Мне казалось, что я, делая то, чего никто не обязан делать, могу распорядиться платой, как захочу; но много ли стоит человек, когда начинает спорить с Неизбежностью? Если бы я не вмешался, когда увидел Талию на улице, - продолжал я горькие мысли, - она пошла бы в дом сводни и вернулась с какими-то деньгами; Лисий бы ел, и не узнал ничего, и пища поддерживала бы в нем жизнь, как в любом другом… Что такое честь? В Афинах - одно, в Спарте - другое, а среди мидян - третье. Но, куда ни пойди, не найдешь земли, где мертвые возвращаются из-за реки".
Повитуха бормотала и натягивала на тело одежды. Оно теперь выглядело плоским и маленьким, словно годовалая лань. Потом, услышав другой звук, я повернулся и увидел за собой эту женщину - она сидела, перевязывая новорожденному младенцу пуповину.
– Кому мне его отдать? - спросила она. - Это мальчик.
Ближе к вечеру, устроив все для похорон, я возвратился домой. Сестра уже осушила слезы; она вытащила свою старую колыбель и качала в ней младенца.
– Тише, - сказала она. - Он спит. Что за славный малыш! Как положила его сюда, ни разу не заплакал.
Ее слова пробудили во мне надежду, и я наклонился над колыбелью. Но ребенок спал, как она и сказала. Он унаследовал внешность отца: светловолосый, крупный младенец; слишком большой, подумал я, для моей матери.
– Как же я буду кормить его, Алексий? Если я буду разжевывать пищу, чтобы стала мягкой, может, сойдет вместо молока? Так птицы делают.
– Нет, - сказал я. - Ему нужно молоко, Харита. Я должен унести его сегодня же и найти какую-нибудь кормилицу.
– Я думаю, это очень дорого, так повитуха сказала. У нас есть какие-нибудь деньги?
– Не много. Поэтому мы не сможем оставить его себе. Мы должны найти какую-нибудь богатую женщину, которая молит богов послать ей дитя. Она будет рада взять такого красивого младенца. Может, станет делать вид, что она действительно его мать, а ее муж будет думать, что это действительно его сын. Когда он вырастет, они подарят ему лошадь и сделают из него всадника; и тогда в один прекрасный день он станет стратегом.
Она опустила глаза к колыбельке и проговорила:
– Я не хочу отдавать его богатой женщине, Алексий. Я хочу оставить его, чтобы не сидеть одной, когда ты уходишь на работу.
– Но у него здесь не будет матери. Будь доброй девочкой, маленькая.
Я боялся, что она снова расплачется, но у нее уже кончились слезы. Я поднял младенца и завернул его в полотно, взятое из колыбели.
– Это недостаточно теплое, - сказала она и заставила меня взять шерстяное покрывало. - Надо дать ему что-то, чтобы узнать его, когда он станет взрослым. У Тесея был меч.
– Мой меч нужен мне самому. Ну ладно, найди ему что-нибудь быстренько.
Она вернулась с веточкой красного коралла - ее собственной - и повесила ему на шейку.
– А как мы его назовем, Алексий? Мы не дали ему никакого имени.
– Он должен попасть к новой матери, - сказал я, - вот она его и назовет.
Я шел через Агору, держа на согнутой руке своего брата, и остановился у прилавка горшечника. Чем сильнее дорожала пища, тем дешевле становились горшки, и за два обола я купил достаточно большой, круглый внутри и с широким горлом. Два обола - это было больше, чем мы могли истратить, но человек обязан сделать все что может для своей плоти и крови, а по Городу бегало множество бродячих собак, осмелевших, словно волки.
У подножия Верхнего города, где валялись разбросанные камни крепости тиранов, я огляделся по сторонам. Где-то неподалеку среди камней плакал младенец, но голос был слабенький; если жена какого-нибудь всадника ищет здесь наследника для своего мужа, то у моего брата недолго будет соперник. Но если за последние три месяца она еще никого не выбрала, подумал я, то, видно, ей нелегко угодить.
У меня на руках он лежал тихо; но теперь, почувствовав вокруг холодные стенки горшка, начал плакать. Для такого малыша голос у него оказался очень сильный. Я увидел его мысленно уже юношей, высоким, как наш отец, и поклонников вокруг, добивающихся его благосклонности, потом - со щитом в битве или увенчанным на Играх; потом - идущим под музыку на свою свадьбу, а после - глядящим на сыновей.
– Иди с миром, - сказал я ему. - Не держи зла на меня, ибо Неизбежность никогда еще не отступала перед человеком; и не жалуйся на меня нашей матери, ибо ее кровь так же лежит на твоей голове, как и на моей. Если бы боги не запретили этого, брат мой, я бы усыпил тебя, прежде чем оставить здесь, потому что надвигается ночь; здесь пустынное место, и облака на горах темны. Но кровь родственника не смывается, а когда человек почует дыхание Достопочтенных на затылке, ему уже не выманить их за порог. Итак, прости меня - и стерпи то, чего не миновать. Облака густы; если боги любят тебя, то еще до утра пойдет снег.
Уже наступила темнота. Очень долго, уходя оттуда, я слышал его плач; а потом наверху, высоко на скалах возле бастиона крепости завыла собака, и плач стал не слышен.
Мы похоронили мать в одном из садов внутри Города, который стали использовать для этой цели с тех пор, как началась осада. Я не сообщал Лисию, подумав, что он слишком слаб для лишних огорчений, но он все равно узнал, послал за мной и начал просить позволить им взять к себе Хариту, чтобы они заботились о ней и делили с ней все, что у самих есть. Он говорил это, хотя уже два дня я не посылал им ничего, и они сами жили, как птицы. Я отвел к ним девочку, потому что она начала впадать в меланхолию. Все, что у нас оставалось, я отнес вместе с ней; теперь я остался один и должен был возвращаться к своей работе.
На следующее утро я пошел к Хремону, чувствуя на затылке холодный ветер и думая, как он будет недоволен, когда увидит, что я срезал волосы, ибо, насколько мне помнилось, он еще не закончил голову. Но беспокоиться было не о чем: остановившись в дверях, я увидел, что на деревянном помосте лежит в позе Гиакинта кто-то другой. Полагаю, Хремон ждал лишь до тех пор, пока не нашелся натурщик с таким же сложением. Несомненно, многие, мнившие себя богатыми, когда осада начиналась, были теперь не настолько горды, чтобы отказаться позировать для Хремона. Я ушел, пока он меня не увидел, и тем лишил его удовольствия сказать: "Не сегодня".
Два дня спустя вернулись послы. Сам я не ходил встречать их: хоть я уже не ощущал такого голода, как накануне, все меня утомляло; услышав крики на улице, я подошел к двери спросить, что там такое, а потом снова лег. Но отец после рассказывал мне, что все в Городе, кто еще держался на ногах, вышли встретить их и повели прямо на Пникс послушать новости.
Вот каковы они были: спартанцы и представители их союзников собрались вместе, дабы решить нашу судьбу. Затем вперед выступил посол Фив, человек, который, как стало ясно позже, говорил не столько в интересах своего города, сколько из гордости - высокий общественный пост порой заставляет человека считать себя богом. "Обойдитесь с ними, - сказал он, - как они обошлись с мелосцами или же с городом Микалессом, на который они спустили фракийцев. Продайте их в рабство, сровняйте город с землей, а землю отдайте овцам". Вот что было сказано, и посол Коринфа поддержал это предложение.
Но если даже в спартанцах нет особого милосердия, то есть почтение к прошлому. Когда время от времени они великодушны, то это самое сердце их величия. Кратко и резко, по своему обычаю, они отвечали, что Афины - часть Эллады и что они не намерены обращать в рабство Город, который победил мидян. Дебаты были в самом разгаре, когда поднялся человек из Фокиды и запел. Это был хор Еврипида, который начинается так:
"О горькая, оплаканная дочь
Атридова, державная Электра!
Иду к тебе, увы! с печальной вестью".
Что об этом подумали спартанцы, никто не знает; но после долгого молчания представители союзников отдали голоса за милосердие.
И вот каковы были посланные нам условия, на которых они соглашались снять осаду: "Снесите на длине в десять стадиев ваши Длинные стены; примите обратно ваших изгнанников и верните им гражданство; отдайте свои корабли; и, как подчиненные союзники, следуйте правлению Спарты, предоставив ей вести в мире и в войне".
Как мне говорили, несколько голосов все еще кричали против сдачи. Что же до остальных, то не мне презирать их. Ибо если бы накануне Хремон все еще имел для меня работу, не могу поклясться, что я не пошел бы без всякой платы, ради миски супа.
Лисандр приплыл с Саламина, царь Агис вошел в ворота, на которые смотрел так долго, - но я первые дни оставался в постели, и отец ходил за мной, как за малым ребенком. Он заботился обо мне, позабыв свое горе; а я, поглупев от слабости, не сообразил, что он, видя отсутствие Хариты, никак не может знать, что она жива. Целый день он ходил по дому, считая и ее умершей, пока я уразумел его ошибку. Даже тогда он не рассердился, но я увидел слезы у него в глазах. Тут мне показалось наконец, что Достопочтенные умиротворены, и с этой мыслью я заснул.
Мы ели с первого дня сдачи, ибо еще до открытия ворот люди, у которых что-то осталось, начали посылать пищу своим друзьям, зная, что теперь их собственные дети не будут голодать. И вот на третий день я встал на ноги снова, вышел наружу и увидел, что стены Верхнего города заполнены спартанцами, показывающими друг другу горы своей родины. Я подумал: "Вот что значит быть побежденными", но голова у меня была пуста и легка, и я не чувствовал ничего.
Уже начали сносить Стены. Я слышал треск и гулкие удары падающих глыб кладки вперемежку с писком флейт. Кто начал дело - не знаю; на спартанцев это не было похоже, и я решил, что коринфяне; но они собрали всех флейтисток, какие еще остались в живых, дали им вина и горсточку пищи и заставили играть. Это был один из первых весенних дней, когда свет ясен и резок; девушки с накрашенными кое-как лицами (а у некоторых, рожденных афинянками, щеки были в красных и черных полосах от слез), одетые в свои кричащие наряды, подходящие лишь для тусклого лампадного освещения, стояли на дороге между Стенами - и играли; девушки-чужеземки, да и некоторые другие тоже, приводили себя в порядок после спешных сборов и строили глазки победителям. Они играли - и время от времени сквозь музыку прорывался грохот, когда обрушивался один из громадных тесаных камней Фемистокла; тогда спартанцы кричали: "Вот так хорошо!", а я говорил себе: "Это поражение". Но все это казалось мне сном.
Я добрел до дома Сократа, однако снаружи мне встретился Евтидем и сказал:
– Он пошел наверх, в храм Эрехтея, молиться за Город.
Пока мы с ним разговаривали, подошел Платон и поздоровался с нами, но услышав, что Сократа нет, не стал задерживаться. Я посмотрел ему вслед и подумал: под конец даже богатые ощутили на себе бедствия осады. У него ввалились глаза, а кости на широких плечах проступили из-под кожи, как костяшки на кулаке.
Я сказал Евтидему:
– Как благородно было с его стороны делиться с другими, когда он сам был в такой нужде.
– В последние недели никому не удавалось наполнить желудок, - отвечал он. - Не думаю, что Платон голодал: когда в его доме дела пошли плохо, им помогал Критий; хоть я этого человека терпеть не могу, но все-таки, кажется, есть в нем доля семейных чувств. Платон отлично держался до самого последнего времени. Он покатился под гору, когда умер его друг.
Я вытянул руку и оперся о камень; это была колонна гермы, которую Сократ сделал своими руками. Она была тяжела и выдержала меня.
– Какой друг? - переспросил я.
– Какой? Тот же самый. Не такой человек Платон, чтобы легко менять друзей. После того, как юноша остался один (у него был старый отец или, может, родственник, который умер зимой), Платон полностью взял на себя заботу о нем. Пока у него оставалась хоть корка, мальчик не голодал, можешь быть уверен; у него был вполне хороший цвет лица и ничто его не мучило, кроме кашля, от какого страдало полгорода. Но однажды, когда они поднимались в Верхний город, он вдруг словно подавился и горлом хлынула кровь; он упал на ступенях Портика и испустил дух на месте. Платон похоронил его - а теперь вон какой, сам видишь.
На душу мою обрушилось одиночество, я не слышал и не видел ничего, затопленный хаосом и ночной чернотой, забывший свое имя. Наконец ко мне пробился какой-то голос, твердивший: "Выпей это, Алексий!"; в глазах прояснилось, я увидел лицо гермы вверху и наклонившегося надо мной Евтидема с каплей вина в глиняной чашке.
– Я как только увидел тебя, сразу подумал, что ты зашел слишком далеко.
Я поблагодарил его и, отдохнув немного, побрел домой. И только потом вспомнил, что не спросил, где могила.
Несколько дней я искал ее и нашел в конце концов в старом саду у подножия Холма Нимф. Такие места, как это, находящиеся в пределах городских стен, были потом освобождены от надгробий, и я так и не смог позднее разыскать, где он лежит. Но тогда я видел могилу, над ней высилось миндальное дерево, все в цветах, ибо весна уже вошла в полную силу, и рядом с ним - куст шиповника, осыпанный бутонами.
На большинстве могил стояли деревянные стелы или глиняные урны - лишь бы обозначить место; но на этой поставили каменное надгробье. Работа была самая заурядная и я, вспомнив тонкий вкус Платона, понял всю глубину его горя - он даже не присмотрел за скульптором. Ветка шиповника закрывала надпись, я отогнул ее и прочел:
Светоносная утренняя звезда, разгоревшаяся для жизни; Яркий фонарь Геспера, загашенный смертью.
Я снова взглянул на рельеф, который изображал юношу, стоящего словно бы в задумчивости, и мужа в трауре, прячущего лицо в ладонях. Работа была, как принято говорить, искренняя, но отличалась столь старомодной простотой, что можно было подумать, будто скульптор не брал в руки резца со времен Фидия. Я стоял, глядя на камень, - и тут мне пришла в голову мысль; я наклонился и нашел место, где скульптор оставил свою метку, - и все понял, когда увидел имя.
Глава двадцать шестая
Есть напитки, которые не проявляют своего вкуса с первым глотком; но выпей такой до дна - и его горечь скривит тебе губы.
С Длинных стен все еще сбивали камни, хотя флейты умолкли; победители, помогавшие ради развлечения, уже заскучали от этой игры. Афиняне, полумертвые от голода, уставали гораздо быстрее, но за работой наезжал присматривать сам Лисандр; это был крупный человек, светловолосый, с тяжелой челюстью и твердыми как железо губами.
Тем временем в общественных местах на каждом шагу попадались бывшие изгнанники-олигархи, снова оказавшиеся дома. Некоторые вошли в Город, как только открыли ворота: они были в войске царя Агиса, стоявшем под стенами.
Вскоре спартанцы предложили гетериям афинских олигархов избрать пять эфоров, как они их называли, чтобы предложить нам в качестве правительства. Мой отец посещал эти обсуждения. В результате одним из пяти оказался Ферамен, а другим - Критий. Отец, думаю, голосовал за обоих. Но я не осуждал его. Что касается Ферамена, то, хоть он и ел, пока мы голодали, но, можно сказать, нам это ничего не стоило. Если бы он вернулся назад и признался в неудаче, народ бы на него гневался. Говорили, будто он использовал это время для сговора с Лисандром, чтобы привести к власти своих друзей, но то были сплетни и пересуды. А о Критии отец сказал так:
– В толк взять не могу, откуда у тебя такое предубеждение к нему. Один из способнейших у нас людей; истинный оратор, не запятнанный демагогией, от которого можно с уверенностью ждать учености и логики. А почитай его писания - ни у кого не найдешь более высокой морали!
Он был добр ко мне, пока я болел, и потому я проглотил ответ.
Примерно в это время Платон пригласил меня на ужин. Я пошел с сомнениями, зная, что не смогу сказать ему то, что должен сказать друг. Но он в доброте своей выделил меня, даже предложил разделить с ним застольное ложе, хоть были там и другие, с куда большим правом на почести. Не знаю, шепнул ли Евтидем кому-нибудь словечко, - и никогда не узнаю.
Платон всегда был очень любезным хозяином, хоть и несколько церемонным; если мысль его уносилась куда-то, он быстро находил способ это скрыть. Пока остальные обсуждали последние события, он сказал мне:
– Я считаю, этот успех - именно то, что нужно моему дяде Критию.
Я давно уже перестал спорить с Платоном о политике. Разумом он превосходил меня, и мотивы его были чисты. Он не мог презирать человека за бедность или низкое рождение. Но он всей душой презирал глупцов, где бы они ему ни встретились; и, встречая больше глупых, чем мудрых и справедливых, он полагал, что правление народа неизбежно испортит Город. Лисий часто повторял, что правление - это то упражнение, которое облагораживает низкорожденных, как хорошая воинская служба превращает труса в храбреца. Платон, когда я повторил ему эти слова, похвалил их великодушие, но не согласился со смыслом. Что же касается Крития, то этот человек был ему родственником, а он сам - хозяином, к которому я пришел в гости.
– До сих пор, - говорил Платон, - он никогда не занимал поста, соответствующего его одаренности. Иногда я даже боялся, что это породит в нем обиду. Не смогу описать тебе доброту, которую он проявил во время осады. Я не смогу ее так просто забыть, и не только из-за себя, но… но это уже прошло.
Я произнес:
– Сказано: "Если бы Судьбу можно было тронуть слезами, люди платили бы за них золотом".
– "…но горе порождает их легко, как дерево - листья". Кстати о дяде: мы с Хармидом заходили поздравить его; знаешь, Хармид стал всерьез подумывать о карьере с тех пор, как Сократ упрекнул его за безделье. Критий убеждал нас обоих пойти на службу Городу. Он говорил, что если люди лучшей породы не начнут делать все что могут для излечения вреда, нанесенного демократией, то Город впадет в безразличие, начнется распад, вызванный поражением, и Афины потеряют память о своем величии. Хотя мои устремления до сих пор были направлены в иные области, признаюсь, он задел меня за живое.
Я сказал ему - и вполне искренне, - что такой человек, как он, окажется нужным. Думаю, он обратился к этим мыслям, чтобы найти спасение от горя, но постепенно в нем зашевелилось честолюбие. "Ты предубежден, сказал я себе. - Юношеская враждебность не знает меры. Может, Критий показался бы тебе благородным человеком, повстречай ты сначала Хремона".
В эту неделю имя Хремона можно было слышать на всех углах. Пасион, богатый делец, купил его последнюю работу за большие деньги. Половина Города собралась во дворе Пасиона, чтобы посмотреть ее, и разнесла весть, что мрамор дышит - или по крайней мере как будто только что перестал дышать.
В течение трех дней я избегал Лисия. На третий вечер он сам ко мне пришел. Он ходил уже вполне хорошо, почти не пользуясь палкой. Мы немного поговорили; но вот он умолк и только смотрел на меня. Я лихорадочно искал слова, а сам думал: "Лучше мне было броситься на меч. Тогда не пришлось бы дождаться такого". Я не мог больше найти темы для разговора - и тоже замолчал.
Наконец Лисий проговорил:
– Я ходил в Верхний город совершить жертвоприношение Эроту.
– Да? Что ж, он могущественный бог.
– И жестокий, говорят. Но для меня - самый благородный из Бессмертных. "Лучший воин, товарищ и избавитель", как говаривал бедняга Агафон. Настало время воздать ему благодарность.
Вскоре после этого новые эфоры, посовещавшись между собой, созвали Собрание, и к нему обратился Критий. Как обычно, говорил он очень хорошо. Голос у него был красивый, хорошо поставленный, достаточно звонкий, чтобы разноситься далеко, но без всякой манерности, которая делает человека докучливым и заурядным. Это был голос знания, дающего советы честной простоте без презрения к ней. Это был голос, приносящий чувство облегчения, - если тебе нравится, когда кто-то думает за тебя.
Критий предложил создать совет из тридцати человек для составления конституции на основе древнего кодекса - и для правления до тех пор, пока она не будет принята. Когда он начал читать список, начинающийся с самих пяти эфоров, люди сначала слушали его, как детишки - учителя. Потом послышался ропот, потом - рев. Собрание проснулось, услышав эти имена. Ядро "Четырехсот", предатели из Декелеи, все до одного оголтелые олигархи, ненавидящие народ, как вепрь ненавидит собаку. По Пниксу разнеслось эхо выкриков. Критий слушал, словно бы совершенно не задетый; потом повернулся, сделал жест и отступил в сторону. Крик утих, как порыв ветра. На трибуне стоял Лисандр в боевых доспехах. Глаза его медленно обшаривали холм. Наступила мертвая тишина.
Его речь была коротка. Брешь в Стенах, заявил он, до сих пор на два стадия короче, чем было условлено; время вышло. Если он не доложил, что договор нарушен, и не уничтожил Город, то лишь из милосердия. Мы вполне заслужили наказания.
Люди расходились с Пникса виноватой походкой, будто рабы, пойманные хозяином на краже. Вот теперь наши языки ощутили вкус поражения.
Однако новое правительство быстро привело в порядок общественные службы, и людям это понравилось. В тот день, когда оно назначило судебный Совет, люди поздравляли меня на улицах: оказалось, мой отец вошел в число советников.
Я желал ему удачи. При его взглядах никто не назвал бы его приспособленцем. Работа в качестве посла подняла его в глазах общества, и Ферамен о нем не забыл. Советников выбирали даже из таких умеренных, как он, - это кое-что значило.
Поначалу отец приходил домой весь в делах. На улицах можно было почти без ошибки узнать граждан, получивших при новых властях пост - пусть даже самый мелкий. Они выглядели как люди, которые получают нужную пищу. Что же до прочих… Когда человек начинает участвовать в делах Города с того момента, как надел длинную мантию, отвыкнуть от этого непросто. В гражданах было заметно что-то ущербное, наподобие спутанных ног у лошади.
Однажды вечером отец сказал за ужином:
– Ну что ж, я думаю, мы сделаем Город немного чище, чем прежде. Скажу тебе по секрету, охота на крыс назначена на завтра - и давно пора.
– На крыс, отец?
– На тварей, которые живут за счет тех, кто лучше них, а взамен приносят только грязь. Как же еще описать доносчика?
Я от всей души поздравил его. В последний год, когда дела шли плохо, а людьми овладела военная лихорадка, доносчики стали позором Города. Пока речь шла о человеке бедном, они просто сообщали сведения и получали вознаграждение. Если же у человека имелось какое-то имущество, они брали взятку за молчание, а под конец, когда у него уже ничего не оставалось, часто все же доносили. Некоторые работали сами на себя, другие - на богатых вымогателей, которые сделали из этого доходное занятие.
– Доброй охоты, отец, - сказал я. - Но эти крысы - увертливая дичь, они знают все щелочки в законах и всегда ускользнут.
– Только не в этот раз. Пока конституция еще не спущена на воду, мы можем подрезать закон по их мерке.
Он засмеялся. Я поднял голову - этот звук вернул меня в другой город, я снова увидел Гипербола, падающего с раскрытым ртом.
– При "Четырехстах" тоже так начиналось, - заметил я.
– Глупости, - буркнул он, и я увидел на его лице обиду человека, которого встревожили, когда у него было легко на душе. - Лучше тебе, Алексий, позабыть, что ты был замешан в самосское дело. Я не хочу сказать, будто ты совершил что-то позорное - слишком большая осмотрительность некрасива в юноше хорошей крови; но грубые и скорые расправы на заморской стоянке военного флота не будут поняты здесь, в Городе. Не упускай этого из виду, не то причинишь много вреда и себе, и мне.
– Да, отец. Какому суду вы подвергнете этих людей?
– Общему, да и то слишком хорошо для них.
– Возможно; но как насчет прецедентов?
– Прецедент у нас уже есть - со времени суда над навархами, которые оставили вас тонуть.
Доносчиков похватали на следующий день и осудили на смерть при полном единогласии. Отец заверял меня потом, что не видел на скамье подсудимых ни одного человека, чье имя не завоняло весь Город. Неделей позже состоялась еще одна облава на доносителей. Когда я спросил отца, как прошел суд, он сказал:
– На этот раз будет задержка. Один или два случая более чем сомнительны. Мы проголосовали за то, чтобы судить их по отдельности. - Он прочистил горло и добавил: - Были попытки нажать на Совет и заставить отказаться от этого решения. Но так далеко временное правительство зайти не может.
Больше массовых судов не было, и на несколько недель Город успокоился. Но потом однажды утром на Священной дороге показался большой отряд спартанцев. Стража у Дипилонских ворот послала скорохода спросить, что делать, и Совет послал в ответ приказ открыть ворота.
Они промаршировали железным шагом через ворота, между могилами наших отцов. Они пересекли Керамик, Агору и пошли дальше. Люди стояли на рынке, глядя вверх, пока они поднимались по дороге в Акрополь и тем же походным шагом проходили через Портик на площадь храма Девы. Там они составили свое оружие и натянули шатры. У ног Афины Предводительницы и вокруг Большого алтаря они разожгли костры и начали варить свою черную похлебку.
Во дворе я столкнулся с отцом; он выглядел больным и, как мне показалось, хотел избежать встречи со мной. Я сказал:
– Я полагаю, отец, ты об этом не знал.
– Я пришел от Ферамена. Оказывается, Совет получил известие, что готовился заговор с целью захватить крепость и предать смерти самых видных граждан.
– Понятно. Он назвал тебе какие-нибудь имена?
– Их огласят после того, как будут произведены аресты.
Мы посмотрели друг на друга - как могут переглянуться отец и сын, которым не нужно слов. Он хотел сказать: "Не приставай, если хочешь, чтобы я сдержался; мне и без тебя тошно", а я хотел сказать: "Ты не можешь смотреть мне в лицо - и сам это знаешь. Я мог бы простить тебя, если бы ты признал правду". Я хотел уже повернуться, но тут он сказал:
– Ферамену можно доверять, он присмотрит за ходом событий; он всегда выступал против крайних мер. И помни, я жду от тебя молчания.
С этими словами он ушел в дом.
Каллибий, спартанский стратег, был мелковат для дорийской породы. Глаза у него светились ожесточением; в них можно было разглядеть и побои детского возраста, и черную надменность пополам с ненавистью. Рядом с ней надменность Алкивиада вспоминалась как детский смех. Правящие "Тридцать" виляли перед ним хвостом и принимали его в своих домах.
Мы привыкли видеть спартанцев на улицах - они, разинув рот, пялились на лавки или расхаживали по двое, презрительно глядя в пространство перед собой. Впрочем, некоторые из молодых, как я заметил, казались более скромными и вежливыми. Я видел одного такого, красивого высокого юношу в дверях мастерской Пистия - он наблюдал за работой и говорил с другом о доспехах. Они выглядели не такими угрюмыми, как большинство их товарищей, я даже слышал, как они смеются. Когда я проходил, тот друг повернулся и произнес:
– Здравствуй, Алексий.
Я взглянул на него - и увидел Ксенофонта.
Я отвернулся и ушел; не так уж мне хотелось оскорбить его, просто я не поверил своим глазам. Когда мы встретились в следующий раз, он был один. Он остановил меня рукой, на лице его была открытая улыбка:
– Почему ты сердишься на меня, друг? Что мучит тебя?
– Только то, что мучит и тебя тоже, - сказал я.
Он взглянул на меня серьезно, как человек, который вправе обидеться, но предпочитает не заметить обиды.
– Воспринимай жизнь, как она есть, Алексий. В Городе нужно поддерживать порядок; это мера против толпы, а не против таких людей, как мы. Спартанцы уважают воина и благородного человека, даже если он держит копье против них. Молодой Арак, которого ты видел со мной, отличный товарищ. Мы с ним однажды чуть не убили друг друга в горах вблизи Филы. Если уж он не запомнил зла, так кому же еще его помнить? Нужно получать радость от общества человека чести, из какого бы он ни был Города. Доблесть - превыше всего; разве Сократ не учил нас этому всегда?
Его чистые серые глаза глядели прямо мне в лицо, говорил он от души.
А я молчал, думая о школьных днях, о наших щенячьих драках в комнате для омовений. Как будто все, разделившее нас, было ненамного серьезнее, чем болеть за разные колесницы на Играх. Он смотрел на меня, и я видел в его глазах мысль: "Хорошо ли ты поступаешь, упрекая меня? Разве я нашел худшего друга, чем Хремон?" Но есть вещи, о которых благородный человек не говорит.
– В Городе должен быть порядок, - повторил он. - Без порядка - чем человек лучше животных?
Мы с Лисием мало говорили о происходящем - видели боль в мыслях друг друга и не хотели сыпать соль на раны. Мы встречались, чтобы побеседовать или помолчать, либо же послушать Сократа, который жил точно так же, как обычно, проникая своими расспросами в природу человеческой души, справедливости и правды. Как всегда, он не принимал участия в политике, он лишь следовал за логикой, куда бы она ни вела. Если некоторые из утверждений, недавно высказанных людям, не соответствовали логике, для него это было вопросом именно логическим.
Платон появлялся реже, чем раньше. Когда он занялся политикой, Сократ дал ему один-единственный совет: изучать закон.
– Никто не ждет, что человек сумеет изготовить кувшин для воды, не пройдя вначале ученичества. Неужели ты думаешь, что искусство управления людьми проще?
Когда же он приходил к Сократу, то говорил редко: либо слушал, либо погружался в мысли. Он напоминал больного человека на пиру, который выбирает лишь ту пищу, которая ему не повредит. Я был не настолько глуп, чтобы сравнивать его горе с моим - шрамом в небе, прорезанным яркостью метеора и самим его полетом.
Самос пал. Без флота у островитян не было и капли надежды. Лисандр оставил демократам жизнь да еще надетую на них одежду, чтобы не ходили голыми в изгнании, и отдал Город олигархам, которых мы когда-то сбросили. Закончив на том свое дело, он триумфально отплыл домой, в Лаконию, с военными трофеями и полным кораблем сокровищ, из которых, как говорили, ни драхмы не прилипло к его пальцам. Этот человек не испытывал жадности ни к чему, кроме власти. Но таким был не каждый спартанец, через чьи руки прошел этот груз; и, как мне говорили, в Лаконии многое изменилось с тех пор, как туда попало это золото.