… Увидев, что всё в порядке, я привязал и своих коней рядом и пошел по тропе вверх.
Зная его, я думал, что мне придется карабкаться долго; но он ушел не очень далеко. Там была роща, а я шел тихо, — он меня не видел за деревьями. Он стоял, тяжело дыша… От скачки, от подъема и — я видел — от ярости. Руки его висели, но пальцы сжимались и разжимались. Потом начал ходить по поляне, словно зверь в клетке, — и вдруг подпрыгнул и с треском обломил сук, толщиной в мою руку. Разломал его, наступив ногой на середину, потом принялся за тонкие ветви… Вокруг была целая куча листьев и белой щепы изодранного дерева; он встал над этим месивом, угрюмо глядя вниз… Потом опустился на колени, пощупал руками и поднялся, держа что-то в сомкнутых ладонях; держал мягко, заботливо — но оно было мертвое. Не знаю, что это было, птичка или бельчонок, — что-то маленькое. Уронил убитую зверушку, взялся рукой за лоб… Я увидел его огорчение, понял, что он опомнился, что корит себя и за то, что произошло между нами, — мне было достаточно. Я вышел из-за деревьев, протянул ему руки:
— Ладно, малыш, это прошло, — говорю. — Зато теперь мы будем знать друг друга лучше…
Он посмотрел на меня, — так, будто я с неба свалился, — опустился на колени и прижал мою руку ко лбу. Пока он поднимался, я опять поцеловал его; но на этот раз, когда он распрямился во весь свой богатырский рост, я ощутил уже только гордость.
Мы поговорили немного, вместе посмеялись над нашей гонкой, замолчали… Уже вечерело, вершины холмов золотились над бухтой, утонувшей в тени; пахло водорослями с пляжа, чабрецом, влажной от росы пылью… Трещали кузнечики… Я сказал:
— Знаешь, я забрал твою мать у Девы, а теперь она требует вернуть долг. Боги справедливы, их нельзя обмануть… И хотя ты служишь тому из них, кто никогда не любил меня, будь верен, и ты останешься мне сыном. Верность — это мера человека.
— Вот посмотришь, отец, — он впервые назвал меня так с тех афинских дней, — вот посмотришь, я и тебе буду верен.
Он замолчал, но я видел, что он еще что-то хочет сказать — и стесняется.
— Ну что? — говорю,
— Когда я был маленький, — сказал он, — я однажды спросил тебя, почему невинные тоже страдают, когда боги разгневаны. И ты мне ответил: «Не знаю». Ты — мой отец и царь! — сказал: «Не знаю». За это я всегда тебя любил.
Я ответил ему что-то ласковое, а сам думал: удастся ли мне когда-нибудь его понять?.. Ладно, хватит с меня и веры в него. Когда мы шли назад к колесницам, я спросил, куда он ехал.
— В Эпидавр. Чтобы вылечиться от одной старой болезни. Я-то думал, что она уже прошла… А вместо этого пришел ты…
Он не сказал, что за болезнь; но я понял, что он говорил о своей ярости. Странные слова для человека его силы и в самом воинственном возрасте.
В лучах заката ярко горело небо, светилась земля; и лицо его тоже светилось — изнутри… Я ехал домой умиротворенный; и так славно, сладко спал в ту ночь… Но только богам дано вечно жить в радости.
2
В то лето мы с Пирифом добрались до самой Сицилии, чтобы оттуда напасть на Фапс. Ночной штурм с моря был так успешен, что мы были уже на стенах, когда они забили тревогу. Я слышал крик наблюдателя; раньше бывало кричали: «Тезей Афинский!», а этот вопил: «Тезей-Пират!.. Тезей-Пират!..»
Я разозлился, и фапсийцы дорого за это заплатили… Но всё равно это заставило меня задуматься. В те дни все, чем я мог похвастаться к концу года, — это груз добычи да очередная деваха, от которой меня через год затошнит. А когда-то это были области, очищенные от бандитов; укрепленные границы; законы, вершившие правосудие; улаженные распри между племенами; просители, освобожденные от жестоких хозяев… Если вдуматься — от того, что я живу, никому не стало лучше ни в этот год, ни в прошлый, ни в позапрошлый…
Когда мы шли назад вдоль берегов Италии, я вспомнил Трезену. Нельзя больше пускать дела на самотек: Ипполит сам выбрал свое наследство — значит, юный Акам, сын Федры, должен стать наследником всех моих царств. Он должен приехать в Афины, чтобы к нему там привыкли.
Парнишка был неплохой, в нем было немало достоинств… Но он был очень легкомыслен и жил со дня на день. Храбрости ему было не занимать, я часто это замечал, но честолюбия, казалось, в нем не было вовсе. Он был сыном моей законной царицы, с чистым титулом для материковых царств, если бы я его выбрал наследником, — однако, насколько я мог видеть, он спокойно ждал, пока Крит сам упадет ему в руки, и ни о чем больше не помышлял. Правда, он был критянин до мозга костей — как те изящные принцы Старого Царства, нарисованные на стенах Лабиринта, что гуляли по газонам ирисов с царским грифоном на веревочке; правда и то, что я сам сделал его таким… За всю его жизнь я привозил его в Афины лишь несколько раз, да и то ненадолго… У меня было оправдание, — он был слабым ребенком, — но я сам хотел, чтобы он оставался доволен своим Критом: достаточно уж братья повоевали из-за Аттики во времена моего отца. Однако теперь надо было показать его там, иначе народ его вовсе забудет; да и пора было приучать его к делу.
Он был беспомощен, как дитя малое. Ему было уже достаточно много лет, чтоб успеть призадуматься, как долго он сможет усидеть на Крите без поддержки аттического флота; но казалось — это его ничуть не заботит. А заботиться было о чем: Девкалион умер, сын его Идоменей был совсем не тот человек… Если он еще не строил заговоров, чтобы захватить трон, то удерживал его не страх: он слишком был горд, чтобы рисковать своей честью, и потому не хотел поражения. В нем была кровь Миноса, — и по критской линии, и по греческой, — и ему было двадцать пять, а мне уже за сорок, и я не слишком берег себя, — все это знали, — он мог и подождать. Но как только я уйду, Акаму придется держаться обеими руками…
Женщины на Крите всегда разбирались в делах; интересно, как ко всему этому относится его мать, пыталась ли она говорить с ним на эту тему?.. Он относился к ней с истинно критским почтением, но когда я был у них в последний раз, ему, кажется, со мной было лучше.
Она никогда не просила меня взять ее в Афины, хоть теперь уже ни ее народ, ни мой не стали бы возмущаться… Я часто думал об этом; но каждый раз, посмотрев на запертые двери покоев, еще хранивших тень Ипполиты, откладывал на будущий год. Ей было уже тридцать, а это поздно чтобы привыкать жить в чужой стране… И потом, она ведь дочь Миноса; быть может ей вовсе не хотелось занимать место мертвой, которое никогда бы ей не досталось, останься та в живых, — или ехать в такое место, где незаконнорожденный будет выше ее сына… Возможно, она слышала, что в моем доме слишком много баб и что они отбились от рук за время моих отлучек… Вполне вероятно, что всё это играло свою роль.
Лето уже кончалось. Если опять стану долго раздумывать — придется снова отложить… Потому я расстался с Пирифом в море и повернул прямо на Крит.
Мальчишка встретил меня в гавани. Встретил с восторгом. Спрашивал, где я был, что привез ему, как скоро он сможет отправиться со мной в плавание, — а ему едва исполнилось тринадцать… Всю дорогу он щебетал на колеснице, как скворец.
На террасе царского дома нас ждала его мать — маленькая, изящная, вся в украшениях; ее чудесные каштановые волосы блестели на солнце, а обнаженные груди были круглы и упруги, словно гроздья винограда в саду под террасой, откуда доносился его аромат… Когда мы остались наедине, я рассказал ей, как обстоят дела. И еще сказал так:
— Было бы несправедливо обойти Ипполита, после того как его мать отдала свою жизнь за меня и за Аттику. Если бы я тогда погиб, — а оба сына малыши, — ни один из них не мог бы рассчитывать ни на что… Но он посвятил себя Артемиде, чтобы отдать ее долг. Богам виднее… Но мы должны делать то, что остается нам.
— Да, — сказала она, — это верно.
Она сидела молча, сложив на коленях свои тонкие белые руки… Я чуть не сказал, что ей необязательно ехать в Афины, если она не хочет. Я прямо чувствовал, как эти слова скулились из меня наружу, как собаки просятся у закрытой двери, — но я знал, что это ее оскорбит. Она и так со многим мирилась: мои наезды к ней, между Афинами и морем, были коротки; я сам никогда не говорил ей о своих женщинах, но острова были полны и песен, и басен о моих морских походах, в которых я их добывал, так что она не могла не знать… Потому я сказал, что ей надо будет поехать, чтобы разделить почести с сыном, и что она может доверить мне привести в порядок дом и позаботиться о ее комфорте.
— Я хотела бы повидать Афины… — Она сказала это совершенно спокойно. Потом задумалась на момент… — Но что за странный юноша — отказаться от царства!.. А он не передумает? В этом возрасте молодежь полна прихотей, которые через год забываются…
— Только не он. Если он что-то решил, то не отказывается от этого легко.
Она подняла свои темные брови:
— Ты тоже.
— У него была возможность, и он это знает. Но прежде чем он научится интригам — лошади начнут летать, тут ты можешь мне поверить.
Итак, она согласилась ехать, а я отдал ей несколько украшений, которые нашел на Сицилии. Я больше думал об Акаме — как он примет эту новость?..
Он выглядел ошеломленно, словно такая мысль никогда ему и в голову не приходила. И что еще хуже — я понял, что так оно и было. Когда я умолк, он спросил:
— Отец, а ты точно знаешь, что Ипполит не хочет Аттику? Если хочет — я не могу ее взять! У друга — не могу…
Так можно говорить о детском подарке: о луке, ну о колеснице… Это вернуло назад все мои сомнения. «Какое легкомыслие, — думаю. — Славный парнишка, но величия — ни капельки…»
— Он твой брат, — говорю. — Ты думаешь, что я могу быть несправедлив со своими сыновьями? А что до дружбы — вы же никогда не виделись.
— Не виделись?.. Что ты, пап, конечно же виделись!.. — Ребенок вдруг обнаружил, что его заботы не заполняют собой весь мир, и изумился, и широко раскрыл свои темные критские глаза. — Это было, когда я возвращался домой из Афин. В последний раз, как я был у тебя. Ты послал какие-то письма в Трезену, и мы целую неделю оставались там — ждали ветра… Он как только узнал, что я там, сразу приехал вниз, и мы всё то время провели вместе… Он давал мне править колесницей — один раз, на ровном месте; и я совсем сам правил, — он сам так сказал, — он только чуть-чуть поддерживал вожжи… Мой пес Морозко — это его подарок… А ты не знал? Его отец был из священных собак Эпидавра… Неужели тебе не говорили, что это Ипполит меня туда отвез и вылечил?
— Вылечил? Но ты уезжал из Афин вполне здоровым…
— Да, но когда мы туда приплыли, у меня был один из тех приступов кашля…
Я совсем забыл, а в детстве он буквально синел от них…
— Жрец в Эпидавре знал всё-всё про это, он называл это астмой, а Ипполит тоже так сказал, еще раньше… Знаешь, пап, он почти врач; он мог бы стать настоящим врачом, если бы ему не приходилось стать царем. Ну вот, я проспал ту ночь в священной роще и видел настоящий сон от бога! — Его живое смуглое лицо стало торжественным, он приложил два пальца к губам… — Я не могу его рассказывать, но он был настоящий. А потом Целитель ушел с музыкой, а я — вылечился… Пап, а Ипполит может приехать в Афины, когда я буду там? Он тогда увидит, каким стал Морозко… Он на самом деле самый большой мой друг, а если мы не увидимся скоро, то вообще наверно друг друга не узнаем…
— Почему же нет? — говорю. — Там видно будет…
Эта негаданная любовь упала с неба словно дар божий. Мне стало стыдно, что держал мальчишек вдали друг от друга, — но разве забудешь войны Паллантидов?.. Конечно, он должен приехать! Но за всем этим была и другая мысль: будет он в Афинах, увидит, как слабо держит вожжи его младший брат, и придется ему самому приложить руки… Федра была права: я нелегко отказываюсь от того, к чему прикипело сердце.
А вскоре он сам написал мне из Трезены, по собственному почину: он хотел приехать в Элевсин, чтобы пройти обряд посвящения при Таинстве, и просил моего согласия. Я подумал, счастье само бежит мне навстречу.
Я выставил дозорных встречать его корабль, а когда он появился — вышел на крышу Дворца посмотреть. И сейчас будто вижу, как шел он к берегу мимо Эгины, как сверкал на солнце белый парус…
Когда я ехал в Пирей встречать его, то подумал, что рановато, пожалуй, оказывать ему такое внимание перед всем народом… Ладно, наплевать… Он спускался по сходням — я увидел, что он еще больше вырос; и лицо стало тверже, более взрослое… Неужели это я породил его? Нет — это всё она: мне вспомнилось, что у нее осталось единственное воспоминание об отце из ее детства — как он загораживал собой всю дверь.
Мы поехали вверх — через Морские Ворота — и дальше в Афины… Как капитан чует погоду, так ощущал я настроение толпы по их крикам и песням. В детстве он был сын амазонки, и только; а теперь они им восхищались, как детишки новой игрушкой: женщины ворковали, мужчины сравнивали его с Аполлоном-Гелием… Если бы могли, они кричали бы мне: «Почему ты его от нас прятал!..»
Во Дворце было то же самое. Старики, ненавидевшие его мать, вымерли; их больше не было… Всё было забыто, — и я давно уже знал об этом, хоть сам не забыл ничего. Молодые люди, которые были детьми, когда она погибла, восхищались тем, что они называли его эллинской чистотой… Это слово — «эллинский» — можно было услышать в каждом углу, и оно часто имело смысл. Смуглый Акам, — с его тонкой талией, гибкой критской походкой и певучим акцентом, — это он был теперь чужеземцем; это на его матери лежала теперь тень Богини, ее надо было опасаться… Как мог я не предвидеть этого? Если Ипполит только руку протянет за своим правом первородства — они его кинут ему, как букет цветов…
Он был теперь более уверен в себе, в нем росла привычка к царской власти — теперь в мире нет такого человека, чтобы смог его подчинить… Что ж, тем лучше; но я тоже кое-что понимаю в нашем деле — посмотрим…
Акам встретил нас в Зале. Сначала он был напуган ростом брата, но Ипполит вспомнил какую-то их прежнюю шутку — и скоро они уже болтали меж собой, как всякие мальчишки. Когда мы подходили к внутренним покоям, Акам спросил Ипполита, не холодно ли там, наверху. Тот рассмеялся, посадил его себе на плечи — посмотри, мол, сам… В разгаре этой игры в лошадки младший вдруг притих, и старший повернул голову. Там была Федра, ждала, когда к ней подойдут. Она плохо спала в ту ночь и с утра воевала со своими служанками… Причесана она была плохо и, очевидно, не могла сидеть спокойно, когда ей красили губы… Решив, что к ней недостаточно внимательны, она встретила его холодно и любезностей тратить не стала. Он подошел было к ней с улыбкой, просить прощения, но смутился и сразу посерьезнел и, сказав что положено, постарался уйти вместе с братом как можно скорей.
Вскоре и я последовал за ними. Мне было жаль, что она обиделась, — но быть может оно к лучшему, что она впервые увидела его именно так, в невыгодном свете, не слишком похожего на царя? Говорят, первое впечатление остается надолго…
Но что на самом деле было жаль — что я вообще притащил ее в Афины. Она не могла не разглядеть в нем красоты своей соперницы, и уже это было скверно; но если она увидит в нем соперника своему сыну — это и того хуже, это опасно… У меня был опыт по этой части: Медея считала соперником меня…
Потому я убрал его подальше на первое время, чтобы она о нем поменьше думала. Он катался или охотился, — с братом или со мной, — она видела его лишь среди прочих, во время обедов в Зале. Там он хорошо смотрелся, на самом деле. Он ходил обнаженный до пояса, по моде, что я привез с Крита, в коротких ярко-красных штанах, и носил большое ожерелье царского наследника Трезены, собранное из золотых орлов с распростертыми крыльями… Гладкая смуглая кожа оттеняла золото, а волосы падали на плечи, как серебро по бронзе. Когда он проходил на свое место рядом со мной, я каждый раз слышал тихий шепот среди женщин. Когда-то он звучал в мою честь, — но люди должны жить по своим сезонам, иначе боги станут смеяться над ними…
Вскоре он собрался в Элевсин на обряд очищения. Было еще полмесяца впереди, но он сказал, что ему надо там что-то спросить. В первые дни он приезжал по вечерам домой, затем вошел во внутренние пределы храма и уже перестал появляться. Вскоре Верховный жрец Элевсина сказал мне, как жрец жрецу, что Ипполит избран для посвящения в тайные догматы веры, которые они узнали от Орфея, прежде чем менады убили его, и которые вообще-то доверялись только жрецам.
Мне его здорово не хватало; но его отсутствие вроде было к лучшему, потому что Федра пришла наконец в себя. Она и выглядела лучше, и перестала жаловаться на воду и воздух в Афинах и на невежество людей; одевалась более тщательно и была любезна с влиятельными людьми… Я решил, она увидела, что ее угрюмость может пойти во вред сыну. Когда до обрядов осталось совсем немного, — женщины уже начали готовить к празднику новые платья, — она сказала, что тоже хотела бы пройти посвящение.
Я восхитился ее политическим тактом. Это должно было понравиться: ведь афиняне боялись старой религии, а в Элевсине — каждый знает — ее обряды исправлены… Так что я не стал препятствовать ей, хоть и видел в этом прежде всего заботу о сыне. Она была у нас слишком одинока, а теперь могла бы подружиться с кем-нибудь из женщин… И вообще, с чего я взял, что Ипполит передумает? А если нет?.. Иногда мне хотелось, чтобы парни уладили это дело меж собой, никому не сказав ни слова, как-нибудь у костра во время охоты. Молодым бывает трудно подчиняться своим родителям, они должны до всего дойти сами… Так что же остается, кроме как оставить всё это богам?.. Но я по характеру предусмотрителен, и потому продолжал планировать, хоть и знал что бесполезно.
В надлежащие дни она пошла вместе с другими женщинами научиться обрядам очищения. Ей сказали там, от чего она должна воздерживаться… В числе прочего была и наша постель. Это был ее пост — не мой, — а с Сицилии я привез одну темно-медовую девчушку, искусную в танцах Афродиты… Ради мира в доме я не держал ее на виду, но сейчас был рад снова встретиться с ней.
За два дня до обрядов, участники Таинства вернулись в Афины, чтобы жрецы могли организовать торжественное шествие. Вести молодежь я назначил Ипполита, поскольку его брат был еще слишком мал. Если б я попросил, для Акама пошли бы на уступки; но никто не мог сказать, что я его обидел. Народная хвала в великие дни празднеств — это крепкое вино; если Ипполит хлебнет добрый глоток его — быть может он лучше себя поймет…
Он появился среди самых последних, когда на Агоре уже было полно народу. Хоть он и похудел — глаза его светились, и кожа была чиста… Умылся и причесался он, как маленький, который делает это по обязанности и предпочел бы вместо этого поиграть, но всё равно — будто сиял. И казался счастливым… Мне подумалось: «Вот я посеял это семя жизни, а из него выросла тайна — жизнь, в которой я чужой. Пути богов неисповедимы…»
Потом я был занят, как всегда перед началом праздника… А когда выехал на колеснице и повел к храму афинских мужей, — юноши уже ушли, и унесли с собой изображение бога-жениха и священные предметы.
По дороге я вспоминал свое собственное посвящение. Я был последним, кто принимал участие в прежнем Таинстве, и первым — в нынешнем. Хоть от жрецов и от поэта я знал частично, что там будет, но все-таки в Таинстве была большая сила: и мрак и страх, и свет и радость… Прошедшие годы со всеми их делами и заботами стерли это в памяти; но теперь я вновь вспомнил те обряды и думал о сыне, которому предстояло через них пройти. А что он сделал бы со старыми? Смертельная схватка перед глазами Царицы, сидевшей на троне; и брачное ложе в темной пещере, и бесстыдный свет факелов… Он бы покраснел и сбежал в горы?.. Однако он не мог не слышать об этом: она — кому он служит — не всегда дева, и она любит чтобы фимиам курился перед каждым обликом ее… А он — он более мужчина, чем большинство мужчин; и когда-нибудь невеста скажет ему: «Неужто мой алтарь останется вечно холодным?»
Была чудесная ясная ночь. Внизу все сняли одежды — мужчины и женщины — и вошли с факелами в море. Это был последний обряд их очищения; когда-то он смывал с них кровь убитого царя. Он и тогда был серьезен и пристоен, а насколько это торжественно сейчас — знает весь мир… Долго впереди был факел жреца, потом другой обошел его — его нес кто-то высокий, кто мог войти дальше… Свет факелов удваивался их отражением в воде, и где-то среди этих блуждающих огней была Федра. Она была с Благой Богиней, наверняка, и не могла там набраться ничего дурного.
Огни погасли. Внизу всё стихло — там переодевались пока… Сквозь мрак я видел с крепости лишь шевеление смутных теней; они выстраивались для священного шествия… А тем временем все проходы в скалах были перекрыты, чтобы сохранить секреты Таинства. Потом в глубокой тишине возникли звуки песнопения, — сладкозвучные и полные печали, — слов не было слышно на таком расстоянии… И снова ночь упала в тишину… Где-то завыла собака, — собаки часто воют, когда чувствуют торжественность, — потом взвизгнула и смолкла… Затихло всё.
Пришло время умирать, — Дважды Рожденные меня поймут, — и я снова думал о мертвой, и снова душа моя умерла вместе с ней. Наконец откуда-то из глубин земли ударил гонг, глас тьмы, — даже на таком расстоянии он внушал ужас… Но во мне не было страха. Ни страха, ни надежды.
Но вот во тьме возникло яркое чистое сияние. Молчаливое изумление, потом крики радости, потом гимн… Словно светлячки, разлетались из пещеры вновь зажженные факелы — и начался танец. Я смотрел на него до самой зари, своей неутомимой неизменностью он был похож на движение звезд… На горах забрезжил рассвет, и я повел народ вниз — встретить посвященных и привести их домой.
А когда появилось солнце и проложило сверкающую дорогу по морю к Афинам, они встретили нас на берегу, одетые в новые белые одежды, в венках из пшеничных колосьев и цветов… Их лица — такие лица можно увидеть каждый год: еще слегка ошеломленные всем пережитым — страхом и восторгом… Те, кто заранее боялся обрядов, те были просто рады, что всё уже позади; другие были счастливы, что заслужили счастливую судьбу в Стране за Рекой… Я глянул на молодежь, на того, кто шел впереди всех. Думал, он всё еще в трансе своих видений, — нет, он с восторгом смотрел вокруг, словно всё было ему дорого и мило… На лице его было великое спокойствие и мягкое удивление и нежность… Но нежность — мудрого, старшего… Представьте себе взрослого человека, который видел только что, как детишки, спотыкаясь, запинаясь, пытались что-то изобразить… играли во что-то торжественное, великое… Они не могут постичь истинный смысл своей игры; они сами не знают, насколько она была прекрасна, — это лишь он, взрослый, знает… Вот так он выглядел.
Я произнес ритуальное приветствие, жрец ответил… Посвященным пора было разговеться в кругу друзей… Когда Ипполит, улыбаясь, подошел ко мне — солнце перечеркнули чьи-то широкие крылья. Громадный ворон, слетевший со скал, остановился над нами в воздухе так низко, что был виден пурпурный отсвет на его груди, словно эмаль на драгоценном мече. Люди показывали его друг другу, заспорив о смысле этого знамения… А парень просто любовался им — счастливый и спокойный, казалось он не видел там ничего, кроме красоты, распростертой в вышине. Ворон опустился ниже — он протянул руку, словно приветствуя птицу; и та почти коснулась его пальцев, а потом улетела в сторону Саламина, к морю.
Мне стало не по себе слегка — я следил за полетом птицы, — но шум среди женщин меня отвлек. У Федры поникла голова, ее отпаивали вином… После поста, и целой ночи на ногах, и переживаний во время обрядов — при Таинстве всегда одна-две женщины падают в обморок. В тот раз их оказалось четыре — что с того?.. И я забыл об этом.
3
Совсем вскоре после того, Акам однажды с утра появился бледный, под глазами круги… Я спросил, как он себя чувствует, — он ответил, мол, лучше не бывает; но его мать сказала мне, что в ту ночь у него был приступ кашля, впервые за последние годы. Я подумал, плохо дело, если будущий царь окажется так же слаб телом, как умом…
— Я пришлю лекаря, — говорю. — А пока ему может быть полезно повидаться с братом. У Ипполита много дел сегодня, он завтра отплывает; но ведь когда-то он помог малышу.
Послал за Ипполитом, велел чтоб нашли… Он прощался со своими друзьями, и когда пришел — их любовь еще окружала его, как аромат лета. Он растрачивал попусту свою власть над людьми, которую мог бы обратить в господство: его любили все вокруг, и он был счастлив этим, — прямо расцветал, — и этого было ему достаточно.
Побыв немного с Акамом, он вышел задумчивый, присел возле меня… Если бы я ему не пододвинул скамеечку для ног, он так и сидел бы на корточках, словно паж. Это было не от скромности: просто человек его роста может себе позволить не обращать внимание на такие мелочи; и говорил он совсем спокойно, как говорит о своем быке хороший пахарь:
— В прошлый раз, когда начались эти приступы, у него на душе была тяжесть. Ничего серьезного, — Аполлон доказал ему, — немного воздуха и всё прошло… Теперь Акам не хочет говорить, жаль, но мне кажется, что причина та же… Его мать выглядит хуже чем до Элевсина, тебе не кажется, отец? Быть может, она скучает по Криту?
— Может быть. Я во всяком случае у нее спрошу… Но малыш — как он сможет вести воинов в бой, если так пойдет? Ему бы хоть немножко твоей силы… Да, он будет огорчен, что ты завтра уезжаешь.
— О, я сказал ему, что задержусь на пару дней; если ты позволишь, отец. Можно мне послать гонца на корабль?
В тот вечер я пошел к Федре. Она почти не выходила из своих покоев после Таинства. В ту первую ночь она была утомлена, а у меня была девочка с Сицилии — и так это и пошло с тех пор; и ни она мне ни слова, ни я ей. Когда я вошел, она быстро глянула на меня и приказала подать шаль. Она похудела, и вид у нее был какой-то лихорадочный, напряженный, — казалось, с волос под гребнем вот-вот искры посыпятся.
Когда служанки вышли, я спросил об Акаме — его я только что видел, он мирно спал, — а потом о ней самой. Она сказала что всё в порядке; ну голова побаливала, ничего, мол, особенного, однако это утомляет. Я говорю, Ипполит, мол, беспокоился о ней… Тут она выпрямилась в кресле, засмеялась над его причудой воображать себя целителем и спрашивает, что он сказал.
— В Трезене, — говорю, — не смеются. Там верят, что у него целящие руки.
— Что ж! Эта вера их и исцеляет… Но что он сказал?
Я рассказал ей. Она окаменела в кресле, потом вскочила на ноги, — шаль потащилась за ней, — и давай кричать! С какой стати я позволяю такую дерзость?.. Этот сосунок считает себя лучше всех на всем белом свете — так поэтому я позволю ему хозяйничать в моем доме, как ему вздумается? Где моя гордость?.. Она буквально визжала от ярости и вся тряслась с головы до ног; я никогда ее такой не видел. Я подумал, у нее наверно месячное время, и ответил спокойно, что парень говорил из лучших побуждений и не имел в виду ничего худого…
— Ничего худого?.. А ты откуда знаешь? Нет, за этим что-то кроется!.. Почему он хочет, чтоб меня услали? Он хочет, чтобы здесь забыли нас, — меня и моего сына, — чтобы он занял первое место перед народом?..
— Ты очень ошибаешься, — говорю.
Она настолько опоздала со своими страхами, что я едва не рассмеялся над ними; но она была дочь Миноса!..
— Ты же знаешь, — говорю, — он уже сделал свой выбор.
Но она несла всё дальше и дальше: про его гордость, про его холодность… Такая мелочность была не в ее духе; уж не разгадала ли она моих тайных надежд?.. Какая жалость, что я привез ее сюда, ведь она должна была встать на дыбы из-за сына… Однако надо быть идиотом, чтобы пытаться спорить с бабами, когда у них это дело, — я ушел. Ночь еще только начиналась — так что нашел себе другую компанию.
На другой день Ипполит повез Акама купаться на Фалеронскую бухту. Они вернулись к вечеру, покрытые солью, почерневшие от солнца, и оба в отличном настроении. Видя их вместе, я подумал: «Вот так будет всегда. Он будет опираться на Ипполита во всем, и когда станет царем — тоже; фактическим властелином здесь будет старший. Но что это за жизнь для такого человека, каким будет он? Безымянная тайная власть бывает и у коварных старых сводников, у шлюх… Стоять перед богами за народ — вот в чем истинная царственность; а власть сама по себе — это бронза без золота…»
Когда-то примерно в те же дни Ипполит меня спросил:
— Отец, а что за человек Менестей? Чего он хочет?
— Чего он хочет? — говорю. — Хочет хорошо о себе думать. Что не жалеет трудов и не делает ошибок… Он полезный человек, из него может выйти неплохой посол, если только не позволять ему вмешиваться в дела.
— Ты имеешь в виду Хэлай? — спросил он.
У них там возник спор из-за земли, и я посылал Менестея повидаться с вождями.
— Да, — говорю. — Ты знаешь, он планировал великий день встречи племен: они должны были выступать здесь с речами друг перед другом и передо мной. Конечно, они бы вспомнили все старые обиды, за много поколений назад, к полудню дошли бы до смертельных оскорблений, к вечеру — до угроз… И первая кровь пролилась бы тут же, в начале их пути домой; и нам хватило бы этого добра лет на десять. Так я ему и сказал. Когда я узнал от него, в чем там дело, то поехал туда без шума, один, поговорил спокойно с вождями и привел их к соглашению. Каждый из них чем-то поступился, зато в выигрыше оказались все крестьяне — они бы голодали, если бы выжгли их поля… Быть может, Менестей надеялся на какие-то последствия этой встречи для себя, но нам надо было заботиться о хэлайцах, а не о нем.
— Так ты думаешь, ему не хватало последствий? — спросил Ипполит. — А я думал злости. Не знаю почему, но ему, кажется, вражда нужна как воздух.
Я задумался. Ипполит такого зря не скажет, никогда…
— Но это не принесло бы ему никакой выгоды, — говорю.
— О нет, выгода тут ни при чем. Он чрезвычайно честен; чтобы он взялся за какое-то дело, прежде всего оно должно ему нравиться. Быть может, гнев ему помогает?.. Ты заметил, отец, если человеку просто не повезло, — как бы он ни страдал, — Менестей этого просто не видит! Чтобы он пожалел кого-то, тот должен быть обижен кем-то другим: должен быть виновный, вызывающий гнев, у Менестея все чувства начинаются с него.
— Его отец его бил, — говорю. — Хотя, впрочем, многих в детстве били… Не знаю, почему именно Менестей, и только он, не может этого забыть. Ладно, в конце концов не стоит он того, чтобы говорить о нем весь день.
И так часто случалось, когда мы говорили о делах. Он не научился хитрости и был прямодушен как в детстве, но походя разрушал интриги хитрецов. Он просто не замечал этих интриг — им было не за что зацепить его; он не знал, что такое зависть, алчность или злоба. Да, но был он как те люди, заколдованные от оружия: то место, где их держат боги, окуная в огненную купель, — то место остается уязвимым… Так было и у него.
Через день-другой после того разговора мне передали, что царица больна. Это меня озаботило, — я отложил в сторону все дела, — но и разозлило тоже: ведь я разрешил ей уехать, раз Афины ей не подходят; если она осталась — только потому, что не хотела оставить Акама с братом и со мной… А он и так слишком долго продержался за ее юбки, ему нужны были мужчины рядом…
В ее покоях все шторы были задернуты, она лежала в темно-красном сумраке с повязками на лбу, и женщины постоянно меняли их, макая в холодную воду… Воздух был густым и сладким от критских эссенций.
Я спросил, что думает об этом лекарь.
— О, я его просто не выношу!.. Он ничем не может мне помочь, ну так ушел бы и оставил бы меня в покое — нет!.. сидит… и говорит, говорит, пока голова у меня вовсе не начнет раскалываться… — Она заметалась в постели, девушка поднесла ей понюхать ароматический шарик, она закрыла глаза… Я уже двинулся к выходу, когда они вновь открылись, и она сказала: — А Акам сводит меня с ума своим вечным «пошли за Ипполитом». О, пусть он придет, пусть он придет, я знаю, что это мне не поможет, но пока вы все в этом не убедитесь сами — мне же покоя не будет… Приведи его сюда, с этими его большими целящими руками, и пусть уж это будет позади.
— Раз ты просишь, то он придет, — говорю. — Но я в этом смысла не вижу, это только еще больше тебя взбудоражит…
Я подумал, что она хочет выставить его дураком, чтобы выместить свое раздражение.
Она сбросила со лба влажную повязку, потянулась за новой:
— Да, да, — говорит, — но со всеми этими разговорами я уже просто не могу больше. Я чувствую, что не будет мне покоя, пока это не сделано. Пришли его, хоть это и бессмыслица, — потом мне по крайней мере дадут уснуть…
Я нашел парня. Он был в конюшне; они со старым конюхом разглядывали больное копыто, а лошадь уткнулась носом ему в шею. Отвел его в сторону, сказал в чем дело…
— Хорошо, отец, если хочешь — я пойду… Но, пожалуй, от меня больше пользы здесь: лошадь мне верит, а это нужно чтобы дойти до бога.
— Знаю. Она устала и вообще капризна, так что много благодарностей ты не заслужишь… Но все-таки пойди. Ведь не умрешь же ты от этого…
Я помню, он улыбнулся…
Когда мы шли по двору, я думал, как часто он говорит теперь с благоговением об Аполлоне. Когда-то была одна лишь Владычица… Но, конечно, в Эпидавре его научили чтить Целителя, и как-никак они ведь родные брат с сестрой…
Служанки Федры приотворили шторы, чуть-чуть. Она была причесана и опиралась спиной на свежие подушки, глаза ей слегка подсинили… Я ввел мальчика наверх, и он остановился возле ее постели. Неуклюжий, застенчивый — таким я его никогда не видел… Его длинные большие руки висели нерешительно, словно задумались. Пробормотал что-то, в смысле ему, мол, очень жаль, что она болеет…
Я обрадовался, что она ответила любезно. Это, мол, приходит и уходит, но сегодня особенно тяжкий день… «Я уже испробовала все средства, кроме тебя. Так сделай, пожалуйста, что сможешь».
Он углубился в себя, — как я видел и у других целителей, — смотрел и думал. Потом положил руку ей на лоб и словно прислушался… Она закрыла глаза. Вскоре он взял руками ее виски и сжал слегка, чуть-чуть нахмурясь и всё с тем же слушающим видом… Через некоторое время он убрал руки, но она прижала их к лицу, так что он подержал еще немного, наконец выпрямился и покачал головой:
— Извини. Но, быть может, станет легче от отвара из ивовой коры?
Она открыла глаза:
— Почему же? Все уже прошло!
— Прошло? — Он снова наклонился посмотреть на нее. — Как странно, я этого не почувствовал. Но я рад, что тебе лучше. Надеюсь, теперь ты сможешь заснуть. До свидания.
Когда мы вышли, я сказал:
— Раз она забыла — я должен поблагодарить тебя за нее.
Он улыбнулся.
— Бог сам это сделал; хотел бы я знать как… Ну ладно, пойду назад к лошади; там случай простой.
В ближайшие несколько дней она посылала за ним еще пару раз. В первый раз я сам его отвел, в следующий был занят и отослал его с ее служанкой… А на следующий день она позвала его снова, но он уехал кататься на колеснице вместе с младшим братом. В конце концов, сказал я ей, он и задержался-то, чтобы помочь малому, и у них не так уж много времени осталось побыть вместе…
У меня еще были дела в Хэлае, где границы были запутаны несколько веков назад. Слишком много я запустил за свои бродячие годы и теперь ездил туда чуть ли не каждый день. На другой вечер я узнал, что Федра снова посылала за Ипполитом, но он не пошел, хоть был во Дворце. Я спросил почему, он ответил совсем коротко:
— Я послал ей лекарство. Оно ей поможет лучше.
— Может быть, — говорю, — но пойди хоть из вежливости. В доме будет легче жить без обид.
— Тогда пойдем вместе, — говорит, — посмотрим, как она себя чувствует.
— Мне некогда… — Пожалуй, я был груб, но не ему было указывать мне, что я должен делать… — Иди, — говорю, — пока не слишком поздно.
Он вышел вместе с ее служанкой. Мы как раз только что поели, он был одет для Зала, в своем большом золотом ожерелье… Тогда я не обратил внимания, а вот сейчас вспоминаю в деталях и пояс его, усыпанный ляписом и кораллами, и только что вымытые волосы, — мягкие, блестящие, — и как от него пахло душистыми травами после ванны…
Я рано ушел наверх со своей сицилианкой, а на другое утро был в Совете, — только к полудню хватился, что его не видно. Его паж сказал, что его не было всю ночь и что он еще не вернулся.
Вообще-то в этом не было ничего особенного, но я пошел спросить у Федры, послушался ли он меня, прежде чем исчез. Она была еще в постели, одна из ее девушек пробежала мимо меня в слезах, со следами побоев на теле… И сама она выглядела дико, словно всю ночь не спала, и всё вокруг дышало ссорой. Она глянула на меня так, будто ненавидела, — но, конечно, никто не мог ей нравиться в ту минуту…
— Откуда мне знать, где твой сын? И какое мне дело?.. Пусть будет где угодно, он был такой странный и грубый вчера!
— Грубый? — говорю. — Это на него не похоже. Что он тебе сказал?
Она продолжала кричать безо всякого смысла. Он бессердечен; врачевание для него только средство удовлетворить его гордость; его научили каким-то дикостям, это уж точно; ей стало не лучше, а хуже, теперь она весь день ни на что не будет годна; пусть он лучше к ней вообще и близко не подходит, но он должен прийти, чтобы хоть извиниться перед ней… И так далее. Я вспомнил про побитую девушку и решил, что она делает из мухи слона, но пообещал, что поговорю с парнем, как только он отыщется. Тут она вскочила, спрашивает, куда он уехал, — при этом я получше рассмотрел ее лицо. Она казалась лихорадочной и похудела, но не постарела от этого, как это бывает у женщин, нет: болезненная, дикая, полностью утратившая свое обычное спокойствие, она напомнила мне ту своевольную девочку в Лабиринте, с влажными волосами, разметанными по подушке, с распухшими от слез глазами… Напомнила впервые со дня нашей свадьбы.
— Он вернется домой, — говорю, — устанет или проголодается и придет. Ты же знаешь, каков он… Когда появится, я его отчитаю. А теперь я пришлю тебе настоящего лекаря, который знает все фокусы своего ремесла, он даст тебе что-нибудь, чтоб ты спала.
Она вдруг схватила мою руку, прижалась к ней, плачет навзрыд… Я не знал, что сказать; просто погладил ее по голове…
— Ох, Тезей, Тезей!.. Зачем ты меня привез сюда?!..
— Только ради твоей чести, — говорю. — Но если тебе там будет легче, то уезжай на Крит.
Она задрожала вся и аж ногтями мне в руку впилась:
— Нет, нет! Не сейчас!.. Я не могу покинуть вас, Тезей, не отсылай меня, иначе я умру!.. — вздохнула и, уже чуть совладав с собой. — Я слишком больна, море меня убьет.
— Ну успокойся, — говорю, — всё будет так, как ты захочешь; поговорим, когда тебе станет полегче.
Мне не хотелось продолжать при женщинах. Я вышел, послал за лекарем… Но мне сказали, что он у принца Акама, которому очень плохо; меня уже искали, чтоб сообщить об этом.
Я пошел к нему — и едва не задохнулся уже в дверях: слуга лекаря кипятил в котле какое-то зелье, и вся комната была полна удушливого пара. Дрова дымили; рабы, стоявшие возле них на коленях в попытках раздуть огонь, разрывались от кашля… Малыш задыхался в своей постели, лекарь лепил ему на грудь какой-то компресс — я их едва разглядел. Заорал, чтоб они убирались вон со всей своей дрянью, пока не задушили его совсем, спросил его, давно ли ему плохо… Со вчерашнего вечера, говорит, а слова — едва выговаривает сквозь удушье.
— Слушай, — говорю, — судя по твоему виду, эти идиоты не много тебе помогли своей вонью. Не знаю, что сегодня со всеми творится… — Дом, казалось, был полон болезнями и унынием, и я от этого почувствовал себя стариком. Снова вспомнились годы амазонки — стремительные, как бег колесницы, когда я знал, зачем я… — Я найду твоего брата, — говорю, — он должен быть где-то близко. Он сможет что-нибудь сделать, лучше этих.
Акам покачал головой и старался что-то сказать, но его опять одолел кашель. Я знал — он не любит, чтобы его видели во время приступов, и поднялся уходить; он ухватил меня за руку, пытаясь задержать, но я подозвал его старую критскую няньку, понимавшую больше всех остальных здесь, и пошел искать Ипполита. Я думал — если болезнь здесь, то лекарь не может быть далеко.
В его покоях был только паж, коренастый парнишка лет пятнадцати. Смотрел в окно… Как только увидел меня, сразу сказал:
— Я знаю, где он сейчас, мой господин: он ушел вниз со Скалы. — Потом увидел мое лицо и добавил: — О нет, государь, всё в порядке, я видел — он там сидит.
— Где? — Я был на грани терпения.
— Сверху не видно, мой господин, надо обойти понизу. Я думал, мне стоит взглянуть; я знаю большинство его любимых мест.
Он не был моим подданным, потому я спросил спокойно:
— Почему ж ты его не привел?
Он изумился:
— О, я никогда не хожу за ним, государь, разве что он мне заранее прикажет.
Я знал, глядя на него, что если я прикажу он мне не подчинится; так иногда знаешь заранее, что собака укусит. Потому просто спросил, что это за место.
— У устья старой пещеры, государь, на западном склоне. Там, где храм Владычицы.
Его построили после Скифской войны в благодарность за победу. Я вспомнил приношения, кровь и цветы и необработанный камень — там, где снова сомкнулись валуны над входом… С тех пор я там ни разу не был, — это была последняя дверь, через которую она прошла при жизни, — но теперь меня так тошнило от всех вокруг, что я пошел сам.
Дорога успела зарасти, стала почти такой же дикой, как была, когда открыли подземелье… А я теперь был не так гибок, как тогда, — пару раз нога соскальзывала, срывался, — но в общем спустился, без особого труда.
Он сидел, опершись спиной о скалу и глядя в море, и — похоже — не двигался уже много часов. И не обернулся, пока я не подошел совсем близко. Я знал, как он подвержен настроению, с первых лет, но такой перемены не видывал никогда: казалось, тоска высосала из него даже молодость, от его цветущего обаяния и следа не осталось… Там сидел хорошо сложенный мужчина; и лицо его можно было бы назвать красивым, если бы в нем была хоть капля радости… Но оно было угрюмо, иссушено заботой, — как лицо крестьянина над издохшим волом. Это я увидел прежде всего: страшную утрату, и незнание как жить дальше.
Он поднялся на ноги и даже не удивился, увидев меня… На его спине остались глубокие красные отпечатки от камня…
— Я думал, ты остался в Афинах присмотреть за братом, — сказал я. — Он едва жив, а я целый день тебя ищу…
Он вздрогнул, в отчаянии ударил себя рукой по бедру:
— Святая Мать! Я должен был знать это!..
— Тогда мне не пришлось бы рвать сандалии на этой козьей тропе. Но я полагаю, ты сам себе хозяин… Ладно, если хочешь помочь брату, то тебе стоит поторопиться чтоб не опоздать. Двигай!..
Он пошел по тропе, потом остановился… Я подумал, он возмущен, что его выследили здесь, и принимает это слишком близко к сердцу, что бы там ни привело его сюда… Он молчал. Нахмурился, в глазах тревога… А мое нетерпение было, наверно, заметно… Наконец он выжал из себя:
— Я не знаю… смогу ли помочь ему теперь. Ты… уверен, что он звал меня?
— Он не может звать. И дышать тоже уже почти не может!.. Идешь ты или нет?
Он постоял еще, всё с тем же замкнутым тяжелым видом, не глядя мне в глаза… Потом:
— Хорошо, — говорит, — я попытаюсь, раз так. Но если он меня не захочет — мне придется оставить его как есть.
И пошел прямо вверх, — легкий, как кошка, несмотря на свой вес, — срезая по скале повороты тропы. Его длинные руки позволяли ему ухватиться где угодно. Я поднялся следом за ним по тропе и ушел к себе.
Его так долго не было — я уж подумал, он снова где-нибудь заблудился. Наконец у двери раздался его голос, но когда дверь открылась — первым вошел Акам. Он был одет, умыт и причесан; и хоть глаза провалились в черные ямы и весь он был измотан до предела, — но дыхание было спокойным. Ипполит шел за ним, обнимая его за плечи. На мой взгляд, он выглядел немного лучше своего пациента; казалось, оба они не спали по многу ночей.
— Отец, я должен отплыть завтра. Может Акам поехать со мной? Я хочу взять его в Эпидавр, там мы его поставим на ноги. Если он останется здесь, ничего хорошего не выйдет.
Я посмотрел на них… Все еще не верилось, что Акам вообще стоит на ногах…
— Завтра? Что за ерунда! Ты погляди на малого… — Акам кашлянул и сказал мне, что чувствует себя хорошо, — но до чего хрипло сказал… — И послушай его! — говорю.
— Но тут всего один день плавания.
Я знал этот его вид: с тем же успехом можно беседовать с ослом, который не хочет двинуться с места… Но я сказал:
— Принцы не могут собираться в путь за ночь, словно конокрады. Пойдут разговоры… Приходите с этим на будущей неделе.
— Ему надо уезжать сразу, отец. Ты просил меня помочь ему — это единственный способ…
Мальчик подвинулся к нему и обнял, — но не повис на нем, чтобы я не подумал, что это от слабости…
— Но к чему такая спешка? — Все казались околдованными, я ничего не мог понять. — Еще вчера у тебя не было никаких неотложных дел, а писем мы не получали за это время. Я полагаю, ты мог бы подождать, чтобы отбыть достойно и дать брату возможность хоть отдышаться перед дорогой.
— Отец, я должен ехать. — У него снова был тот же загнанный вид, что на Скале. — Я должен. Мне было знамение.
Я подумал, как он сидел всю ночь без сна на Скале, словно ночная птица, и почуял касание сверхъестественных сил. Стало жутко, не по себе… Спросил:
— От Богини?
Он помолчал, — рот сжат, складка меж бровей, — потом кивнул.
Я устал как собака: день работы, вся эта кутерьма, да еще лазай по скалам, ищи его…
— Ладно, — говорю, — езжайте. Это, наверно, не хуже, чем душить его здесь дымом. А кто из вас скажет его матери? — Оба молчали как глухонемые. — Конечно, никто. Это удовольствие достанется мне…
Я пошел сразу, чтоб поскорей с этим покончить. Федра так и не вставала; лекарь дал ей макового отвара, но она не спала и угрюмо смотрела на дверь. Я начал с новости, которая должна была ее порадовать, и рассказал, что Ипполит уезжает, а потом уже заговорил о ее сыне. Она напряглась и стиснула руки, но когда я закончил — молчала; и я сразу ушел.
На другое утро мои сыновья уезжали. Шел дождь, и я послал Акама под тент… Ипполит прощался со мной на корме. Завернулся в черный плащ, волосы прилипли к щекам от ветра и дождя… Вот такие бывали и у его матери иной раз на охоте… Но ее секреты от меня были не темнее, чем тень листа на воде, ее я всегда понимал.
Под самый конец он глянул на меня, будто хотел что-то сказать… Эта его спешка была очень странной: я ничем вроде его не задел, почему он так скрытен со мной?.. Мне показалось, что в глазах его что-то мелькнуло, — но он никогда не был из разговорчивых. Капитан крикнул: «Отдать швартовы!», мокрые спины гребцов склонились над веслами… Я не стал ждать, пока они выйдут в открытое море.
4
Наступила осень. То лето я провел дома, потому у меня было меньше дел, чем в прошлые годы в это время. Дом казался пустым: ведь не обо всем станешь разговаривать со слугами, а больше поговорить было не с кем. Аминтор давно погиб в какой-то семейной стычке, не стоившей его меча… Я научился одиночеству до этих последних недель, что провел с сыновьями.
Корабль из Трезены привез мне письмо… Ипполит писал, что Акаму много лучше, он ездит в святилище лишь каждую третью ночь, чтобы принимать лекарства и спать там в роще… «Теперь ты простишь мне наш отъезд, отец? Я уезжал не по своей воле. Никто другой меня не научит тому, чему я учился у тебя. И мне было хорошо с тобой…»
Письмо было на двух восковых табличках, и воск был сильно истерт, словно он долго думал над ним. Я убрал его в сундук, где были вещи его матери.
В доме было так тихо, что можно было бы надеяться и на покой; но лишь только сын ее уехал, Федра начала страдать. Сначала, что у него там будет припадок и он умрет вдали от нее; потом, — когда появились добрые вести, — что он ее забудет… Она беспрерывно болела, но врачи ничего не могли определить, кроме этой тоски по сыну. Я пытался ее убедить: разве, мол, это любовь — хотеть, чтобы он вернулся недолеченным? Эти приступы могут покалечить не только его жизнь, но и его царствование; по правде говоря, он вообще не сможет править… Я боялся, она разъярится, но она сказала мягко и робко:
— Ты прав, Тезей. Но мне нет покоя ни днем ни ночью, мне все время чудится, что он там в какой-то опасности и бог предупреждает меня… Сделай для меня лишь одно: позволь мне самой поехать в Трезену и побыть там немного у твоей матери. Я повидаю и врачей в Эпидавре… Позволь мне поехать, ведь я не так уж много прошу.
— Не так уж мало, — говорю. — На Крит — другое дело; но Трезена заставит людей думать, что я тебя сослал. Нам лучше обойтись без таких сплетен.
Плыть на Крит было поздно, уже начались штормы.
Я оглядел ее комнату. Мешанина платьев и украшений: тряпки висят и валяются где попало, пузырьки, кувшины, зеркала, повсюду горшки с лекарствами… И в этой тесной, захламленной клетке — теплый спертый воздух, полный женских запахов. Вспомнил, как всё здесь было когда-то: в распахнутые шторы вливается солнце; чистое полированное дерево; пахнет пчелиным воском, лимоном, чабрецом; на нетронутой постели — лук и шелковая шапочка; к оконному косяку прислонена лира, на подоконнике — крошки для птиц…
Это место было осквернено и загажено — я ненавидел его теперь, мне хотелось исчезнуть отсюда… Но море было заперто штормами до весны, и я сказал:
— Прекрасно. Мы вместе поедем в Трезену и навестим мальчика. Тогда ни у кого не будет сомнений на этот счет.
Она снова предложила, что поедет одна; она, мол, не будет там в тягость…
— Конечно, — говорю, — до тех пор, пока не поссоришься с Ипполитом. Он там уже хозяин в доме, полный хозяин, и ты будешь его гостьей. Любое свое недовольство ты сможешь высказывать только мне.
Я послал гонца по сухопутью, через Истм, чтоб известить о нашем приезде; но дороги были разбиты, он где-то свалился в овраг, его подобрали и лечили невежды… Так что когда мое письмо попало туда, мы сами уже тронулись в путь.
Когда Акам разболелся, афинские жрецы заявили, что это кровь Паллантидов, убитых давным-давно в войнах отца, пала проклятием на мой род. Мне казалось, их побудила просто зависть врачей к коллегам в Эпидавре, а не какие-то там знамения; но чтобы успокоить и умилостивить Благосклонных, — если они на самом деле были разгневаны, — я распустил слух, что увожу свой кровный грех из Афин и вернусь назад очищенным.
Это было осеннее путешествие, медленное и тоскливое. Дорога была скользкой, ее завалили оползни с гор… Кожаные занавески дамских носилок едва спасали женщин от проливных дождей… У меня у самого всё тело ломило от сырости, я боялся что Федра вообще не выдержит дороги через Истм; но она с каждым днем веселела, ела с аппетитом и выглядела всё лучше, хоть все ее женщины расхворались.
Мы свернули с приморской дороги, чтобы задержаться в Эпидавре. Его закрытая долина была похожа на таз для сбора дождевой воды. В доме для гостей пахло смолой и сосновой хвоей, слуги растирали меня полотенцами, а я смотрел на извилистые прогалины в лесу — с пожелтевшими осенними листьями, с мокрыми кустами зеленых лавров… Спальные домики для больных были заперты против непогоды, с соломенных крыш лилась вода, бревенчатые стены были в мокрых потеках… Желтые буки роняли свои листья в разбухший ручей, хрустевший камнями в водоворотах; на лужайках стояли громадные лужи, и из воды торчали лишь верхушки травы… Вы скажете — нерадостное зрелище. И все-таки было во всем этом что-то умиротворяющее, что порождало душевный покой, ощущение соответствия жизни с временем года и с волей богов… Я был бы рад отослать всех своих людей — и просто сидеть в одной из этих хибарок под соломенной крышей и смотреть, как пролетают мимо шквалы дождя, и слушать, как шумит ручей, и ждать, никуда не спеша, когда запоздалое солнце бросит сквозь ветви на воду золотистые пятна света, и сладко запахнет перед вечером влажная земля, и засвистит черный дрозд или пробежит по траве трясогузка…
У них было не много времени, чтобы приготовиться встретить нас, но врачи привыкли спешить. Всё делалось быстро и четко; было видно, что, если бы я крикнул: «Помогите, умираю!» — это почти ничего не изменило бы здесь. Скоро пришел сам Царствующий жрец, любезный и живой, но как-то по-особенному сдержанный; от привычки носить в себе секреты больных, скрывая их даже от царей, как обязывает клятва их богу. Он был моложе меня, одет очень просто — скорее не царь, а жрец, готовый своими руками работать среди больных. Его царство было священно, так что воевать ему не приходилось; и богатство ему было не нужно — хватало приношений приезжих… Я спросил об Акаме — он ответил, что мальчик как раз у них и чувствует себя хорошо, но не стоит его будить после принятого лекарства и водить по дождю. Он был очень вежлив, но говорил как царь, — и я не стал спорить: слишком спокойно было там.
Федра приехала в такую даль повидать сына — я боялся, что она станет скандалить… Но она сказала нетерпеливо, мол, раз уж здесь оставаться незачем, то лучше поспешить и закончить наше путешествие.
По дороге дождь развеялся. Воздух был свеж и мягок, но я подумал — в Эпидавре он еще лучше… А оглянувшись с колесницы на повороте дороги, услышал вдали пение жертвенных петухов. Это птицы света приветствовали солнце.
К границе Трезены мы добрались к вечеру. Тень лесистой горы погрузила Дворец в сумерки, по небу протянулись огромные смятые простыни из кроваво-красного света и окрасили острова на голубом море… А на дороге перед нами — сверкало золото, словно пламя факела; развевались перья и гривы… А над ними сияли светлые волосы: это встречал меня сын.
Мы съехались в сумерках. Он был в полном параде, с возничим на колеснице… И тот держал его коней, когда он спрыгнул, отбросив церемонии, и подошел к моей. Его глаза, окруженные тенью, казались почти черными. Я заглянул в них, — пока спускался, опершись на его руку, — и меня коснулась тьма, как коснулся Дворца перст ночи. У него был взгляд обреченного воина, идущего на безнадежную битву, но в этом взгляде было и сострадание ко мне — почему?.. И он позволил мне заметить, как ему плохо, словно нечаянно, как смертельную рану; в последней отчаянной надежде, что я его спасу, хоть знал заранее — ничего не выйдет.
Я промерз и устал в дороге, всё болело; хотелось горячей ванны, подогретого вина, настоящей теплой постели… Только душа была в покое после Эпидавра, но тут обдало холодом и ее. Вспомнилось его бегство из Афин, его непонятные бдения перед тем… Всё наверно из-за того, что он вмешался в женские тайны; из этого никогда ничего хорошего не выходит — только дурные сны и больные фантазии… Я подумал, что лучше всего не принимать это близко к сердцу, и поздоровался с ним весело, с какой-то шуткой о нашей поездке…
Страх и скорбь ушли с его лица, он улыбнулся… Так плащом прикрывают кровь, устыдившись что показали ее. Потом подошел к носилкам Федры… Я видел, как он склонил перед ней голову, — но она, отвечая, приоткрыла занавеску едва на ширину ладони. Это мне не понравилось: она могла бы быть поучтивее — и с наследником царя Питфея, и с моим сыном… Плохая получилась встреча.
5
По склону движется камушек, стронутый козьим копытом или струйкой дождя. Сначала едва катится, и его могла бы остановить детская ручонка… Но вот он уже летит громадными прыжками, быстро как из пращи, и всё быстрее и дальше — и низвергается с утеса, словно стрела Аполлона, и даже боевой шлем от него уже не защитит…
Так быстро накатывался конец. Или это теперь так кажется?.. Ведь в Трезене проходили дни, даже году хватило времени подвинуться… В горных дубравах повисли туманы — и улетели; опавшие дубовые листья закрыли землю по щиколотку и хрустели под ногами, распугивая оленей; на листья пали дожди и превратили их в мягкий ковер, прилипший к земле, темный, как старые шкуры, и пахнувший дымом…
Питфей уходил из жизни, как старый корабль, что тихо погружается в вечный покой. Его глаза стали уже молочно-белыми и видели лишь движущиеся тени; и память — почти такой же. Он любил чтобы моя мать была возле, но очень часто принимал ее за давно умершую служанку, которую захватил на войне, когда был еще молод. Он просил ту служанку петь, и чтобы доставить ему радость, мать переспросила всех стариков, какие песни знала та девушка, — но никто не помнил даже ее имени. С тех пор как в Трезене умер последний царь, прошло уже шестьдесят лет; когда нам придется хоронить Питфея — некому будет сказать, какие обычаи были прежде… Всё вокруг казалось странным; даже свет был странным, как перед грозой, когда далекие острова видятся близко и отчетливо… Я думал, что причина тому в угасании этой великой жизни.
Мать проводила целые дни в его верхних покоях и появлялась лишь по делам хозяйства или ради обрядов или уходила отдыхать к себе — нас она почти не видела. Быть может, в паутине и в криках птиц ей попадались знамения смерти — кого это могло удивить в те дни?..
Акам снова вернулся из Эпидавра, но все-таки спал в священной роще каждую третью ночь; жрецы говорили, что еще не было знамения о его окончательном исцелении. Эпидавр сделал его серьезнее; он был так спокоен, что сам мог бы сойти за жреца… Дома он почти все время проводил с одним из дворцовых ремесленников, мастеря лиру; ему велели ее сделать в дар Аполлону. Но когда ему удавалось увязаться за братом — он следовал за Ипполитом словно тень. Было заметно, что Федре не нравилось когда они исчезали, но что я мог сказать малому? Сказать: «Ипполит старше тебя на четыре года: на те годы амазонки, когда твоя мать — дочь Миноса из тысячелетней династии царей — ждала на Крите, пока у меня появится время для нее»?.. В его возрасте он мог понять это и сам.
Однажды я сказал ему другое:
— Ты должен побольше бывать с матерью, — говорю, — ведь ради тебя она проделала этот путь в такое скверное время.
Он, казалось, ушел в себя, потом очень серьезно ответил:
— Она ничего не имеет против, государь; она знает, что мне теперь лучше.
Так мог бы говорить взрослый, всё понимающий человек… Но и на самом деле — она никогда не спрашивала о нем, когда его не было рядом.
Я не привез с собой ни одной своей служанки — не потому, что не хотел, а ради приличия: как бы там ни было, пора было привести в порядок нашу семейную жизнь. Но по ночам всегда что-то случалось: головные боли, обмороки, дурные приметы, месячные… Давно прошли те времена, когда я с охотой отсылал женщин из ее спальни и проводил с ней ночь; но она никогда от этого не отказывалась до нынешнего года… А теперь — мне еще не было пятидесяти, и ни одна женщина не могла сказать, что я ее разочаровал, — но теперь я начал думать: «Старею, что ли?» От осенних туманов отсырела душа, беспрерывные дожди даже на охоту не выпускали… Запертый под крышей, я стал беспокоен — и уже собрался было вернуться в Афины, оставив Федру там, — но в тот самый вечер среди служанок в бане появилась новая миленькая девушка, пленница кого-то из придворных, умершего недавно. Было ясно, что ее слезы никогда не потревожат его тень. Царь Питфей прислал ее прислуживать мне, она сказала это с удовольствием и без запинки… А я видел его в тот день, — он вряд ли отличал день от ночи, — так что этот подарок пришел от моего сына.
Я подумал, он славный парень и желает мне добра… Однако, как раз этот случай казался странным, непохожим на него. Хоть я и оставил ту девушку у себя — и она мне понравилась, — но узнать, что вокруг все болтают, что я сплю один, — это было унизительно. Я ничего ему не сказал, считая, как и он, что говорить об этом не пристало; да и вообще мы теперь редко разговаривали. Его угрюмость не прошла, а стала еще заметнее… Это было хуже его прежних приступов транса, какая-то новая напасть; парень тосковал, я даже подумал бы, что он болен, если бы не видел, как он лазает по скалам, словно горный лев. Подавленное, измученное выражение, какое было у него в Афинах накануне отъезда, теперь почти не сходило с его лица; он худел, по утрам глаза у него были мрачные; пропадал целыми днями, никто не знал где… Слыша, как о нем спрашивают, я понял, что он пренебрегает даже делами царства: назначает время, забывает об этом и уезжает… Я часто видел со стен, как его колесница мчится по дороге в Эпидавр, словно на призовых скачках; он возвращался заляпанный грязью с головы до пят, но всё так же погруженный в свои невеселые мысли, — и едва вырывался из них, чтоб улыбнуться и поздороваться со мной. А иногда он уходил пешком, и я мог проследить его яркие волосы на тропе, что вела к Зевсову дубу и дальше. Мысленным взором я провожал его туда — за скалу с каменным глазом… Чего он искал? Его там встретят лучше, чем меня?
Однажды его неповоротливый паж поднялся ко мне и неуклюже спросил, не видел ли я его. Надо передать записку от царицы. Я предложил, чтобы он передал ее мне, и он отдал безо всякого. Он был простачок, быть может, а может и наоборот…
Табличка гласила: «Ты совсем оставил Тезея; забыл, что ли, что он твой гость? О себе я уж молчу. Ты обижаешь и оскорбляешь его. Чего ты боишься?»
Я сказал пажу, что улажу это сам, и пошел прямо к ней. Заговорил лишь, когда она осталась одна.
— Что это значит?! Что ты затеяла против Ипполита?.. Так ты держишь свое слово?
Я закончил спокойнее, чем начал, — увидел, что ей нехорошо: прижала руки к горлу, осела… Всё последнее время она хандрила, но наотрез отказывалась ехать в Эпидавр.
— Ладно, ладно, — говорю, — успокойся, я сам виноват. Я должен был знать, что вы никогда не уживетесь; мы оба это знаем, но что теперь толковать?.. Что было — было, и было давно, и она давно умерла… Ты приехала сюда повидать Акама и знаешь теперь, что он в порядке. Старик может помереть со дня на день; я не хочу приносить в дом раздора, в то время когда сыну придется принимать наследство. Через два дня я возвращаюсь в Афины, и ты едешь со мной.
Она мгновение поглядела на меня — и засмеялась; сначала тихий смех, потом громче, громче — и дикий, пронзительный хохот, без остановки, взахлеб… Я позвал ее женщин и ушел. Когда я только женился на ней — я и тогда знал, что она из дряхлого, прогнившего рода, подверженного всяким крайностям. Но мне приходилось думать о царстве…
Ипполита, как обычно, не было. Только к сумеркам он притащился домой, измотанный словно раб на полевых работах, в одежде, покрывшейся в лесу зелеными и бурыми пятнами… Учтивость приветствия не восполняла его пренебрежения ко мне в последнее время; но — помня, что ради меня он терпеливо сносит сварливость мачехи, — я не рассердился; и только сказал ему, что мы уезжаем.
Он начал говорить что-то, но запнулся и умолк. Потом встал на колени, приложил мою руку ко лбу и стоял так — так долго, что я велел ему встать. Он поднялся — очень медленно — и вдруг заплакал. И стоял неподвижно, тяжело дыша, а слезы беззвучно сбегали по щекам… Наконец невнятно сказал:
— Мне очень жаль, отец. Я не знаю, что это такое… Мне жаль, что ты уезжаешь… — Голос его прервался. — Прости меня.
Он поспешно ушел; обернувшись, я увидел, что Акам, который слонялся вокруг в надежде увидеть его, — в последнее время он часто отделывался от малыша и уходил один, — Акам с ужасом посмотрел ему вслед и кинулся бежать в другую сторону. Он слишком почитал своего брата, чтобы не испытать стыда, увидев как тот утратил мужество.
Прошли тот день я ночь и следующее утро… Не помню, как я убил всё это время, — это стерлось. Но незадолго до полудня я вышел в конюшню, чтобы проверить перед дорогой лошадей. Дождя не было, но небо закрывали серые тучи, и ветер, дувший с моря, был промозглым…
Вдруг я услышал высокий, пронзительный женский крик. В первый момент я почувствовал только, что крик сверлит мне голову, — до того я не замечал, что начинается боль. Потом крики стали выплескиваться обрывками, словно сама женщина билась в конвульсиях… Я подумал: «Здорово ее муж колотит»… И тут донесся дикий вопль: «Помоги-и-те! Помоги-и-ите!..» Я узнал голос. Мы с колесничим глянули друг на друга — и, как один, кинулись вперед.
Крики доносились из оливковой рощи за амбарами. Она была посвящена Матери Богов, и там был небольшой алтарь. Среди деревьев, неподалеку от алтарного камня, на земле сидела Федра. Всхлипывая и причитая, она раскачивалась из стороны в сторону и била сжатыми кулаками по земле, потом себе в грудь… Ее волосы были разметаны, у оборванных застежек платья светилось обнаженное тело, а на плечах, на руках и шее красными рубцами отпечатались пальцы, и было видно что это за пальцы.
Я подбежал к ней… Она ухватилась за мои руки, тяжело дыша и бормоча невнятно, — я не мог ничего понять… Попытался ее поднять, но с нее стало сваливаться платье; она выдернула руки, чтобы затянуть на себе пояс, потом кое-как поднялась, придерживая юбку одной рукой, а другой — показала через рощу. Сквозь натужное судорожное дыхание голос прорывался хрипло, будто карканье ворона:
— Там… Там!..
Послышались мужские голоса, топот бегущих ног, звон оружия — это на крик бежала стража. Они еще поднимались к нам, но самые первые услышали ее слова и тут же кинулись дальше меж деревьев, словно гончие по свежему следу… Они перекликались друг с другом, но вдруг их голоса изменились — и, взглянув через рощу, я увидел его.
Он убегал в сторону гор, перелетая через валуны, как олень… И морской ветер раздувал его светлые волосы. Во всей Трезене не было других таких волос.
Я стоял как громом пораженный. Чудовищная боль скользнула из головы и наполнила всё тело, казалось во мне не осталось места ни для чего больше…
Всё вокруг превратилось в шум погони, он стучал в висках… Пока только самые первые поняли, кого они преследуют. Но когда имя дойдет до остальных — никто не остановится. Существуют законы, впитанные в самые кости людей, эти законы были на земле уже задолго до принцев…
Я послал кого-то привести служанок царицы, а остальным приказал разойтись и оставить нас вдвоем.
Она кое-как скрепила пряжку юбки… И теперь стояла, ломая руки, раз за разом выкручивая кисти, словно мыла их, мыла — и никак не могла отмыть…
— Быстрей, — говорю. — Никто тебя не услышит. Во имя Зевса, что произошло? Говори.
Она тяжело дышала; с каждым вдохом слышалась дробь стучащих зубов — ничего больше. Я еще держал себя в руках, по привычке вершить правосудие.
— Говори скорей, пока его не привели сюда.
Но она только раскачивалась и всё умывала руки… Меня ослепила внезапная вспышка горячего света, я шагнул к ней, встал над нею и рявкнул:
— Говори, женщина! Он сделал это или нет?
— Да!..
Рот у нее остался открытым, и я думал, она снова завопит, — но теперь наконец полились слова:
— Это началось в Афинах, он преследовал меня, но говорил, что это чтобы лечить мне голову… В Афинах я не знала, это здесь он мне сказал, здесь в Трезене, я тогда чуть не умерла от страха… Я не решалась сказать тебе — как я могла сказать тебе про твоего сына, что он такой… что он замыслил такое?.. Он хотел меня, о да!.. Но это не всё, это не всё… Это правда, Тезей! Он дал клятву Богине возродить Ее владычество…
Мы были одни в роще возле древнего алтаря; люди, которых я отослал, присоединились к погоне… Казалось, громадные руки давили на мою голову, пригибая ее к земле.
— Он сказал — ему были знамения, что он должен взять в жены дочь Миноса и сделать ее Богиней-на-Земле… Тогда вернется прежнее могущество и мы будем править миром. Я клянусь, Тезей, клянусь этим священным камнем… — Тело ее содрогнулось. — Он говорил: «Позволь мне править с тобой и любить тебя, а когда Она позовет меня — я умру легко. Потому что мы будем как боги, нас будут помнить вечно…» Так он говорил!..
Шум погони затих, толпа возвращалась к роще. Он наверняка остановился, чтобы подождать их. «Только не сейчас! — думаю. — Неужели они не могут дать мне немного времени, хоть чуть-чуть?!» Лоб у меня раскалывался. Мне нужно было побыть одному, как нужна вода раненому, но ее голос рвался дальше:
— Я ему сказала: «О, как ты можешь это говорить при живом отце?», а он ответил: «Она прокляла его, и страна больна от этого. Она призывает мужчин и отсылает их, и его время уже прошло»…
Сквозь шум в голове я услышал голоса людей и их дыхание, трудное после бега… Он шел среди них, свободный, и глядел прямо перед собой, как человек, которого ведут на казнь.
Из Дворца подошли женщины; они прятались за деревьями, словно напуганные птицы, дрожали, толкали друг дружку вперед и шепотом охали по поводу ее синяков и порванного платья… Вдруг она снова схватила меня за руку:
— Не убивай его, Тезей! Не убивай его! Он не виноват, он был не в своем уме, как менады!..
Я вспомнил Наксос: окровавленные руки, растерзанное тело, спящую девушку, залитую кровью и вином… Кровь, казалось, была повсюду, гудящее небо было цвета крови… «Похоже, землетрясение будет», — подумал я, но эта мысль прошла. Ее руки на мне были похожи на руки ее сестры двадцать лет назад, я сорвал их и подозвал женщин… Приземистый старый алтарь смотрел на меня; каждая трещина в камне — рот в ухмылке, каждая щербина — глаз…
Они уже были здесь; и он стоял передо мной. Волосы растрепаны, в одном месте вырваны и кровоточит, туника разодрана на плече… Глаза наши встретились. Так стоит олень, когда ты загнал его и он не может больше бежать, — стоит и смотрит на тебя, словно перед ним призрак, и ждет копья.
Женщины подползли к Федре; одна завернула ее плащом, другая поднесла к губам флягу… Они ждали моего разрешения увести ее. Ее кровоподтеки потемнели, она могла бы сойти за побитую рабыню… Я почти сходил с ума от боли и шума в голове — и вдруг заметил, что рука лежит на кинжале. Крики птицы, мычание скота из хлевов, долгий протяжный собачий вой — это были голоса земли; земля орала: «Все это — правда!» Я показал на жену, дрожавшую под плащом, и спросил сына:
— Ты это сделал?
Он молчал. Но повернулся к ней. Это был долгий тяжелый взгляд… Она закрыла лицо и разрыдалась, зажимая рот тканью… Я сделал женщинам знак, и они повели ее через рощу, бормоча утешения.
Наши глаза встретились снова… Но теперь его лицо замкнулось, и рот был твердо сжат, словно запечатан. Всё это время, — пока ужас во мне поднимался и превращался в ярость, — всё это время во мне держалась какая-то надежда, как одинокий наблюдатель на стене обреченной крепости. Он не увидел сигнала и уже не увидит… Теперь враги всей моей жизни соединились в Ипполите.
Я заговорил. Все те слова ушли от меня; вскоре после того я заболел, а когда пришел в себя — те слова пропали… Иногда просыпаюсь — и слышу, как затихает их звук, — где-то во мне они живы, — и тогда я боюсь заснуть, чтобы сон не высвободил их.
Его вина виделась ясно, словно дальние горы перед бурей: как он пропадал в Ее храме, как сказал мне о знамении; как увез Акама в Трезену, чтобы увлечь ее следом; и прислал мне женщину, чтоб держать меня вдали от нее; и день за днем избегал меня, чтоб я не мог разгадать его мыслей… Он плакал, услышав, что она уезжает, сегодня был его последний шанс… Всё казалось так ясно, будто бог кричал мне это в уши; в ушах и на самом деле звенело…
И вот — пока я говорил те слова, что забыл потом, — люди вокруг него расступились, все. Он еще не был царем Трезены и теперь никогда уже не станет. Он нарушил священные семейные законы, изнасиловал жену своего отца; а я был не только его отец и гость — я был Великий Царь Аттики, Мегары и Элевсина, Хранитель Фив и Владыка Крита!.. Как могли они дерзнуть избрать моего врага?
Он стоял и слушал, скрестив на груди руки. Ни разу не разжал он губ, чтобы ответить… Но перед концом я увидел, как его пальцы впились в бока, ноздри раздулись, — и глаза стали такими, какие видишь в бою над щитом… Он шагнул вперед, стиснул зубы — и отступил назад. И я прочел на его лице, словно слова на мраморе: «Какой-то бог удержал меня, иначе я задавил бы этого человека». В тот миг я был готов его убить.
Казалось, сама земля наполняет меня своим гневом. Он вливался в меня через ноги, как поднимается глубинный огонь в горящей горе, прежде чем испепелит всё вокруг… И вдруг я понял — так это и было, это не только мой гнев. Завыла собака, закричали птицы, и голову мне сдавило… До сих пор я не замечал предостережения Посейдона, — собственная ярость заглушала во мне его гнев, — но теперь я ощутил его, и знал что скоро он падет. Бог-отец стоял вместе со мной, готов был отомстить мою горькую обиду.
Это было — словно в руке у меня перун. Все смотрели на меня со страхом, будто не смертный стоял перед ними. Да, все — и он тоже… И наполненный божьей силой, я ударил ногой оземь и закричал:
— Убирайся с моих земель и с глаз моих навечно! Иди с проклятием моим и с проклятием Посейдона, Сотрясателя Земли! И берегись его гнева, ибо он не заставит себя ждать!
Он еще момент постоял, неподвижный как камень, с побелевшим лицом — и вот уже пусто там, где он стоял, и люди смотрят ему вслед… Они стояли и смотрели, — но ни один не бросился за ним, как бросились бы за кем-нибудь другим, чтобы гнать камнями: ведь они любили его… Наверно им казалось, что его неистовство, его судьба, — это ниспослано небом, и лучше оставить его богам… Он скрылся; и когда ярость стала стихать во мне — словно приступ лихорадки, — я ощутил болезнь землетрясения, такую же как всегда.
Я закрыл болевшие глаза… И словно эта картина только и ждала, чтоб я отвлекся от всего другого, — передо мной мелькнули рощи Эпидавра, пропитанные дождем и покоем. Я ведь был не только царь, но и жрец; и мне вспомнилось, как всю мою жизнь, — с тех пор как ребенком был в храме Посейдона, — его предостережения служили мне, чтобы спасать людей, а не карать…
Пришел в себя, огляделся и сказал трезенцам:
— Мне был знак от Посейдона. Он ударит, и скоро. Предупредите людей во всех домах, чтоб вышли наружу. Передайте это во Дворец.
Они завыли от ужаса и бегом кинулись прочь, вскоре затрубили рога глашатаев… Вокруг меня не осталось никого, кроме моих людей из Афин; они нерешительно стояли поодаль, боясь и подойти и оставить меня. Я стоял один, слушая шум тревоги, катившийся вниз от Дворца к городу… И вот в него вмешался другой звук — дробный топот копыт колесничной упряжки на нижней дороге. Услышав его, я содрогнулся: слишком близок был божий гнев, — вот он, рядом, — сердитый стук из-под земли отдается в голове болью… И тут я вспомнил: каждая душа в Трезене знала о моем предупреждении — только он не знал. Он один был во мраке неведения, и если даже сам почует это — может не понять.
Земля покалывала мне ноги, а сердце колотилось от гнева — моего и божьего… Дворец был похож на разворошенный муравейник: выбегали женщины, — с детьми, со свертками, с горшками, — слуги выносили ценности… Вот засуетились у главного входа — в закрытых носилках выносили старого Питфея… Я перевел взгляд дальше — там, далеко внизу, на дороге к Псифийской бухте, в последний раз мелькнула на повороте яркая голова. Теперь даже лучшая упряжка в Трезене не смогла бы его догнать.
Страх землетрясения заливал меня, как было с детства: холодный, тяжелый, затмевающий все остальное… Ведь самая яростная ярость человека — всё равно что топот детской ножки по сравнению с божьим гневом. Но старая привычка подсказывала: будет не так страшно, как бывало, или во всяком случае не здесь. Вроде я стоял на краю, а центр где-то далеко. Я закрутился, как собака на запах, и когда повернулся к морю — почуял, как волосы встали дыбом. Вода в проливе была неподвижна, словно расплавленный свинец.
В застывшем воздухе разносилось ржание и визг лошадей, которых выгоняли из конюшен в поле… И вот сквозь этот шум послышался голос, совсем рядом, хриплый и прерывистый:
— Царь Тезей!.. Государь!..
Высокий воин, — дворцовый борец, обучавший молодежь, — продирался ко мне через рощу с какой-то ношей в руках. Когда я обернулся, он положил ее на землю. Это был Акам. Он оттолкнул воина — тот хотел поддержать ему голову — и, опершись на локти, отчаянно боролся с удушьем, содрогаясь всем телом, хватая воздух… Воин сказал:
— Он хотел прийти, государь. Я нашел его внизу, он пытался бежать и упал… Он без конца твердит, что должен увидеть тебя раньше, чем умрет, государь.
Мальчик поднялся на одной руке, а другую протянул ко мне, подзывая ближе. Лицо его побелело, губы были почти совсем синие… «Отец!» — это слово вырвалось свистящим хрипом, и он снова схватился за грудь обеими руками, словно хотел разорвать, чтобы впустить в нее воздух… И неотрывно смотрел мне в глаза, но во взгляде был не страх — что-то другое, что он хотел высказать.
Я подошел и наклонился над ним, над сыном, который остался у меня. И подумал: «Может ли быть, что божий знак дан и ему, и у него нет сил это выдержать? Однако если так — он мне в самом деле сын, хотя бы он…» А ему говорю:
— Держись, парень, скоро это случится, и страх пройдет.
Он замотал головой и захрипел, пытаясь сказать что-то; потом закашлялся, лицо налилось кровью, как у повешенного… Но все-таки ухитрился вдохнуть — и выкрикнул имя брата.
— Ни слова больше! — говорю. — Ты болен, и ты не знаешь ничего. Молчи и отдыхай. — Его грудь ходила ходуном, переполненная словами. — Успокойся. Потом ты поймешь… — Его глаза наполнились слезами боли и бессилия; хоть я и был почти не в себе, но пожалел его. — Молчи, — говорю. — Он уехал.
Его схватила такая спазма, что я забыл даже о землетрясении, — казалось, он уже не задышит вновь… Но уже совсем черный, он перевернулся на колени и как-то сумел встать, воздел руки к небу… В горле забулькало, захрипело, и он громко крикнул: «О, Аполлон!..» Он качался, но стоял. Потом повернулся к человеку, принесшему его, и сказал хрипло, но уже твердо: «Благодарю тебя, Сирий. Можешь идти». Тот посмотрел на меня — я кивнул, и он ушел. Я помог мальчику снова сесть, опустился на колени возле… Он еще не начал говорить, когда меня коснулся какой-то холод, но я решил, что это землетрясение подходит…
— Теперь молчи, — говорю, — а то снова начнется.
— Я могу умереть. Я боялся раньше… — Он говорил осторожно, обращаясь со своим голосом, как с загнанной лошадью; он был очень слаб. — Но если успею сказать, то я могу умереть. Ипполит… за что ты его проклял… это неправда!..
— Молчи, с этим покончено. Боги будут судить…
— Так пусть они услышат меня!.. Пусть они меня удушат, если я лгу!..
Глаза его расширились, он снова стал ловить воздух; потом задышал спокойно, но дальше говорил шепотом, чтоб сберечь силы. Так, должно быть, выглядят грабители в царской гробнице: бледные и говорят шепотом.
— Он сказал «нет». Это она просила его, она… — Его пальцы скребли землю, — …в Афинах. Я слышал!..
Я смотрел, не глядя, прямо перед собой; и знал — рана смертельна. Скоро придет боль, скоро пойдет кровь… Мальчик протянул ко мне руку, и я взял ее, хоть почти не думал о нем в тот момент. Только бог может понять, сколько выстрадал он, не просто сын — критянин, для которого мать — это бог на земле…
Он помолчал, потом воровской голос зашептал дальше:
— Я тогда чуть не умер. Я и его ненавидел за то, как он обозвал ее тогда… Но он сказал мне после: «Я был не прав, что рассердился. Ведь она доверилась мне…» Он пришел ко мне на другой день, когда я заболел, и сказал, что просит у меня прощения. И еще сказал: «Не бойся, Акам. Я не скажу ни отцу, ни кому другому на земле. Я бы поклялся тебе в этом, но клятва богу значит больше; а я дал обет Асклепия, который связывает человека до самой смерти».
У меня не хватило сил даже на то, чтобы попросить его «Хватит», и он продолжал:
— Понимаешь, это была тайна ее болезни, потому он должен был ее хранить.
Передо мной возник образ той женщины. В синяках, как рабыня, и страх тоже рабский, и рабская ложь… Если б ее рассказ был правдой — она исцарапала бы ему лицо, укусила бы его… Его рваная туника, вырванные волосы — это она тянула его к себе, а не отталкивала; синяки на плечах и шее были знаками не похоти его, а гнева — так лев ярится, видя решетки западни со всех сторон… Когда она закричала, он схватил и тряс ее в слепом бешенстве, забыв свою силу; но я-то, я — как я мог этого не понять?!
— Он сказал мне, — голос мальчика окреп, — мы с тобой уедем вместе и будем гостями Аполлона. Всякое зло — это болезнь, а Его музыка излечивает… В Эпидавре всё будет хорошо.
Я встал. Голова у меня кружилась, ноги дрожали… От гладкого маслянистого моря мутило страшнее, чем от любого шторма… И вдоль берега этого кошмарного моря шла дорога: дорога в Эпидавр.
— Отец, это правда, я клянусь!.. Клянусь, если я лгу — пусть Аполлон убьет меня своей стрелой! Это правда!.. Скорее, отец, останови землетрясение!
Ужас охватил меня.
— Я не бог! ! ! — кричу.
Но его темные глаза не отрывались от меня, и это были не только его глаза: он бросил вызов смерти, он принес в жертву свой страх, — и эта святость еще жила в нем, бог в нем взывал к богу во мне… Но в душе моей больше не было бога, который мог бы ответить, — лишь боль земли я чувствовал…
— Оставайся тут, где лежишь, — сказал я. — Я найду его.
Побежал вниз по склону через оливы, скликая на ходу своих людей; они топали следом с лицами, перекошенными страхом… Через плечо я успел увидеть, что старый борец поднимается к мальчику. Тот сидел спокойно. Не знаю, какие внутренние путы порвались в нем в тот день, но с тех пор приступы становились всё короче и слабее, а теперь — когда он повзрослел — прошли совсем…
Внизу в загоне лошадей привязывали к кольям, чтоб они не разбежались, когда задрожит земля. Большинство из них ржали и бились на привязях, но я выбрал спокойную пару и крикнул, чтобы подали гоночную колесницу. Впервые, сколько себя помню, я перед землетрясением повысил голос.
Когда я погнал их вниз к берегу, то не чувствовал ни страха, ни трепета — только что-то странное, вроде сильной лихорадки. И кони тоже чуяли это во мне, они рвались вперед без кнута, словно хотели убежать от меня… Я и сам хотел.
Еще есть время, я думал, все-таки еще есть. Он уехал — как давно?.. За это время можно натянуть струны и настроить лиру, или вывести корабль из бухты, или проехать несколько поворотов вдоль дороги… А скоро начнется?..
С трудом пробираясь по мокрой грязной равнине, я вспомнил, как он прислал мне девушку-рабыню; иначе, поссорившись с Федрой, я мог узнать правду… Он боялся за меня и за своего брата, — а опасность для себя самого разглядел слишком поздно, таких вещей он не умел предвидеть…
Дорога снова поднялась, и далеко впереди, в кипарисах, я вновь увидел его колесницу. Его кони двигались шагом. Я подумал — он увидел меня, он ждет, всё спасено… Помахал рукой, чтоб привлечь его внимание… Но он просто давал отдышаться своей упряжке и теперь погнал снова. У него были все три его лошади — ведь он уезжал навсегда… Когда они тронулись, стало видно, что кони начинают беспокоиться; но в следующий миг он скрылся из виду.
Наверху дорога была хороша: дождей не было уже дня три. Я взялся за хлыст, — но упряжка была уже не та: в загоне лошади еще не знали, а теперь почуяли; они то осаживали, то рвались вперед, одна с визгом поднялась на дыбы… Я удерживал их из последних сил… И — повиснув на вожжах, откинувшись назад, — поверх задранных голов лошадей я вдруг увидел залив под собой. Он уходил. Вода на глазах откатывалась от берега, обнажая морское дно, которого не видел ни один из смертных, — груды водорослей, гниющие обломки затонувших кораблей… И уходила всё дальше и дальше, словно ее засасывала гигантская глотка.
Я знал не меньше своих коней. Колесница развернулась, и мы рванулись прочь от моря, — один трехголовый зверь, наполненный общим ужасом, вверх от дороги через земли какого-то хутора, — по полям, через арыки, сквозь виноградники… Жена того крестьянина и все его детишки с криком выбежали из дома…
Бог был их другом: благословил их и спас моим появлением. Кто может проследить пути Бессмертных?
Кони мчались через виноградники в дикую чащу; колесница раскачивалась и прыгала на кочках и камнях… Я обмотал вожжи вокруг себя, но только один раз, — боялся, что опрокинусь. Когда чаща замедлила их бег — я освободился и прыгнул. Упал, покатился, поднялся на ноги весь избитый и ободранный, содрогаясь от прикосновения к земле… Весь скот в хлевах мычал и ревел; снаружи козел с ошалевшими глазами разразился диким криком… И в этот момент земля содрогнулась.
Под ногами загрохотало и заходило ходуном, с треском рассыпались каменные стены дома… Я слышал, как завопила женщина и охрипшим от страха голосом ей ответил с поля ее муж; слышал, как заплакали детишки и завыли собаки… И чувствовал, что болезнь землетрясения ушла из головы моей и из живота. И не мог понять: ведь все уже позади, так почему же этот страх?
Мимо пробежал заяц… Почти коснувшись моих ног, он огромными прыжками промчался вверх по склону, — и тогда я глянул на море.
Залив наполнялся снова, — вода возвращалась, — но не потихоньку, как уходила, а громадной стремительной волной, захлестывая берега. Рыбачьи лодки перелетели на ней Псифийский мол, словно детские игрушки на веревочке; прямо подо мной соленое море залило дорогу и поднялось вверх на распаханные склоны, потом замерло — и откатилось назад, смывая и унося с собой всё подряд… Настала мертвая тишина; и пока еще не начался снова гвалт вокруг — с севера, вдоль дороги, донесся истошный крик взбесившихся лошадей и свирепый рев быка.
Я не удивился, что там такое, — это был голос моего страха… Из этого шума, словно царский боевой клич из шума битвы, вырвался крик — голос, который я бы узнал из тысяч… И оборвался. Снова раздалось дикое ржание, опять стихло, опять началось… Моя пара, запутавшись в постромках опрокинутой колесницы, тоже вопила от ужаса…
Я подбежал к своим коням, продираясь через кустарник, крича, чтоб кто-нибудь помог… Но крестьянская семья продолжала ковыряться в своих руинах; только что они слышали бога и не могли пока услышать царя… Я обрезал кинжалом постромки и вожжи охромевшей лошади; сколько осталось я мог проехать и на одной.
Дороги больше не было: грязь и слизь, груды плавника, рытвины от камней и сами камни… Конь скользил и спотыкался, и я не мог подгонять его; будь то несколько лет назад — я сам бежал бы быстрее.
В грязи корчилась умирающая рыба… Возле дороги раздался свист, — конь шарахнулся и едва не сбросил меня, — это дельфин, сопя своей ноздрей, пытался добраться до воды… В том месте склоны круче, дорога поднималась и должна была вот-вот выйти за линию потопа, а лошади всё кричали на том же месте, где я их услышал сначала, замолкая иногда, как умолкают от усталости звери в западне… Еще раз проревел бык, с яростью или с болью, мой конь снова забился от страха; усмиряя его, я всё время ждал, что прозвучит еще один голос… Не было.
В конце подъема дорога изгибалась, и там я увидел. Спрыгнул и побежал.
До них было меньше полета стрелы; на берегу под дорогой копошилась окровавленная масса спутанных зверей, — рвались и бились искромсанные кони, — а над ними, на том месте откуда они упали, на дороге, опустив голову, стоял бык. Волна выбросила его из загона и забросила сюда; передняя нога у него была сломана; он ревел — от страха, ярости и боли — и хромал, пытаясь рыть землю копытом… Облепленный водорослями и тиной, черный бык Посейдона.
Бык из моря.
Там, внизу, были люди. Пока я бежал, они добивали ножами искалеченных лошадей; те одна за другой издавали последний смертный крик, кровь хлестала из них, а люди теснились, нагнувшись над чем-то под ними.
Когда я спустился с дороги, они уже вырезали его из путаницы вожжей и выдергивали из его тела обломки колесницы, торчавшие в нем словно копья. Он был изуродован, как его кони, — живого места не было, — его богоподобное тело было всё изломано, изуродовано, ободрано об камни, облеплено грязью… Но звери были тихи, — мертвая плоть, избавленная от боли, — а он шевелился и стонал… И глаза, на лице залитом кровью, были открыты и смотрели на меня.
Люди кричали мне, говоря, кто он такой… Увидев меня — пешего, грязного, избитого, — они решили, что я путник, проходивший мимо; и говорили все разом, как всегда бывает, когда люди потрясены. Они работали на полях наверху, их дома выдержали толчок, и они всё это видели. Рассказывали, как видели его на дороге из Трезены, как вздыбились его кони в момент толчка, как он все-таки сумел совладать с ними… Но накатилась волна и принесла быка, и он выбрался из воды как раз на дороге… А потом… Они показали на обрезанные вожжи, всё еще замотанные вокруг его талии двойной петлей колесничего.
Он оперся одной рукой о землю и попытался подняться, но вскрикнул и упал назад: у него была сломана спина. Кто-то сказал: «Умер», но он снова открыл глаза… Двое спорили, с какого хутора этот бык и кому он должен принадлежать теперь; третий сказал, что быка надо принести в жертву Посейдону, иначе тот разгневается и ударит снова… А тот, что резал вожжи, обратился ко мне:
— Послушай, друг, всегда лучше, чтобы дурные вести приносил чужеземец. Ты не сходишь в Трезену сказать царю?
— Я Тезей, — говорю. — Я его отец.
Они приложили пальцы ко лбу, но разглядывали меня больше с изумлением, чем с почтением. Грязный и растрепанный, изможденный, спотыкающийся, я пришел к ним как один из них; они едва взглянули на меня… Я велел им принести кусок плетня, один из них оставил мне свою одежду на повязки, остановить кровь… Мы остались одни.
Кровь шла из дюжины открытых ран, и внутри она тоже лилась — я знал, что ему уже не помочь… Но я не хотел этого знать — и принялся бинтовать его, хоть это было бессмысленно… И за этой работой я говорил, говорил ему, что всё знаю, просил, чтоб он дал знак, что понял меня… Глаза его были пусты. Но вот они изменились, губы шевельнулись — он заговорил. Он не узнал меня, но умирающие всегда рады хоть кому… Сказал:
— Даже боги несправедливы!..
Потом он надолго затих. Я положил ему руку на лоб, целовал его, старался, чтобы он меня узнал, понял… Но не знал даже, слышит ли он меня. На момент глаза его будто бы ожили, — они смотрели прямо вверх и были полны горечи одиночества, — но снова затуманились беспамятством… Через лоскутья сочилась кровь, и лицо становилось всё белее… Наконец пришли люди с плетнем. Когда мы клали его на эти носилки, он кричал в голос, но непонятно было, сознает ли он что-нибудь.
Я помогал им нести его, пока не подошли еще двое, которые тем временем убили быка, — ведь его нельзя было сдвинуть с места с поломанной ногой… Мы вынесли его на дорогу, и люди спросили:
— Куда нести его, государь? К этому дому или, может, в Трезену?
Мне послышалось — он задышал, и рука шевельнулась… Я взял ее в свою и ответил:
— Нет. В Эпидавр. — И его пальцы сжали мне руку.
Тучи разошлись. Над морем небо было мрачным, но над горами уже синело… Все птицы заливались пением, как всегда после землетрясения — заявляли свои владения или просто радовались жизни, кто их знает… А мы шли. Кто-то пошел вперед вызвать еще носильщиков; он был слишком тяжел, чтоб нести его далеко без подмены… Он был неподвижен, и я надеялся, что ничего не чувствует, но когда носилки однажды встряхнуло — его зубы сжались от боли…
Люди уже устали, а другие еще не подошли. Возле дороги было ровное место, и несколько платанов там, и ручей… Я сказал носильщикам, чтоб отдохнули немного.
У одного была бронзовая чашка на поясе, он набрал воды из ручья, и я смочил мальчику губы — они у него совсем пересохли… Глаза его были закрыты, но тут он их открыл и посмотрел вверх, а там на синем небе покачивались голые ветви с несколькими золотыми листьями… Он пошевелил рукой и прошептал:
— Слушай…
В небе над нами звенел жаворонок, тихо журчал ручей, а с холмов доносилась дудочка пастушонка, который пережил землетрясение так же легко, как птицы.
— Слушай… — Он улыбался, — Эпидавр!..
Я смотрел на него и видел, — теперь уже ясно видел, — что он никогда не попадет туда живым. И поэтому ответил:
— Да.
Он снова закрыл глаза. Его дыхание было так тихо, что я не слышал его, и решил что это конец… Люди маленько отошли, а я встал возле него на колени и закрыл лицо руками, — и тут он позвал:
— Отец…
— Да? — Наклонился к нему, а сам по голосу его слышу — знает он, что умирает…
— Прости мне твою кровь, — говорю. — Боги не простят, я сам не прощу, но прости ты!
— Отец, — он почти шептал… — Извини, что я на тебя сердился… Это всё… должно было случиться. Потому что…
Посмотрел на меня — и взглядом прощения просит, что нет у него сил договорить… И опять глаза стали незрячие. Голова запрокинулась лицом к синему небу, и лицо тоже стало, как небо, — ясное и спокойное…
— Мой сон был верен… Я… умру теперь здоровым…
Его пальцы снова сжали мне руку, такие холодные — словно он говорил уже из-за Реки:
— Отец… принеси Асклепию петуха… за меня… не забудь.
— Не забуду. Что еще?..
Он не ответил. А вскоре губы его разомкнулись и выпустили душу с последним вздохом… И я закрыл ему глаза.
Из Эпидавра появилось несколько жрецов-врачей, которые узнали, что случилось; они понесли его дальше, в святилище, хоть все знают, что по закону труп не может там лежать… Переглядываясь через меня, как всегда у врачей, они говорили, что не уверены, что, быть может, он на самом деле еще жив… Они его очень любили. Даже когда его тело начало коченеть, они не признавали этого и грели его; и мне рассказывали, что когда всё их искусство оказалось бесплодным — они обратились к древней магии берегового народа, которая не практиковалась уже сотни лет и была им запрещена их законом… Вскоре после того их Царь-Жрец умер внезапно, во время работы, сраженный мгновенной смертью Аполлона; говорили, что бог был разгневан на него за попытку воскресить мертвого.
Я этого всего не видел. Оставил им тело и ушел. Я знал, что он мертв и ни один бог его не воскресит; а меня ждало дело в Трезене.
Там женщины заливались плачем; к моему приходу люди сопоставили всё увиденное — и все уже всё знали. Плач заводила моя мать, остальные вторили ей… А она бессвязно выкрикивала ему посмертную хвалу, по мере того как слова приходили к ней; из них потом она составила свою погребальную песнь. Она прервала свой плач, чтобы подойти и встретить меня; все остальные закрыли глаза распущенными волосами.
Она предвидела божью кару так давно, что теперь ей нечего было сказать; просто обняла меня, с обычными словами любой матери… Я поцеловал ее — ведь он был для нее как младший сын — и сказал, мы поговорим позже. А потом спросил о своей жене.
— Женщины были в ярости, — ответила мать, — я ее предупредила… Не ради нее; но не хотела, чтобы что-нибудь непристойное произошло. Наверно она в своих покоях.
Я пошел вверх через пустой Дворец. Кто видел меня издали, — те старались увильнуть куда-нибудь в сторону, но их и было немного. Старик-слуга, на которого я наскочил в каком-то углу, сказал мне что царь Питфей спит; никто еще не решился сообщить ему… Я было задержался, но передумал: забот и так хватало. Лучше бы он умер вчера, хоть и говорят, что конец человеческой жизни всегда печален.
Поднимаясь по лестнице, я вспоминал рассказ Федры о том, как Ипполит клялся вернуть прежнюю религию, о его словах. Длинный рассказ — слишком там было много всего, чтобы запомнить только что изнасилованной женщине… И слишком много, чтобы выдумать так сразу, даже в припадке отчаянного страха… Теперь я это видел. Конечно же она могла помнить — каждое слово!.. Не одну ночь провела она без сна с этими словами на уме, пробуя их так и эдак, подгоняя их, доводя до совершенства — как арфисты свои баллады, — чтобы иметь их наготове… Это были ее слова, сказанные ему!
Я подошел к ее комнате, постучал в наружную дверь… Никто не ответил. Вошел в свою и попробовал дверь между нами — тоже заперто… Крикнул ей, чтоб открыла… В ответ — тишина. Я прислушался и чую — тишина дышит… Наружная дверь, та была крепкая; а эта так — одно название… Я ее скоро открыл.
Комната была пуста, но огляделся получше — куча платьев дрожит. Я порылся в них, выволок ее оттуда… Она валялась у меня в ногах, пресмыкалась, умоляла… Как рабыня, я подумал, как лживая рабыня — и это дочь тысячелетней династии!.. А на ее горле еще были следы его пальцев. Я схватил ее за это горло, чтобы оттолкнуть от себя. Пожалуй, я и не знал, что задушу ее, пока не увидел ее глаз — и того ожидания в них. Она сама подсказала мне свою участь.
Умирала она трудно. Я думал, что давно уже конец, и отпустил — она зашевелилась снова… Наконец я ее бросил, и она уже больше не двигалась — еще один узел среди кучи платьев и прочей рухляди, пахнувшей Критом… И тогда я подумал: «Неужто ее ложь останется жить после нее? Всегда находятся люди, которые рады верить худшему. Надо было, чтобы она сначала принесла свидетельство перед народом. Я опять его подвел!..» «Ну нет, — говорю, вслух сказал… — Клянусь Зевсом, она даже теперь скажет свое слово за Ипполита! Живая или мертвая, она восстановит честь моего сына.»
В комнате были чернила и бумага, а я могу писать по-критски… Писал я мелко, как женщина; здесь, в Трезене, этого было достаточно.
«Я оклеветала Ипполита, чтобы спрятать свой позор. Я просила его, он отказался. Жизнь стала мне нестерпима.»
Лентой из ее платьев я привязал эту записку к ее ладони… И пока делал это — увидел, как белы и нежны ее руки, как округлы и упруги груди… Вспомнил, какие тяжелые были у него глаза по утрам, как он скитался целыми днями, как возвращался домой смертельно уставший… Ему было тяжко бороться?.. Ну что ж, только трудная борьба заслуживает венка. Ладно, он по крайней мере отомщен.
Я сделал из пояса петлю и привязал ее к простыне, завязанной на балке под потолком… Когда она уже висела — перевернул стул, на котором стоял у нее под ногами… А потом пошел вниз звать людей, чтобы они посмотрели, как я взломал дверь и что за ней нашел.
В Трезене его имя в почете… Оно даже становится священным: девушки каждый год приносят жертвы на его могиле и стригут себе волосы… А я сделал для него что мог. Быть может, это не то, что он попросил бы, если бы мог сказать перед смертью… Но человек — всего лишь человек; и может дать лишь то, что есть у него.
4
СКИРОС
Всё это держится в памяти так ясно, будто было вчера. Вот что вчера было — не помню… В какое лето после того поразил меня бог? Во второе, третье?.. Знаю, что я был в море с Пирифом. Ведь человек должен где-то быть, пока ходит под солнцем.
Мы тогда увидели на горизонте мелийских пиратов, уходивших с добычей, и бросились за ними в погоню, чтоб отбить ее. И вроде бы помню, что они уже были близко… Тут голова закружилась, в глазах потемнело… А когда я их открыл — была ночь, я лежал на нарах в крестьянском доме, слышался женский говор… И двое из моих людей, склонившись надо мной, призывали остальных в свидетели; они, мол, говорили, что я не умер, и вот — пожалуйста! — глаза открыл…
Они все кинулись спрашивать, как я себя чувствую; но когда я попытался ответить, половина рта оказалась неподвижной и речь была косноязычной, словно у пьяного; а пошевелился — слушалась только правая сторона. Я потянулся правой рукой пощупать левую — правая, казалось, взяла руку трупа, а левая не чувствовала ничего.
Мои люди рассказали мне, что корабли еще не сошлись, когда я рухнул точно мертвый — как раз в тот момент, как закричал свой боевой клич. Было уже слишком поздно, чтобы избежать боя, и бой был жесток… С обеих сторон так много было убитых, что победителей там не оказалось, и оставшиеся корабли разошлись в море. Спросил про Пирифа — мне сказали, что его корабль был протаранен и пошел ко дну со всей командой… Я воспринял это спокойно, как нечто маловажное…
Моя команда тоже почти вся была перебита и утонула; осталось всего двенадцать человек, которые были со мной в хижине. Они вынесли мое тело с корабля и собирались завернуть его и нести домой хоронить — и уже складывали парус, на котором я лежал, — и тут заметили, что я еще жив. Искали на мне рану — не нашли… И вообще, сказали, я упал раньше, чем оружие пошло в ход.
Крестьянки напоили меня молоком с ложки, вытерли мне лицо… Я приказал всем выйти и долго лежал в раздумье.
Быть может, это Матерь поразила меня: я увел из ее святилищ двух ее дочерей и низверг ее культ в Элевсине… Все, кто придерживается старой религии или еще боится ее, — те говорят, что она. А может Аполлон?.. Ведь я был сбит без боли, как убивают людей его благостные стрелы… А раз я только наполовину был виновен в смерти его верного слуги, то он и оставил меня полуживым… Но я пришел к мысли, что то был Посейдон, Сотрясатель Земли; а покарал он меня за то, что я обратил его благословение в проклятье. Да, так я думаю, и у меня есть к тому основания.
Я не ощущал боли — ни телесной, ни душевной… Поначалу даже не корил богов за то, что не умер… Просто как-то забыл или перестал тревожиться, что я уже больше не человек, но помнил, что я еще царь. Я часто и прежде повторял себе, что не должен умереть, пока мой наследник не достиг зрелости. Но все равно уходил в набеги: мол, чему быть, того не миновать… Но никогда и в голову не приходило, что придется быть и не мертвым, и не живым.
Когда один из моих людей вошел, я спросил его, знают ли здешние, кто я. Оказалось — нет. Это были убогие люди из берегового народа, они знали лишь свой язык, да и то плохо; и им сказали только, что я был капитаном. Я велел ему так это и оставить.
К северу от Крита в открытом море есть один островок, мой. Мы с Пирифом частенько заходили на него: за водой, или привести корабли в порядок, или припрятать добычу до той поры, когда сможем увезти ее домой… У нас там была небольшая крепость и дом в ней, и за домом присматривали несколько наших прежних девушек, к которым мы были по-прежнему добры, хоть они и старились.
Как только меня можно стало двигать, я приказал своим увезти меня туда. И там — лежал целыми днями, или сидел в кресле, в которое меня переносили, и смотрел на низкую стену, на фиговое дерево перед ней, на ворота и на кусок моря за ним… Женщины кормили меня, умывали и вообще ухаживали, как за грудным младенцем… А я сидел час за часом, — глядя, как птица клюет плод или как скользит на горизонте парус, — и думал: как мне удержать моих врагов в страхе, пока не придет время на самом деле умереть. Да, пока младенец ждал свою няню, — с ложкой или с губкой, — царь безотрывно думал!.. Его божий удар не коснулся; он пережил и воина, и любовника, и борца, и певца — всех. И похоже, он остался Тезеем.
На острове было золото, — я уже говорил, — и лодка была, с которой могли управиться мои люди. Я послал их за припасами и гадал: увижу ли их когда-нибудь снова? С какой стати людям поддерживать того, от кого отреклись все боги? Но они вернулись назад, с запасами на всю зиму… Долгих четыре года моя жизнь была у них в руках. Они мне рассказали, что среди них был один, который предложил остальным так: «Давайте заберем золото и спросим у него, где лежит остальное; больного нетрудно заставить говорить. А потом можем его убить и продать эту новость Идоменею на Крите…» Рассказали не сразу… Я их извел своими вопросами, куда подевался тот человек, — тогда только узнал. Потом мне показали его могилу.
Когда я придумал, что сделать, я послал в Афины нашего корабельного запевалу с письмом, запечатанным моей печатью. Он был отличный арфист и находчивый парень, этот запевала.
В письме говорилось, что мне было знамение и предсказание — я должен спуститься в тайное святилище под землей и там очиститься перед Матерью Богов, перед которой я грешен. Я вернусь преисполненным могущества и сокрушу своих врагов, а пока мой Совет должен править страной по моим законам и отчитается передо мной, когда вернусь. Человек должен был совершить большой круговой путь, часто меняя корабли, и прийти в Афины с севера; он не будет знать, в каком именно святилище я остался, поскольку мы расстались в пути… Если его прижмут, он скажет, что в последний раз видел меня в Эпире: там, в горах, много пещер, про которые говорят, что по ним можно спуститься в царство Гадеса. С тем он уехал и сделал свое дело хорошо, впрочем и я перед ним в долгу не остался. Ни один из тех одиннадцати никогда не будет знать нужды, ни сыновья их, ни сыновья сыновей.
Я полагал — неважно, проглотят ли афиняне мою историю целиком. Вполне достаточно, если они будут знать, что я в отлучке по каким-то своим соображениям — и в свое время вернусь.
Девушки заботились обо мне от души. У них были добрые сердца; и я знал это, когда подарил им обеспеченную старость в этой тихой гавани, не подозревая, что она пригодится и мне самому. Они привели ко мне древнюю знахарку острова, и та каждый день растирала отнявшуюся половину тела вином и маслом, приговаривая, что без этого плоть мертвеет… Она знала старые легенды берегового народа, уходящие ко времени Титанов и первых людей на земле; и я, как маленький не отпускал ее, пока она мне что-нибудь не расскажет. Никогда в жизни не сидел я без дела, — разве что думал, что делать дальше, — и порой в те дни мне казалось, что день никогда не кончится… А потом он все-таки кончался, но начиналась такая же бесконечная ночь; и я лежал, глядя на звезды, и отсчитывал часы до утра…
Думал о своей жизни — о светлых и тягостных днях… О богах и о судьбе: как много в человеческой жизни и в душе заложено ими — и столько он сам для себя может сделать… Что, если бы Пириф не пришел ко мне, когда я уже собрался было на Крит? Каким человеком я стал бы? Какой сын не родился у меня на Крите в те годы, что появился Ипполит?.. Или что было бы, если бы Федра закричала: «Помогите!» — в другой день, когда у меня не было болезни землетрясения?.. Но я и сам немало сделал, чтобы стать как раз таким человеком, который услышал тогда ее крик. Судьба и воля, воля и судьба… — они как земля и небо, что вместе растят зерно. И никто не знает, чей же вкус в хлебе.
Я пробыл там уже с месяц, а может, и больше, когда это случилось. Лежал я перед утром, без сна… Петухи уже пропели, и можно было различить кромку моря на светлеющем предрассветном небе… Мысли блуждали где-то далеко, — на бычьей арене или на какой-то старой войне, — и вдруг пол под моей постелью содрогнулся и с подставки возле меня упала чашка. Дом наполнился голосами разбуженных людей, они молились Сотрясателю Земли Посейдону… Вновь закричали петухи, я вспомнил, как беспокойны они были перед тем, как кричали все разом… Им бог послал свое предупреждение, а мне — нет.
Так я узнал, кто поразил меня и за что: он отверг своего сына, как я отверг своего.
Одна из женщин вошла посмотреть, не повредил ли мне толчок; подняла упавшую чашку, вышла… Когда все снова успокоились, я приподнялся немного на здоровой руке и посмотрел на стол в другом конце комнаты: там лежал нож, которым мне резали еду. Я подумал: если скатиться с кровати и потом по полу доползти, то наверняка смогу до него дотянуться. Земля слишком долго носила меня и устала от моей тяжести…
Чтобы повернуться, мне надо было переложить здоровой рукой неподвижную левую… И вот, принявшись за это дело, я увидел, что левая тоже двигается, вместе с правой. Чуть-чуть, едва заметно, но пальцы распрямлялись и сгибались, подчиняясь моей воле. Я ощупал их — они ощущали касание, хотя и слабо… Жизнь возвращалась в них.
Поднималось солнце… Я подумал об Афинах, обо всем, что я там построил… И хотя божьей благодати больше не было со мной — всё во мне кричало: «Это мое!»… И я остался жить. И ждать.
Проходили долгие месяцы; и медленно, мало-помалу в омертвевшие члены вползала жизнь, как впитывается сок в иссохшее дерево. Когда вернулось осязание и движение — еще долго мне пришлось ждать, пока в мышцах появилась хоть какая-то сила. Сначала я поднимался, опираясь на двух человек, потом на одного, потом — держась за стул; но и с этих пор прошел еще целый год, пока я смог ходить сам. Да и тогда одна нога волочилась, и это так и не прошло до конца.
Однажды весной я позвал женщин, чтобы они привели мне в порядок волосы и бороду, — и велел подать зеркало. Я был почти совсем седой и выглядел на десять лет старше… Левый угол рта и левый глаз были слегка скошены книзу, так что эта часть лица выглядела печальной, но, по-видимому, люди все-таки будут узнавать меня. Собравшись, я взял свой посох и вышел без чьей-либо помощи наружу, в солнечный день, — меня встретили ликованием.
В тот вечер я вызвал своего штурмана Идая:
— Готовься, — говорю, — скоро пойдем домой.
— И я так думаю, что пора, государь.
Я спросил, что он имеет в виду. Он сказал, что в Афинах что-то неладно, беспорядки какие-то вроде… Но, мол, люди, от которых он это слышал, — безграмотные островитяне и ничего толком не знают.
Когда мои люди появлялись и исчезали в других местах, они мудро держались так близко к правде, как только могли: рассказывали, что они мои матросы и что я оставил их на острове содержать базу для кораблей. Частные владения мало кого интересуют, — потому никто их не трогал, — а они могли спрашивать, что обо мне слышно, и узнавать, что говорят.
Раньше Идай делал вид, что передает мне всё; но теперь сознался, что знал недобрые слухи об Афинах уже в течение года.
— Мой господин, ведь я тебя знаю. Ты делал бы слишком много или слишком мало, — но так или иначе ты навлек бы на себя смерть. Я готов держать ответ. Я делал как лучше.
Я уже почти забыл то время, когда другие решали, что для меня лучше; но слишком многим был ему обязан, чтобы рассердиться на него. Ему казалось, что он прав; и я до сих пор рад, что мы расстались друзьями.
Но когда я попал в Афины — не раз пожалел, что не умер там на острове от руки бога; говорят, второй удар убивает всегда… Пока я был там, и сидел возле окна, и глядел, как цикада обгрызает лист или ящерица ловит мух, — я думал, что несчастен. Но мысленно я владел плодами трудов всей моей жизни — и был уверен, что когда придет время вернуться, найду свое царство в прежнем величии… Я и не подозревал тогда, насколько был богат.
Что за человек Менестей?.. Так Ипполит однажды спросил; он разглядел этого человека лучше чем я, но все-таки не до конца. Он был слишком простодушен, и видел в каждом человеке не его самого, а божье дитя, рвущееся на волю; он посвятил всего себя богам света — и никогда бы не смог постичь темные тайны того лабиринта запутанных страстей и побуждений, которые непонятны даже самим себе. Нет, даже он, будь он царем, не смог бы понять, с чем ему приходится иметь дело. Быть может, кто-нибудь из любивших его богов вступился бы за него… За меня не вступился ни один.
Я мог бы понять соперника, узурпатора… Тот захватил бы всё, что я создал, — и гордился бы этим; и его барды слагали бы песни о том, как он отобрал у царя Тезея великое царство для себя и для своих потомков… Такой человек ни за что не оставил бы меня в живых, — но сохранил бы всё, что я построил. А Менестей… Он похож на врача, который плачет над больным — и дает ему яд при этом, и убеждает себя, что это принесет пользу. В нем сидит другой человек, которому он подчиняется, хоть никогда не видел его лица.
Пока меня не было, власть постепенно перешла в его руки. Но я даже не уверен, что он интриговал как-то ради этого, — во всяком случае тот Менестей, которого Менестей знает… Он сам сказал бы, что учил людей быть свободными, верить в себя, высоко держать голову перед другими людьми и богами, не сносить обид… Быть может, он и на самом деле научил бы народ всему этому, если бы хотел не одной своей половиной. Быть может, Менестей хотел, чтобы люди его любили?.. Но сам он не любил никого; ни один человек его не интересовал, если только не служил поводом для драки. Вот если кто-то под его влиянием наживал себе сильных врагов, против которых сам Менестей был бессилен, — и увеличивал свои невзгоды и напасти вшестеро, и ненавидел уже шестерых, там где раньше был только один, — вот тогда Менестей начинал пылать к нему любовью и ставил себе в заслугу свою бескорыстную дружбу с ним. В свое время, когда мне надо было убрать такого дикого зверя, как Прокруст, я не шевельнулся прежде, чем мог быстро сокрушить его и освободить его пленников. А Менестей — если кто-то проявлял деспотизм — начинал размахивать своим негодованием и угрозами задолго до того, как мог что-либо сделать… Все могли любоваться, как он ненавидит зло и несправедливость; но тот человек впадал в бешенство и притеснял уже всех, кто только был в его власти, и зло множилось, — и у Менестея было тем больше оснований для его благородных воплей… Людей, делавших добро тихо и без злости, он считал трусливыми или продажными. Гнев был ему доступен; но пока человек не был обижен — он никогда не проявлял к нему ту доброту, которая могла бы предотвратить еще не нанесенную обиду.
Он ненавидел все обычаи, отжили они свой век или нет… Он ненавидел любое подчинение, даже хорошему закону. Ради того чтобы не позволить кому-то получить на крупицу больше, чем тот заслуживал, — он готов был выкорчевать всякое почтение на земле, всякую честь… Быть может, в основе всего этого была одна голая ненависть, и он рушил бы что угодно, что ни застал бы вокруг себя?.. На самом деле, ведь если бы он любил людей или справедливость, то мог бы и построить что-нибудь на тех развалинах, которыми себя окружил!
Прежде, когда я старался понять своих врагов, это было мне нужно, чтобы бороться с ними. Зачем это теперь, когда всё позади? Почему не удовольствоваться проклятием?.. Но пока человек — человек, он должен смотреть и думать; если не вперед, то назад… Мы рождаемся с вопросом «почему?» и умираем с ним же; такими нас создали боги…
Быть может, он хотел бы отравить или заколоть меня, если бы решился?.. Во Дворце было видно, что люди еще любят меня, так что он ненадолго смог бы меня пережить. Что это было — недостаток воли, желание хорошо о себе думать или коварство?.. Что это было, когда он оставил меня жить — и бороться с хаосом разваленного государства, гораздо худшим, чем был во времена моего отца? Он даже уехал, когда я изгнал его за никудышное управление, хоть и недалеко… Теперь не надо ехать далеко, чтобы покинуть царство Аттики.
Крит откололся два года назад, и больше того — там царствует Идоменей; пока я был болен, все на острове знали это, кроме меня… В Мегаре нашелся принц их древнего царского рода; и говорят, что теперь на Истме опять можно пройти лишь с отрядом не меньше чем в семьдесят копий… Только Элевсин придерживается своего Таинства в том виде, как создал его Орфей. Там наше дело переросло его или мою жизнь; и уничтожить его Менестею не по силам: для этого нужна не тьма, а новый, более яркий свет.
Тайна моей болезни сработала против меня. Несколько человек из берегового народа что-то узнали… Это были дикие, невежественные люди; они не знали, что эти новости можно продать, а пустили их летать по свету, словно пух чертополоха… Быть может, старая знахарка вплела мою историю в одну из своих сказок?.. Правда была перемешана с той ложью, которую распускал я сам: теперь говорили, что я ушел под землю, чтобы похитить священную жрицу, и был проклят Богиней, и провел там четыре года на волшебном кресле, к которому приросли мои руки и ноги… И что у меня теперь такая походка потому, что когда я в конце концов вырвался из этого кресла, куски моего мяса остались на нем… Из всего этого делали вывод, что боги покинули меня, что счастье мне изменило… — что ж, даже пропустив маяки, можно добраться до гавани.
Я виделся с Акамом… Он на Эвбее, у одного вождя, которому я доверяю; там он вполне в безопасности. В Афинах его не то чтобы не любят, но считают слишком критянином; а Менестей — тот из древнего аттического рода… По сути дела, Акама нельзя винить, что он не остановил Менестея; ведь когда тот принялся за свое дело, ему едва исполнилось пятнадцать… Акам был так потрясен переменой, происшедшей со мной, что всё его внимание было занято стараниями не показать этого; очень трудно было угадать, что он думает обо всем остальном. Но, похоже, он не только не ненавидит Менестея, а даже думает, что тот сделал всё что мог… Год за годом, пока он рос, его наследство всё уменьшалось, — но и его стремления, по-видимому, тоже. О матери его мы не говорили.
Он лучше всего себя чувствует среди таких же парней на Эвбее: пляшут, катаются верхом, предаются любви (девушки их не интересуют) — и счастливы… И он старается не отличаться от остальных. Могу представить себе, что, если Менестей поведет афинян на какую-нибудь чужую войну, от которой он должен был бы их оградить, Акам понесет свой щит под его командой и будет вполне доволен, если завоюет себе славу среди товарищей как рядовой боец. Однако он мой сын; и я видел, что бог коснулся его… Я верю, что когда-нибудь, когда Афинам придется туго, бог вновь заговорит и вернет им царя.
А я — я теперь не могу ни стоять на колеснице, ни даже поднять щит; пальцы левой руки так и не пришли в норму… Я отстоял Афинскую Скалу и отразил северные орды, я очистил Истм и изменил законы Элевсина, я убил Минотавра Астериона и раздвинул границы Аттики до острова Пелопа — не пристало мне беспомощно сидеть в доме моих отцов, чтобы рано или поздно услышать, как малые дети спрашивают: «Это он бы Тезеем когда-то?»
Менестей посеял — пусть он и пожинает. Но это мой народ, и прежде чем уйти, я хотел предостеречь их… Век за веком вздымались приливы в северных землях; такой прилив нахлынул в мои дни и снова нахлынет; я знаю, что нахлынет… Но лицо мое изменилось, и голос тоже, — люди меня не понимали; они думали, что я накликаю на город зло, что проклинаю их. Вот так я расстался с Афинами. Может быть, боги на самом деле справедливы; но был один только человек, который мог бы мне это доказать, — а он умер.
Я собирался плыть на Крит. Идоменей — это человек, которого я могу понять. Я был уверен, что укрепив свою власть, он теперь будет достаточно благороден; а я никогда не сделал ему ничего плохого, так что у него нет оснований меня позорить… Если бы я поселился в своем дворце на юге, чтобы скоротать там остаток дней, он наверно предоставил бы мне видимость царской власти, как я когда-то его отцу. Это было бы красиво с его стороны и ни в чем бы его не стесняло практически… А сидеть на террасе на Крите и следить, как наливаются виноградные гроздья, — не такое уж плохое занятие для того, кто ничего больше не может.
Так я отплыл с Эвбеи на Крит. Но ветер судьбы занес меня на Скирос.
На этом острове всегда ветры. По форме он похож на бычий лоб, и на одном из рогов — на высоком утесе — висит их крепость… Она так расположена для защиты от пиратов, таких, каким был и я. Правда, от меня Скирос не страдал: он прославился своими каменистыми полями и скудными запасами зерна в кувшинах — а я никогда не грабил бедняков. Царь Ликомед встретил меня так, как встретил бы и десять лет назад. Когда мы сидели за чашей вина, он рассказывал, что тоже частенько выходит в море на поиски удачи, если урожай оказывается плох… Я слышал об этом, хоть наши пути никогда не пересекались. Ликомед — из берегового народа. Чернобородый, с мрачноватыми глазами, из тех, что говорят не всё, что думают… Про него ходит слух, что его воспитали в храме на Наксосе и что он сын жрицы и бога… Об этом он не говорил. Мы обменялись старыми морскими историями; он рассказал мне, что и он, как Пириф, тоже в детстве был послан в горы к кентаврам… Сказал, что Старина еще живет в какой-то высокогорной пещере на Пелионе, народ его стал совсем малочислен, но школа его по-прежнему открыта — и один из его мальчишек, наследник Фтийского царя, как раз сейчас гостит на Скиросе. Его спрятали от какой-то ранней смерти, которую увидела в знамениях его мать-жрица: специально завезли на остров, чтобы он не смог удрать, потому что ранняя смерть должна принести за собой бессмертную славу, а мальчишка пошел бы на это с радостью…
Мы сидели у окна, и Ликомед показал его мне: он как раз поднимался по крутым ступеням, высеченным в скале. Обняв темноволосую подругу, он выходил вверх из вечерней тени в последнее ласковое пятно заходящего солнца, — сам живой и яркий, будто солнце, будто полдень… Тот бог, что послал ему эту пылающую гордость, не должен был добавлять еще и любви — ведь она сгорит в гордости… А его мать напрасно старалась: он носит свою судьбу в себе. Он не видел меня, но я успел заглянуть в его глаза.
Царь Ликомед стоял рядом со мной и тоже смотрел на него. И говорит:
— Должно быть, мальчик был где-то далеко, когда подошел твой корабль. Когда он узнает, кто приехал к нам, — вот будет для него праздник!.. Ради его отца я часто стараюсь удержать его от разных рискованных проделок, а он каждый раз отвечает: «Тезей бы это сделал!» Ты для него — идеал.
Он подозвал слугу:
— Пойди скажи принцу Ахиллу — пусть умоется, оденется во всё лучшее и поднимется к нам сюда.
Я сослался на усталость с дороги и сказал, что нам лучше было бы встретиться завтра. Ликомед отозвал слугу назад и больше не говорил об этом, а повел меня в мою комнату. Она возле вершины утеса… Весь замок встроен в утес, словно ласточкино гнездо. В свете заходящего солнца отсюда виден весь остров, а за ним — громадный простор моря.
— В ясную погоду, — сказал Ликомед, — видно Эвбею… Да вон та точка света — это, должно быть, костер часовых там. Но ведь ты привычен к высоте орлиного гнезда; я думаю, твоя Скала еще выше?
— Нет, — сказал я, — под твоей скалой гора, а под моей равнина, так что эта гораздо выше. Хотя если брать скалу саму по себе, по отвесу, то в ней, пожалуй, не так уж и много…
— Если мой дом понравится тебе, — сказал он, — будь как дома и живи сколько захочешь. Я буду рад.
Я на самом деле устал, так что лег сразу и отослал своих слуг… И пока не уснул — думал о том ярком легконогом мальчике, ждущем завтрашнего дня. Хорошо бы избавить его от этого, пусть бы он сохранил в душе того Тезея, который говорит в нем вместо бога; зачем подменять бога хромым стариком с перекошенным ртом?.. Я мог бы предостеречь его от него самого, но это его не изменит; человек, рожденный женщиной, не может избежать своей судьбы… Так какая нужда тревожить его короткое утро будущими горестями? Ведь он никогда не узнает тех горестей — он до них не доживет…
Тут меня сморила усталость, я заснул. И мне приснился Марафон.
Это было — словно меня разбудил шум битвы. Я вскочил с незастеленной кровати… Я был в домике старой Гекалины, снова молодой, и оружие было рядом; я схватил его и бросился наружу. Ярко сияло солнце, а к берегу подходил громадный флот чужеземных воинов. Это были не пираты, — слишком их было много, — это была война, и большая война: все мужчины Афин были стянуты сюда защищать свои поля. Как это часто бывает во сне, они были какие-то странные: у них были бронзовые шлемы с изогнутыми гребнями, как у удодов, и маленькие круглые щиты, разрисованные зверями и птицами… Но я узнал в них мой народ, и их было очень мало по сравнению с этой ордой — как нас во время нашествия скифов. Я подумал о городе, о женщинах и детях, ждущих там, — и забыл, что когда-то потерпел обиду от Афин. Я снова был царем.
В бой шла одна пехота. Не знаю, куда подевались колесницы. Тут один из вождей затянул пеан, они издали боевой клич и пошли бегом.
Я подумал: «Они знают, что я с ними! Марафон всегда приносил мне счастье, и теперь я — счастье Марафона». Я легко пробежал через войско в авангард, и когда дошел до цепей варваров — в руках у меня оказался священный топор Крита, которым я убил Минотавра… Я взмахнул им над головой — чужеземцы подались назад, и тут афиняне узнали меня и начали кричать мое имя… Враги бросились бежать к своим кораблям, карабкались на них, падали, тонули… Это была победа, полная и бесспорная. Мы издали победный клич — и мой собственный голос меня разбудил. Луна светила мне прямо в лицо; а я лежал у окна, выходящего на утесы Скироса. Тихой ночью звук летит далеко — даже на этой высоте я слышал шум моря.
Сон исчез. Но почему от него не осталось печали утраты?.. С этим плеском волн приходит надежда, как вода наполняет иссохший бассейн. Отсюда из окна мне видно море — гладкое как зеркало, распростертое под луной, — но шум его всё сильней… Так, значит, Эдип в Колоне сказал мне правду? Мощь возвращается?.. Боги послали меня провожатым ему; послали они теперь мне Ликомеда? «Если мой дом понравился тебе — будь как дома и живи сколько захочешь».
Да, шум растет… Не так торжественно и ликующе, как на Пниксе, но без сомнения, растет, ровно и сильно, и горечь растворяется в нем… Я не отдам свою жизнь чужим, как сделал это Эдип Фиванский. Пусть Отец Посейдон возьмет ее и сбережет для моего народа… А придет такое время, когда она будет нужна, — мой сон предсказал это!.. Во сне у них не было царя. Быть может, он не захочет принести себя в жертву?.. Они узнали меня и кричали мое имя, какой-то арфист донес его до них… Пока певцы поют и дети помнят — вовек я не исчезну со Скалы!..
Балкон прилеплен к отвесному обрыву, а за ним видно тропинку — лепится по утесу… Это подойдет. Если я уйду отсюда, могут сказать, что Ликомед меня убил. Конечно, неучтиво опозорить моего хозяина; но, кроме Акама, не осталось никого, кто мог бы требовать расплаты за мою кровь; а он — хоть и критянин наполовину — достаточно хорошо знает, как умирают Эрехтиды.
Тропу наверняка протоптали козы; этот мальчик, Ахилл, наверно лазал здесь, ради риска… Да, место конечно не для хромой ноги, но тем лучше: кроме тех, кто знает, — подумают, что несчастный случай…
Прилив подымается. И дышит море — спокойное, яркое, мощное… Сейчас бы плыть под луной — вперед и вперед… нырять с дельфинами, петь…
Вот шагнуть — и опять засвистит в ушах ветер!..
ОТ АВТОРА
Я приведу здесь вкратце миф о Тезее в том виде, в каком он дошел до греков классического периода. Но прежде мне кажется уместным объяснить, каким образом возникла эта книга.
Недавние открытия в Греции и на Крите позволяют предположить, что легендарный герой Тезей — это не сказочный персонаж, а реальный царь Афин, динамичный лидер, которого по его влиянию на забытую историю тех времен можно сравнить с Александром Македонским.
К классическому периоду легенда о Тезее уже обросла столь невероятными подробностями, что многие принимали ее попросту за сказку, а иные — вслед за Фрезером — за религиозный миф. Исследователи, обратившие внимание на замечательную устойчивость греческих преданий, не разделяли этого мнения. И когда сэр Артур Эванс обнаружил Кносский Дворец с его лабиринтовой сложностью, с его священными топорами, давшими имя самому дворцу, с многочисленными изображениями юношей и девушек, исполняющих Бычью Пляску, с печатями, на которых вырезан быкоголовый Минотавр, — когда это произошло, то рационалисты получили первое подтверждение своих догадок. Та часть истории, что казалась наиболее фантастической, увязалась с очевидными фактами; и стало заманчиво попытаться угадать, где еще под сказочным домыслом кроется историческая реальность давно минувших дней.
Для греков классического периода было аксиомой, что древние герои были людьми гигантского телосложения. Когда Кимон раскопал на Скиросе кости воина бронзового века, они были без колебаний определены как останки Тезея на основании одного лишь их размера. Но юноша, допущенный к Бычьей Пляске, мог быть лишь невысоким, изящным, сухим — такого телосложения требовала рискованная акробатика этого дела, такими изображены плясуны на критских фресках и в фигурках. И на самом деле, основные эпизоды его истории выявляют, что и Тезей был именно таким. Человек, который башней возвышается над всеми своими врагами, не нуждается в том чтобы развивать искусство борьбы. А Тезей всегда сражается с громадными, неуклюжими, зачастую чудовищными противниками — и всегда побеждает быстротой и смекалкой. Предание, что он соперничал в подвигах с Гераклом, вполне может быть отголоском какой-нибудь древней насмешки над чрезвычайно самоуверенным человеком небольшого росточка. Возьмите хотя бы Наполеона.
И если рассматривать миф о Тезее в этом свете — отчетливо выявляется вполне определенная личность. Это человек небольшого роста, но недюжинной силы, очень быстрый, храбрый и агрессивный, в высшей степени сексуальный, чрезвычайно гордый, но способный простить побежденного, — напоминающий Александра своим ранним развитием, даром вождя и романтическим представлением о судьбе.
В уравнительной моде наших дней можно было бы представить Тезея безымянным авантюристом, который добирается до Афин, преуспевая по дороге в грабежах на Истме, и принуждает афинского царя назначить его своим наследником. Но — помимо того что такой шаг был бы для Эгея равносилен самоубийству, не будь он защищен близким кровным родством, — добровольный отъезд Тезея на Крит характеризует его как человека, хорошо подготовленного к своей роли в типичной трагедии ахейского царства.
Книга построена на предположении, что в Микенской Греции существовали две формы «божественной» власти. Пеласги (береговой народ) и минойцы поклонялись Матери-Земле; их царь-супруг был подчиненной фигурой, и каждого царя в конце цикла земледельческих работ приносили в жертву, дабы обеспечить вечное обновление юности и оплодотворяющей силы спутника кормилицы-Земли. Хотя греческое завоевание и принесло на Крит наследственную власть, прежний культ сохранял значительные позиции. Ариадна была Верховной жрицей этого культа по праву рождения.
Предки Тезея, вторгшиеся в Грецию с севера, были уже патриархальны и считали своих царей прямыми посредниками между людьми и Богами Неба, которые давали жизнь злакам, ниспосылая дожди. Такого царя не приносили в жертву, но на нем лежала благородная ответственность: он должен был сам отдать свою жизнь в качестве величайшей жертвы, если авгуры требовали этого в критический для народа час.
Нет сомнений в том, что жертвоприношение царя иногда происходило по его собственному почину и практиковалось вплоть до исторических времен. Полуисторический Кодр сам организовал свою смерть в битве с дорийцами, потому что пифия предсказала их поражение в случае его гибели. Геродот рассказывает, что после такого же предсказания Леонид Спартанский занял Фермопильский проход, распустив своих союзников. Даже в 403 году до н. э. предсказатель освободительной армии Фразибула пообещал своим бойцам победу, если они пойдут в атаку, как только падет первый из них, и сам — возможно по праву своего наивысшего жреческого ранга — бросился на вражеские копья.
Будучи признан наследником царя Эгея, Тезей добровольно предложил себя в жертву, когда подошел срок платить дань Криту юношами и девушками. Как соглашается большинство исследователей, этим молодым людям выпадал жребий принимать участие в опасных играх бычьей вольтижировки, которая так часто встречается в минойском искусстве. Они становились «рабами бога», предназначенными для рискованной Бычьей Пляски, любимого зрелища той блестящей и легкомысленной цивилизации.
Кносские находки ясно показывают, что на древнем Крите бычья арена пользовалась не меньшей популярностью, чем в нынешней Испании. Отнюдь не исключено, что ведущий «тореро» — быть может, заслуживший себе славу не только Манолето, но и Нижинского — мог стать любовником принцессы и сыграть какую-то роль в падении режима. Археологи единодушны в том, что дворец горел, был разграблен и разрушен землетрясением; неясно только, происходило это одновременно или нет. О презрительных кличках, которые давались критским слугам, можно получить представление из расшифрованных надписей, сделанных линейным письмом «Б». Близ Тронного Зала была обнаружена небольшая жилая комната, в которой, по-видимому, царь проводил какое-то время, быть может по религиозным мотивам. В самом
Миф содержит множество невероятных подробностей, но если вдуматься — это несущественные мелочи. Например, Тезей не мог привезти с собой из Афин юношей, переодетых в женское платье, поскольку плясуны были почти обнажены. Тем не менее, хитрость с дверью выглядит вполне правдоподобно. И с отравленным кубком — единственно неправдоподобно, что Эгей дал Тезею этот кубок во время пира. Вряд ли он пошел бы открыто на такое серьезное преступление, как убийство гостя. Но попытаться отравить такого соседа — с его славой молниеносного завоевателя — нет ничего естественней! Этот эпизод был наверно одним из любимых в греческом театре, с его неизбежным присутствием хора на сцене, от начала и до конца представления. Из театра толпа — теперь уже гостей — перебралась и в миф. Что же касается до его убежища в
Не знаю, предполагал ли кто-нибудь раньше, что у Тезея был дар предчувствовать землетрясения. Этот инстинкт хорошо развит у многих животных и птиц. Такой дар и сегодня был бы неоценим в любом городе, в любой деревне Греции; для людей Бронзового века он, безусловно, был бы даром божественным, так как других объяснений быть не могло. Милость и защита Сотрясателя Земли подчеркиваются по всему мифу о
Нет никаких свидетельств того, что в Микенское время существовало слово «эллин», но я воспользовалась им, потому что для большинства читателей термин «ахеец» слишком узко локализован.
Амазонки классического мифа являются, по-видимому, продуктом смешения двух традиций. Я не вижу оснований сомневаться в правдивости рассказа Геродота о племени, в котором женщины — после истребления всех их мужчин — предпочли создание своей собственной боевой общины тем мытарствам чужеземной неволи, которые так трогательно описаны гомеровским Гектором и которые так мало изменились даже в исторические времена. Однако я предпочла другую версию — отчасти потому, что это лучше объясняет роль амазонок в великом нашествии — и описала их как воинственных жриц Артемиды, вроде тех, что охраняли, как говорит Павсаний, ее храм в Эфесе.
Нечто подобное мы находим в разных религиях и у разных народов, иногда формирования амазонок сохраняются как отряды телохранителей священных царей. Мегафен обнаружил их в арийских царствах Северной Индии в 300 году до н.э., а сэр Ричард Бэртон — двумя тысячелетиями позже, хотя к этому времени их функция стала уже чисто декоративной.
Амазонки Понта традиционно причисляются к народу Белых Скифов из-за их серебряных волос; хвост-коса украшает анатолийские фигурки девушек и богинь в течение нескольких тысячелетий; описаны танцы эфесских амазонок с систрой и кимвалом. А танец с оружием я списала с танца, который видела собственными глазами, хотя исполняли его мужчины, — это мусульманская «Халифа». Это поразительно впечатляющее и, без сомнений, правдивое представление. Наточенные клинки перед началом предлагаются зрителям на проверку, а в разгар танца они вонзаются в тело — и крови нет.
Позднейший миф заставляет Тезея жениться на Федре лишь после смерти Ипполиты в бою либо после его вероломной измены, побудившей Ипполиту начать в отместку войну (версия, которую Плутарх отвергает). Однако брак с критской принцессой был настолько очевидной династической необходимостью, что свадьба — или по крайней мере помолвка — должна была состояться сразу же после завоевания острова. Согласно мифу, у Федры был не один ребенок — больше. Но и об Акаманте (Акаме) мы знаем очень мало. В изгнании на Эвбее он воспитывался как частное лицо и, по-видимому, в том же качестве пошел на
Роль Акаманта в разоблачении Федры — это мое. Тезей узнал правду, и каждый рассказчик называет своего глашатая этой правды, бога или человека. Постоянно присутствующие в мифе элементы — это попытка соблазнения, молчание юноши под потоком клеветы, обращение Тезея к Посейдону и рожденный волною Бык-из-моря. Поскольку Тезей был умен, необходимо предположить, что было еще что-то кроме внезапного дикого обвинения, что заставило его поверить, будто сын так не оправдал его надежд.
Эврипид заставляет Федру повеситься, оставив письменное обвинение в адрес Ипполита, — жест достаточно убедительный, но пожалуй слишком красивый для такой низменной цели. Последние слова умирающего Ипполита я позаимствовала специально: мне кажется вполне вероятным, что Сократ, встретивший смерть с такой непоколебимой твердостью, принес свою жизнь в жертву в благодарность за вещий сон.
Погибший юноша таинственно исчез. Иные говорят, что трезенцы знали его могилу, но не показывали ее чужим. Другие — что Артемида унесла его в Эпидавр, где Асклепий поднял его из мертвых. Асклепия за это Зевс поразил перуном, Ипполита же богиня переправила в Италию, где он охотится в священных рощах Тибра, замаскированный под древнего человека. Чтобы он не вспоминал о своих прежних страданиях (или, быть может, о безжалостном боге своего отца), в тех лесах никогда не появляются лошади.
Обращают на себя внимание многочисленные и далекие походы Тезея, связанные с похищением различных женщин. Их объясняли в религиозном аспекте как борьбу с храмами богинь, но мне кажется, что эти походы проще объясняет древнее и аристократическое занятие — пиратство.
В 490 году до н.э. персы высадились в Марафоне, но были отброшены афинянами, несмотря на подавляющее превосходство в силах. Впоследствии победители говорили, что на поле боя появился Тезей и вел их, как ангел-воитель Ман. Это дало мощный толчок к усилению его культа в Афинах, и в 475 году до н. э. Кимон перевез со Скироса то, что считалось останками Тезея. В пропагандистской кампании, предшествовавшей этому перепогребению, широко использовалась история о гостеубийце Ликомеде (если не он — сами Афины виноваты в смерти Тезея на чужбине!). Но в мифах самих наследников Тезея ничего подобного нет, и другая версия — что он упал, поскользнувшись, со скалы — продолжала существовать. Очень впечатляет схожесть его смерти со смертью его отца.
Лучшую эпитафию ему составил Плутарх: «В память о том, что Тезей при жизни защищал угнетенных и выслушивал с участием мольбу просящего, могила его стала святилищем и прибежищем для рабов и вообще для всех слабых и униженных, которые боятся сильных мира сего».
МИФ О ТЕЗЕЕ
Царь Эгей Афинский, преследуемый бедами и бездетный из-за враждебности Афродиты, учредил ее культ в Афинах и поехал за советом к дельфийскому оракулу. Ему было велено не развязывать бурдюка с вином, пока не вернется домой, иначе он умрет однажды от горя. По дороге домой он рассказал свою историю трезенскому царю Питфею. Тот догадался, что предвещано рождение какого-то героя, и уложил пьяного гостя в постель к своей дочери Эфре. В ту же ночь, во сне, ей было приказано пойти в храм Афины на острове, где с нею сошелся Посейдон. Когда Эгей проснулся, он оставил под алтарем Зевса свои сандалии и меч и сказал Эфре, что если у нее родится сын, она должна отправить его в Афины, как только он сможет поднять камень. Этот подвиг Тезей смог совершить только в шестнадцать лет. К этому времени он был уже юношей героического сложения, могучей силы, искусно играл на лире и изобрел борьбу.
Чтобы испытать себя в опасностях, он двинулся в Афины по Истмийской дороге и победил там всех тиранов и чудовищ, нападавших на путников.
В Мегаре он убил гигантскую свинью Файю, а в Элевсине — царя Керкиона, который избивал воинов, заставляя их бороться до смертельного исхода.
Когда он добрался до Афин, колдунья Медея, любовница его отца, догадалась, кто он, и, чтобы сохранить престол для собственного сына, убедила Эгея, что этот могучий юноша представляет угрозу для его трона. Эгей приготовил чашу с ядом, чтобы дать ее Тезею во время пира, но в последний момент увидел у Тезея свой меч. Он выбил чашу, уже поднесенную к губам, из рук сына и радостно обнял его. Колдунья скрылась на своей колеснице, запряженной крылатыми драконами.
При всеобщем ликовании Эгей провозгласил Тезея своим наследником. Прежний наследник Паллас и пятьдесят его сыновей были либо убиты молодым принцем, либо изгнаны. Тезей заслужил новую славу, укротив дикого быка, который свирепствовал на Марафонской равнине. Вскоре, однако, город был повержен в печаль и уныние: пришел с Крита корабль за данью — подошло время отправлять юношей и девушек на съедение Минотавру.
Царь Минос Критский дал обет Посейдону, и тот послал ему для жертвоприношения великолепного быка, но царь оставил быка себе. В наказание Афродита наслала на царицу Пасифаю чудовищную страсть к этому быку. Царица удовлетворила свою страсть, забравшись в полую корову, сделанную для нее мастером Дедалом. У нее родился Минотавр — чудовище с человеческим телом и бычьей головой, которое питалось человеческим мясом. Чтобы спрятать свой позор, Минос удалился от мира в непроходимый Лабиринт, построенный все тем же Дедалом, а Минотавра поместил в самом центре, куда и посылались к нему его жертвы.
Афинская доля состояла из семи юношей и семи девушек. Среди них был и Тезей, по большинству версий пошедший добровольно, хотя некоторые говорят — по жребию. Когда он уезжал, отец попросил его поменять черный парус жертвенного корабля на белый, если он будет возвращаться живым.
Когда Тезей появился на Крите, Минос поднял его на смех за утверждение, будто он сын Посейдона, и предложил ему достать кольцо, брошенное в море. Морская нимфа принесла Тезею не только это кольцо, но и золотую корону Фетиды.
Это внушило Ариадне, дочери Миноса, любовь к Тезею; она тайно дала ему клубок ниток, чтобы найти обратную дорогу из Лабиринта, и меч, чтобы убить Минотавра.
Минотавр был убит, Тезей был на свободе — он собрал афинских юношей и был готов уходить. Но девушки были заперты отдельно. К этому Тезей был готов еще в Афинах: он обучил двух храбрых, но женственно выглядевших мальчиков и подсунул их вместо девушек. Эти мальчики отомкнули женскую половину, и все жертвы бежали на Наксос, забрав с собой Ариадну. Там ее нашел Дионис, влюбился в нее и сделал предводительницей своих менад. Подходя к Афинам, Тезей забыл поменять траурный парус на белый, в результате чего Эгей с горя бросился то ли с Акрополя, то ли со скалы в море (потому и Эгейское). Таким образом Тезей стал царем.
За время своего правления он объединил Аттику и дал законы трем сословиям: землевладельцам, крестьянам и ремесленникам. Он был знаменит тем, что защищал обиженных слуг и рабов, для которых его храм оставался священным вплоть до исторических времен.
Пирифой (Пириф), царь лапифов, бросил ему вызов, угнав его скот; но юные воины понравились друг другу при встрече и поклялись в вечной дружбе. Тезей принимал участие в Калидонской охоте на вепря, в битве лапифов с кентаврами — и своими подвигами соперничал с Гераклом. В походе против амазонок он увел с собой их царицу Ипполиту. В отместку ее народ напал на Аттику, но Ипполита сражалась на стороне Тезея и была убита стрелой. Перед тем, однако, она родила Тезею сына Ипполита.
После ее смерти Тезей послал за младшей дочерью Миноса, Федрой, и женился на ней. Ипполит был теперь сильным, красивым юношей, любившим лошадей и преданным целомудренному культу Артемиды, богини его матери. Вскоре Федру поразила пожирающая страсть к пасынку, и она послала к нему свою старую няню. После его отказа она повесилась, оставив записку, где обвиняла его в изнасиловании. Тезей, убежденный ее смертью, изгнал сына и проклял его смертельным проклятием, имевшим божественную силу от Отца-Посейдона. Когда Ипполит гнал свою колесницу по каменистой прибрежной дороге, бог послал громадную волну, которая несла на гребне морского быка, растерзавшего его коней. Изуродованный труп Ипполита принесло обратно Тезею, слишком поздно узнавшему правду.
После этого удача изменила Тезею. Помогая Пирифою похитить Персефону, он был схвачен в подземном мире и провел там в муках четыре года, пока Геракл его не освободил. Вернувшись, он застал Афины в смуте и беззаконии. Его попытка восстановить закон и порядок не удалась; тогда он проклял город и отплыл на Крит. По дороге он остановился на Скиросе, где из-за вероломства хозяина упал со скалы в море.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42
|
|