— Как же. — Сашка смотрел недоверчиво.
— Чего как же?
— Немец же! Мог бы и… в плен взять! Дед хмуро посмотрел на внука.
— Вот и Васька то же самое. Мне за него даже спасибо не сказали бы. Послали за мясом, а пришел с немцем. Кому он нужен-то, стрельнули бы, да и все. Не голодали вы сопляки, не знаете. Дед замолчал и прищурившись посмотрел на Сашку. Вот ты знаешь, что такое голод? Так, чтоб один сухарь два дня сосать да всякие почечки да веточки в рот тянуть… Во-о-от!! И никто сейчас не знает! А тогда все знали, и у того фрица глаза тоже голодные были.
Стали мы этого коня потихоньку рубить, а он прямо мерзлые куски подбирает и жрет вместе со шкурой. Вот тебе и немец. Пока отрубили, стемнело. Надо бы и разбегаться. Не стрельнул бы, думаю, а он в карман полез, достает сигареты и мне сует. Не-ет — показываю, за эти сигареты, мне, брат, такой хенде хох сделают, давай, говорю, тут покурим. Закурили. Смотрим друг на друга и вроде улыбаемся. Я его так толкнул, — дед легонько толкнул Сашку в плечо, — что же ты, говорю, без топора-то пополз? А он тоже — достает из кармана портмоне, показывает фотографию — мутер, мол, футер… а уже не видно ни хрена, — дед засмеялся, молодо, гордо зыркнул на соседа. — Чего пригорюнился, морячок?! На флоте-то кониной не кормили?!
Поезд выскочил на метромост, и Сашка очнулся. Следующая была «Университет». Прямо перед ним, с трудом доставая до поручней, стояла старуха с тяжелой сумкой в руках. Сашка поднялся и стал продвигаться к выходу. Сквозь грязные стекла станции видно было, что Москва-река еще прочно замерзшая. Был уже конец февраля, но холода стояли лютые. Сашка подумал про стариков — как они там? Живут потихоньку, вояки.
Телеграмма пришла третьего марта. Недели через две, как он отправил посылку.
«ВЫЕЗЖАЙ СРОЧНО ДЕДУШКА УМЕР МАМА»
Сашка сидел в своей комнате, в общежитии, на койке и тупо глядел в бумажку. Дел было полно. Он почему-то даже разозлился на мать с этой ее телеграммой. Да-да. Полно было всяких дел. Он еще и еще раз автоматически прочитывал косо наклеенные ленточки строк. Подумал про посылку — успел ее дед получить, нет ли? Как-то странно в такой-то ситуации, но как будто и обрадовался, что купил только шесть пар носков, а сначала хотел десять. Все пытался представить себе деда, и дед все время выходил веселый, весело что-то говорил Сашке, а надо было другого какого-то представлять. Какого? Мертвого? Этого Сашка не мог. Он никогда не видел деда мертвым. Сашка скрипнул кроватью, подошел к окну. Солнце начало опускаться, и высотные здания тянули длинные холодные тени. Маленькие люди внизу спешили в тепло. Ни жалости, ни слез, ничего не было. Дед был живой. Такой же живой и далекий в своей заметенной снегами Алексеев-ке, точно-точно такой же, как и день или два назад, когда Сашка еще не знал ничего, или, может, дед на самом деле еще был жив.
Сосед вернулся из университета, спросил удивленно, что же, мол, не поедешь, и только тут, по лицу соседа, Сашка понял, что у него умер дед. И заторопился.
В Алексеевку приехал во втором часу ночи. В доме никого не было, мать увели к родне, только какой-то мужик храпел в кухне за печкой. Поднялся, когда Сашка включил свет.
— Колька, — протянул он тяжелую руку, щурясь на лампочку, — племянник его, а ты внук что ль?
Сашка кивнул, устало сел на табуретку. Створки дверей в горницу были непривычно закрыты.
— А я только уснул, — широко зевая, сказал Колька. — Иди, посмотри, что ли, да давай выпьем. Или, хочешь, сейчас выпей, потом посмотришь.
Деда не было. Он не вышел его встречать. Ниоткуда, ни из мастерской, ни из курятника не зашумел, сейчас, мол. Лучше бы этого Кольки здесь не было. Тогда бы он не пошел в горницу. Или пошел, но потом. В горнице было подтверждение той телеграммы, и он не хотел туда. Но Колька стоял и смотрел на него, и надо было идти. И Сашка нахмурился растерянно и пошел, досадуя на себя, на Кольку, на выключатель в горнице, который вечно заедал.
Дед лежал на столе. К нему ногами. Под черным абажуром. Сашка ждал, что дед будет в гробу, и боялся именно этого, но гроба почему-то не было, дед лежал просто так, в ботинках. Как будто напился и решил пошутить, улегся. И Сашка, совсем уже ничего не понимая, шагнул к деду, желая прекратить эту шутку. Может быть, он на секунду сошел с ума.
— Дед, — прошептал, чтобы только дед услышал, а не Колька, и вообще больше никто, и совсем по-детски, как он всегда его будил, добавил сердитым быстрым шепотом: — деда!
Дед лежал молча. Сашка смотрел на чье-то чужое желтое лицо с белой лентой на лбу. Это был не дед. Сашкиного деда, Павла Семеновича Громова, здесь не было. Душа Сашкина пометалась еще в растерянности и вдруг успокоилась. Дед был где-то рядом. Такой же живой, как всегда, каким всегда и представлял его Сашка. Он тупо, не понимая ничего, смотрел на покойника или даже мимо него, потому что в эту самую секунду его дед за этим самым столом рассказывал что-то веселое, и хохотал, и хватал бабушку за коленку под скатертью. Сашка повернулся и вышел из горницы.
Пить не стал, пошел к дядь Шуре. Старик не спал, курил впотьмах у открытой печки. Обрадовался Сашке. Руками замахал, тихо, мол, люди спят в комнате.
— Здорово, здорово, внучек, со мной ляжешь, на полу вон постелил. Был у деда-то?
— Был…
В голове все путалось. Сашке хотелось узнать у дядь Шуры, где дед. Казалось, что дядь Шура засмеется, как он всегда посмеивался над своим коре-фаном и скажет, где он и когда вернется. И дед вышел бы с задов, из маленькой калиточки в углу сада, по дороге привычно отпихнул ласкающегося Байкала и притворно хмуро улыбнулся бы навстречу внуку. От таких картин у Сашки слезы наворачивались, и он начинал понимать, что ничего этого уже не будет. И их Байкала давным-давно уже нет.
Дядь Шура прервал молчание.
— Дочка, Верка, в Воркуту завербовалась. Далеко ведь это?
Сашка посмотрел на него, будто вспоминая, что же это — Воркута.
— Далеко.
— Ну сколько, если на поезде?
— Суток двое. А ты, что, к ней собрался?
— Да куда мне, к Пашке вон, видно, скоро, — старик задумался, стряхнул пепел в печку. — Один я, получается, остаюсь. Так вот прихватит, и буду тут лежать. — ткнул рукой в пол.
Он сморщился в огонь, обдумывая, как бы ему все устроить, он уже два дня об этом думал, повернулся к Сашке.
— Ты в церкви-то… не знаешь… может, сходить? Может, там есть кто… к старикам кто заходит, проведывает.
Сашка не знал.
— Нельзя мне, наверное, в церковь-то. — дядь Шура помолчал, глядя в огонь, — не ходил же… а иной раз задумаюсь, и так перекреститься охота… да не умею. Ничего не помню. Когда-то бабка учила, ведь — Отче наш, иже еси на не-беси. А что Отче? — Он замолчал с недовольным лицом. — Вон к Пашке попа позвали — еле в двери прошел — смотрю я на него и вижу, что на Пашке-то грехов считай, совсем нет, как на этом попу. Такая ряха неприятная, ужас! А он ему грехи отпускает! Как так?! Бабы говорят, что он коммунист. Такое может, что ли, быть?
— Кто? — Сашка думал о своем и слушал вполуха.
— Что кто?
— Кто коммунист?
— Да поп-то?
— Не может, наверное.
— Ну, и я говорю, а они говорят, что старый батюшка хороший, а этот, мол, коммунист. Пашка тоже коммунистом был.
— Да хрен с ним, дядь Шур, — Сашка посмотрел в добрые стариковы глаза, поблескивающие от огня раскрытой печки.
— Ну… на войне его приняли, — дядь Шура, в растерянности от своей утраты, вспоминал, видно, про деда все подряд, и теперь, благодаря Сашке, мог говорить все вслух, и он говорил, не особенно заботясь, слушает его Сашка или нет, — потом сюда уж вернулся и потерял где-то. Из начальников сразу поперли, а могли и посадить, времена-то были, не дай Бог.
— Что потерял?
— Партбилет! Бабка до конца жизни не могла ему простить.
Они замолчали. Печка трещала и выхватывала из темноты затоптанный пол, темные фуфайки, разостланные на полу.
— А как случилось-то? С дедом? — тихо спросил Сашка.
Дядь Шура вздохнул и отвернулся в сторону.
— Не уберег я его. — Он помолчал, вспоминая. — Угля нам привезли, Пашка с ребятами на станции договорился. Мне полмашины прямо в ограду ссыпали, а ему на улице, возле калитки. Мы мой сначала перетаскали в сарай, а то тут не пройти было, а на другой день решили его, но ты ж его знаешь. Пообедали, по рюмке выпили, пойду, говорит, свой прибирать. Я ему: давай поддохнем до завтра — нет, пойду. Что делать? Пошли. Ухряпались — еле ноги волокли, темно уже. В баню, говорит, пойдем, грязные. Собрались, пошли. — Дядь Шура замолчал, отвернувшись, хлюпнул носом. — Захожу в парилку, а он лежит, мужики его подымают, я еще подумал, упал что ли, убился, а он уже все. И не помылся.
Дядь Шура совсем как мальчишка давился горестными слезами, пока досказывал, потом отвернулся к печке и замолчал, утираясь.
Дед один лежал в горнице. В кухне и сенях было не протолкнуться, бабы стряпали, блины пекли, блюдо с кутьей, тазы с винегретом и котлетами стояли на веранде. Дверь все время скрипела, впуская и выпуская людей и холод. Печку не топили. Дед лишний день уже лежал, ожидая внука.
Сашка не знал, куда себя деть. Собрался было с племянником могилу копать, но старухи строго выговорили, нельзя, мол, близкому родственнику. Сашка ушел к дядь Шуре, посидел там один в пустой избе и все-таки пошел на кладбище. Пока дошел, замерз.
Колька с каким-то незнакомым мужиком долбили мерзлую глину, обрадовались Сашке, дело двигалось медленно. Початая бутылка стояла на столике у бабушкиной могилы.
Помянули деда и снова взялись за ломы. Сашка лопатой с неудобной короткой почему-то ручкой сгребал седую глинистую крошку и пытался думать про деда и про последние годы его жизни, но у него не получалось. Что он мог про него думать, если он совсем ничего не знал. Обрывки какие-то несвязные представлялись. И скучная, почти лишенная смысла и радости стариковская жизнь.
Детская память была ярче. Он вспоминал, как дед приезжал к ним в город с целым чемоданом яиц. Каждое было завернуто в свою бумажку. В кусок газеты. Как привозил Сашке подарки и говорил, что прислала лисичка. Откуда взялась эта лисичка, Сашка не помнил. Но и большому уже посылал дед в письмах то трешницу, то пятерку — от лисички. «Всегда помнил обо мне, — думал Сашка, — письма писал, я и отвечал-то не на все, а он ждал, наверное. Нужен я ему был. Любил он. И любовь эта живая была, не просто так, вроде как положено внука любить. А за что любил? Я где-то там был и не помнил о нем. Даже о днях его рождения мать всегда напоминала».
Дедовы письма вспомнил. Дед любил писать. Один в горнице садился и часами сидел, думал, к бабке выходил советоваться, по нескольку дней писал — откладывал и снова писал. Одинаково всегда начинал: «Дорогие дочка Галя, зять Коля и любимый наш внучек Сашенька. Во первых строках своего письма сообщаю вам, что все мы живы и здоровы. Бабка моя только лежит все время, мается с ногами…» — и в конце обязательно упоминалась лисичка, которая посылала Сашеньке рубль на мороженое и просила прощения, что мало, а то денег сейчас совсем нет.
Они останавливались передохнуть и подходили к бутылке. И чем меньше в ней оставалось, тем глубже становилась яма и веселее копальщики. Мерзлый слой кончился, и пошло легче. Колька, довольный, подравнивал аккуратно стенки:
— Ничего, дядь Паш, сделаем как надо, не волнуйся.
К вечеру мороз только усилился. Все замерзли и поторапливались. Две женщины держали мать. Она выла, некрасиво раскрыв рот, от бессилья уже не открывая глаз. Черный бархатный платок сполз с головы. У оркестрантов все время замерзали трубы, и они совсем перестали играть и тоже пили водку. Народу было немного. Какие-то дальние родственники из окрестных деревень да кто-то из соседей. Сашка, кроме дядь Шуры и Кольки, не узнавал никого.
Поминок Сашка не запомнил. Мужики, не зная другого способа, как помочь, настаивали, чтоб он пил больше, и сами с ним пили, радуясь тому, что они много пьют за деда, и дружески хлопали его по спине — все там будем. И Сашка благодарен был им за это глупое ухаживание и тоже пил полными рюмками, как будто понимая, что делает. Вскоре Сашку чуть живого увели к дядь Шуре и положили спать.
Кровать то медленно поднималась на дыбы, то заваливалась набок, он скидывал колючее одеяло, садился и дышал глубоко, но стоило сесть, как тошнило еще сильнее и казалось, что это не водка, а какая-то черная гадость хочет замазать своим черным его прекрасную и радостную жизнь с дедом. И дед помогал Сашке, все время был рядом, то подшучивал, что внук напился, и ругал его беззлобно, то гладил по голове тяжелой рукой и прижимал к себе. И Сашка не вырывался, как он делал это в детстве, а прижимался тоже. Он успокоился и уснул сидя, уткнувшись лицом в мокрые ладони.
Утром пришла мать. Села на кровать. Спрашивала обессилевшим голосом его совета, кому что отдать, но Сашка почти не слушал. Болела голова. Знобило. Ему казалось, что он простыл, что у него жар и все это только тяжелый сон, а он все не может проснуться. Надо было поскорее сесть в поезд и вычеркнуть из памяти эту поездку к деду.
— Дед тебе тысячу двести рублей оставил. Сашка посмотрел на нее, пытаясь понять, что она сказала. Откуда у деда могло быть.
— С копейками… дядя Шура принес. И письмо вот.
«Дорогая моя дочка Галя!
Если помру, дом продай, сама-то ты сюда не поедешь. Не продешеви! Меньше чем за пять не продавай, я узнавал. Сысоевы на том конце улицы за четыре продали, а наш лучше. Дом теплый, не старый, в пятьдесят втором году ставили с Шуркой и с Васькой Грачевым. Осенью. Сталина еще потом весной хоронили. Веранду и крыльцо — как раз в шестьдесят первом я доделал. Крышу железом крыли совсем недавно. Так что — не отдавай дешево. Огород на задах у нас не оформленный, но ты не говори ничего.
Денег Сашке на свадьбу коплю, а помру, так отдай сама ему. Пусть сам уж, память ему обо мне. Об нас с бабкой. Она надоумила, Царство Небесное. На обзаведенье. А может, еще и сам отдам. Спроси у него, жениться-то не скоро думает? Да чтоб не мотал! Я лишний раз рюмки не выпил, Шурка куркулем из-за них меня звал.
Шурка сам ничего не возьмет. Так ты отнеси ему тулуп мой, пусть ушьет и носит, он на него завидовал. И пусть всю мастерскую себе заберет. Скажи ему, что, мол, Пашка велел. Курей он, наверное, откажется, он их не любит. Он только яйца любит да как петух орет. Вот и пусть петуха берет. Вдвоем будут.
Да, если помру, напиши его Верке, чтоб она про отца не забывала. Я писал ей, да она не ответила. А ты напиши, что дядя Паша, мол, помер, отец тут один!
Так вот, пока. Пока все. Завтра, может, еще чего надумаю».
Дядь Шура вошел, громко брякнув дверью в сенях, похмельный и почти веселый, если бы не лихорадочный, усталый блеск в глазах. Заговорил торопливо, как будто что-то хорошее забыл сказать:
— Посылку-то твою он получил!.. На почту только не успел сходить, ети ее мать! Два дня собирался, да уголь этот… Хвастался, — он растопырил руки и выставил ногу, передразнивая деда: — теперь у меня, говорит, такие же, как у тебя носки будут!
ПОСЛЕ ГРОЗЫ
Конец августа. Полдень. Жара. Мы с Белым рыбачим с лодки посреди широкой волжской протоки. Час назад рыба как-то внезапно перестала клевать, и мы валяемся у своих снастей, разморенные духотой и бездельем. Вокруг теплые летние просторы. Широко. Ближние острова еще видны, а дальние на левой стороне Волги едва угадываются сквозь марево. Наша большая деревянная гулянка плавно поднимается и опускается на сильном течении. Якорные веревки дрожат от напряжения и уходят наискосок в глубину в зеленую прохладу, пробитую мерцающими столбами солнечного света. Укачивает. Давно понятно, что делать здесь уже нечего, но даже пошевелиться лень.
— Может, поедем, уху сварим? Еды совсем никакой.
— …
— Белый?!
Юрка убирает майку с сонного лица и лежит с открытыми глазами, сон, видно, вспоминает, потом садится, зевает и чешет красную шишку на пузе — укус овода. Снова зевает. Но уже по-другому — просыпаясь. Башкой крутит, как будто чего ищет в небе, потом внимательно щурится куда-то мне за спину. И, наконец, неожиданно бодро сползает с рундука.
— Вставай, давай! — начинает вытаскивать свои удочки.
Я оборачиваюсь и вижу, что небо за Волгой черное! В это не верится — вокруг нас тихая летняя благодать, ленивая и плавная, а всего в пяти километрах сине, черно и холодно. Берусь за снасти. У меня пять удочек на двадцатиметровой глубине. Торопимся. Сопим. Поглядываем на быстро наползающее темно-фиолетовое небо. Минут бы десять еще, — думаю, а сам рад — все-таки удирать от грозы веселее, чем маяться от безделья.
Вместе с чернотой налетел ветер, погнал рябь, закачал.
— Удочки сматывай на лещотки, а то все перепутается, — ворчит на меня Белый.
Он уже смотал две свои донки, стоит, сложив руки на груди, изучает тучу. Мне, гад, не помогает из принципа — считает, что не надо так много удочек ставить.
— Грозовая, — решительно заявляет он, — сейчас врежет. В прошлом году такая вот пароход на Пески выкинула. Как раз оттуда идет.
Последнюю леску вытягиваю, не сматывая, прямо себе под ноги. Ветер еще наддал, пошел сильными холодными порывами. Сорвал один из якорей, развернул лодку, и она, как будто растерялась, неловко переваливается с боку на бок, чуть-чуть не черпая тяжелым бортом. Быстро надвигается тьма.
Пока я вожусь с мотором, Белый тащит большой носовой якорь. Лодка, то зароется носом до самой каюты, то будто в гору лезет. Белый босой, ему скользко, ноги растопырил, тянет мокрую, вибрирующую веревку, орет мне что-то, но я не слышу, никак не намотаю ремень на промасленный и мокрый маховик. Наконец удается. Крепко захватываю конец ремня, другой рукой упираюсь в рундук, приспосабливаюсь и дергаю. Мотор неуверенно тукнул два-три раза и, слава Богу, взревел. Хватаю штурвал и среди больших уже волн, аккуратно, по длинной дуге закручиваю в сторону лагеря. Лодку здорово кидает.
До нашего острова километра два. Движок стучит неровно, иногда ему слишком тяжело. Лодка то вдруг замирает на месте, упираясь в огромную серо-желтую волну, то несется вниз по гладкой горе, прямо в глубину. Хоть и бывало это не раз, а сердце невольно замирает. Кажется, что сейчас точно нырнем! Но там, впереди, что-то меняется, горка превращается в другую горку, ползущую навстречу. Она охватывает нос, взлетает крыльями-фонтанами с двух сторон и окатывает нас с Белым. Под стланями уже хлюпает. Вокруг темно как в сумерках. Над островами хлещут молнии. На душе страшновато, но и весело, по всему видно, что это обычная летняя гроза. Пропрет и оставит после себя приятную свежесть, умытые деревья и траву, запахи речные проявятся. Лагерь еще далеко, от ливня нам уже не уйти, но от ветра как раз спрячемся за островом.
— Сейчас влупит, — Белый, хватаясь за что придется, прячет вещи в каюту.
— Червей убери, — кричу.
— Чего?
— Червей, — показываю на ведерко под лавкой.
Ливень настигает у самого лагеря. Чалимся, привязываем лодку и, притащив на себе кучи мокрого песка, залезаем в палатку. С нас течет. Где-то рядом в кустах, с треском, как будто дерево падает, молния. Замираем, прислушиваемся — может, и правда дерево? В воздухе сильно пахнет электричеством. В палатке все же не так страшно, а когда удар уже кончился, кажется, что и совсем не страшно. Я вытираюсь сухой рубашкой и подвязываю вход, чтоб видно было наружу.
Ветер ослабел, перестал качать деревья и рвать кусты, а вскоре и совсем стих. Все замерло. Только ливень все набирает и набирает. Валится сверху тяжелыми хлыстами. По песку мимо палатки текут мутные, пенные ручьи. Река кипит на всем пространстве. Там никого, только непонятная одинокая лодка с едва различимым силуэтом медленно сплывает вдоль нашего острова.
— Что у него мотор, что ли, гавкнулся? — вслух думает Белый.
— Блеснит вроде, в отвесную.
— В такой ливень?!
— Да хрен его знает… Машет вроде удилищем.
Белый уткнулся в свою «фантастику», а я все наблюдал за лодкой. Человек в ней завел мотор, поднялся выше судачьей ямы, заглушился и снова опустил снасть на глубину. Я разглядел его. Мужик был без рубахи и штанов, в одних трусах. Его нещадно поливало.
— Белый, а у него клюет. Он опять переехал.
Юрка поморщился, не отрываясь от чтения.
— Может, попробуем после дождя?
Белый, жадный до судаков, откладывает книгу и высовывается из палатки. Ливень не стихает, он теплый и мощный и вскоре должен кончиться. После него всегда хорошо рыбачить. Белому, конечно, тоже охота поехать, но сначала он должен сказать свое слово против.
— А уху варить?
— Да ладно, чайку попьем.
— А блесны?! Нет же блесен…
Он как будто даже обрадовался, что у нас нет таких блесен, и снова взялся за книжку. Я откинулся на подушку. Ливень не унимался, норовил порвать тент, а в палатке было тепло и уютно. Я натянул на себя одеяло и уснул. Это тоже было неплохо.
Когда проснулся, дождь уже кончился. За тонкими стенками палатки какая-то особенная тишина. Слышно, как с деревьев падают одинокие тяжелые капли. Птички заливаются звонкими, промытыми голосами. На берегу слышен голос Белого.
— Ни хрена себе. — это он уже второй раз повторяет.
— Ну, п-пока д-д-дощь-то шел, как по-по-перло, — отвечал сильно заикающийся, окающий голос.
Я вылез из палатки. У берега стояла широкая деревянная лодка с местными деревенскими номерами, в которой что-то рассматривал Белый. У костра на корточках сидел мужик лет сорока со слипшимися, как мочалка, выгоревшими волосами и протягивал руки к огню. Длинные семейные трусы в цветочек и с прорехами мокро облепляли его худые ноги. Только что, видно, зажженный костер горел плохо, больше дымил. Мужик, отчаянно дрожа — тряслись руки, плечи и даже колени, — пытался подклады-вать мелкий сушняк.
— Здорово.
Мужик не сразу ответил. Не мог. Унимал тряску, глядя на меня то ли извиняясь, то ли сердито.
— З-з-з, ой, еп. Здо-до-рово… т-тут у вас по-по-греться чуток, — выпалил он, наконец. — Красень-кого вмажешь? — мотнул головой на бутылку вина, лежащую рядом с ним на песке.
— Не, спасибо, — отказался я, покосившись на бутылку без этикетки с прилипшим к ней речным мусором.
— Чё ты, давай… красное… — он взял одну из наших кружек, дунул в нее, налил трясущимися руками и медленно выпил все сразу. Сморщился, как от кислого. — У вас пожрать-то ничего нет? С утра не жравши — с бабой разосрался, прям с утра раннего.
— Нет ничего. Не варили, — махнул я в сторону грязного котелка у костра.
Неудобно было, как всегда бывает неудобно перед человеком, просящим еды, но у нас действительно ничего не было. Только две банки тушенки, заначенные на черный день. Да и, сказать честно, не очень приятно было, что он приперся к нам в лагерь, где мы всё бросали без присмотра…
— Это ты вот на эту самоделку ловил? — Белый все не мог успокоиться.
— Ну, — закивал мужик.
Я подошел к лодке. В ней было полно воды. На всплывших стланях лежало с десяток крупных судаков и две пустые бутылки.
Мы с Юркой бросились мастерить блесны. Мужик смешно дрожал и подсказывал, как лучше сделать. Когда уезжали рыбачить, он оставался у костра. Сидел на корточках, спиной к нам, что-то бормотал и время от времени взмахивал руками. Он согрелся и здорово захмелел, и до нас ему уже не было никакого дела. Мы, признаться, посматривали за ним — не упер бы чего, больно уж простой, да и крепкий пьяница, видно, но когда он уехал, не заметили. Блеснили долго и бесполезно. Ничего не поймали. Я временами неприятно вспоминал про тихо исчезнувшего мужика, брать-то у нас нечего было, но документы на лодку и мой паспорт лежали в палатке.
— Может, он свою блесну в бормотухе мочил? — кисло пошутил Белый, когда мы на закате причалили к лагерю.
На острове было тихо, сыро, и казалось, что холодно. Солнце садилось за Попов остров, красило тревожным оранжево-красным воду, палатку, прибрежные кусты и деревья.
— Всё на месте, — сказал Белый, вылезая из палатки.
Я привязал лодку и наткнулся на двух здоровых судаков. Они лежали на песке у самой воды. Я недоверчиво тронул ногой — судаки были свежие.
— Белый, ты посмотри-ка, он нам рыбы оставил.
— Ты иди сюда, посмотри.
Я подошел. Возле костра, вдавленная в песок и аккуратно прикрытая кружкой, стояла бутылка. Отпитая ровно на треть.
ГУСИ-ГУСИ, ГА-ГА-ГА…
Пока Степан отчерпывал воду, отец сложил в лодку канистры с запасным бензином, палатку, еду, патроны. Сверху навалил утиные и гусиные чучела в больших сетках, утрамбовал их, но все равно получилось горкой. «Казанка», которую дал им егерь, старенькая, давно уже без переднего стекла, оказалась не такой уж и большой. Отец зашел с носа и столкнул лодку поглубже.
Он был в высоких болотных сапогах, хорошей камуфляжной куртке, из-под капюшона которой торчали густые моржовые усы, мокрые от дождя. Все было готово, чтобы плыть, но отец отчего-то медлил. Вышел на берег, внимательно поглядел вниз по речке и, бросив Степану «я сейчас», пошел к егерскому дому.
Степан доскреб со дна грязную, с песком и мусором воду и уселся поближе к мотору. Было тихо. Серое небо сыпало на речку мелкую морось. Капельки были такие маленькие, что не оставляли следов на темной текучей поверхности. Степан подставил ладошку, она была мокрой и холодной и тоже не чувствовала, но дождь ощущался щеками, и все вокруг мокро блестело.
Отец пришел с ящиком, из которого торчали сети.
— Рыбки на уху не помешает… Ты как? Не промок?
— Нет. Дай я порулю, — попросил Степан.
— Давай. Лодка не течет? Не заметил?
— Нет, вроде… я все отчерпал.
Отец подкачал бензин, дернул несколько раз — мотор не заводился, он привстал, дернул сильнее, мотор взревел. Синий дым потек по воде.
— Пусть прогреется… — он повернулся к Степану. — Значит так, до озера двадцать пять километров — час делов. Потом дельта большая будет. Это еще километров пять-шесть по протокам. Там, Михалыч сказал, правее надо держаться, — он снова пристально посмотрел вниз по реке, думая о чем-то, потом встал и оттолкнулся шестом. — Ладно, мимо озера не проедем. Поздновато только.
Лодку зацепило и повлекло течением. Дым из теплой егерской избы стелился по мокрому лугу. Михалыч с охапкой дров стоял на крыльце и молча смотрел им вслед.
— Ну что, Степаша, с Богом, что ли? Про льдины помнишь?
Степан включил скорость, лодка медленно двинулась, а отец вытер мокрые руки о штаны и достал сигареты. Дождь, конечно, малость портил дело, но настроение было хорошее. Пока удачно все складывалось. И из Москвы они проехали почти шестьсот верст всего за семь часов, и егерь оказался дома, и собрались быстро. Отец еще раз окинул взглядом укладку — вроде всё положили.
Они были здесь впервые, и пока отцу все нравилось. Егерь говорил, что утки уже полно, а иногда — год на год не приходится — бывает и пролетный гусь. Отец закурил и весело глянул на Степана. Будет там гусь или не будет — это не важно. Может, это вообще фигня. Вон сидит за мотором его маленький рулевой — это да. Ему захотелось подмигнуть своему девятилетнему сыну, но тот внимательно смотрел вперед — прищурился, и чувствовал, змей, что отец смотрит, и даже не покосился — занят же, чего ж тут. Ну, ну — отец тихо улыбался в усы.
Когда-то они так же охотились со старшим сыном. Но старший вырос… старший уже студент. Его вдруг ревниво кольнуло, что и младший вырастет, и он ему станет не нужен, как не нужен теперь старшему. Эта мысль была для него не новой, но сейчас было не до нее. Они с младшим ехали на дальнее лесное озеро, где никого нет и полно уток и где они будут охотиться и рыбачить целых три дня.
Пока плыли вдоль деревеньки, Степа держал небольшую скорость. Ему, может, и хотелось, чтобы кто-то увидел, как он рулит, но это было не так важно. Он не понимал, как здесь вообще живут. Дорога сюда была такая, что даже их здоровый джип два раза застревал. Вся деревня была скучная, покосившаяся, тихая под дождем. Никого не было видно. Он хотел спросить у отца, кто же здесь живет, но не стал — уже проезжали мимо последней, почерневшей от старости баньки и мостков. Степа добавил газу, мотор зазвенел, лодка заскользила свободнее, и он крепче ухватился за борт.
Был уже конец апреля, но весна здесь сильно запаздывала. Тихо, почти по-зимнему, текла речка. Кое-где плыли по ней тяжелые скользкие льдины. По крутому правому берегу стоял мокрый от весенних туманов и дождя старый сосняк. Из него тянуло влажным лесным снегом.
Степан внимательно глядел вперед, он уже дважды наезжал боком на невидимые в воде льдины, а один раз зазевался и проехал краем сухих прошлогодних камышей. Речка местами была совсем узкая, поэтому он осторожничал и на поворотах сбрасывал скорость. Зато на плесах разгонялся. Волна от лодки желтоватым шелковым веером уходила вбок.
— Рука не замерзла? — кивнул отец на мокрую детскую ручку, сжимающую толстый румпель. — Может, я поведу?
Степан покачал головой.
— Так, — отец посмотрел на часы, — полшестого, до темноты еще часа четыре.
— Чего? — не понял Степан из-за шума мотора.
— Успеть бы, — заговорил отец громче, — до темноты определиться. Да у костерка посидеть — посмотреть, как утка тянет.
Через полчаса Степан явно замерз, и отец устроил его от ветра на дно лодки, а сам сел к мотору. Поехали быстрее. «Красивые места, — думал отец, обсасывая с усов капли дождя, — погоду бы поправить, вообще бы весело было».
Он очень любил такие речки с тихими темными омутами и прозрачными перекатами, с деревьями над водой. Ни рыбалки хорошей, ни охоты здесь никогда не было, поэтому ездил он в такие места редко. Но когда случалось, забывал про поплавок, который обычно и не шевелился, и наблюдал за тихой жизнью кувшинок, стрекоз и водомерок, сереньких незаметных мальков, греющихся на солнце. Это была речка его детства.