Первая выглянула на волю Лейла и тотчас от страха спряталась за Алалея. Выглянул Алалей и зажмурился.
Что случилось? Что было на воле? Что так испугало Лейлу, отчего зажмурился Алалей?
— Не бойся, Лейла, — сказал Алалей, — это они… к ним надо привыкнуть… это совсем не люди, только не бойся, Лейла.
И оба, крепко притиснувшись друг к другу, высунулись из волчьего окошка на волю.
Месяц низко спустил рога, и было видно, как днем.
Самоглот дрых на кургане — на какой-то шведской могиле, а от могилы весь поемный берег до самой реки раззыбался — кишел всякой весенней нечистью.
И кого только не было там: домовые, домихи, гуменные, банные, лесунки, лесовые, лешие, листотрясы, кореневые, дупляные, моховые, полевые, водяные, хлевники, чужаки, наброжие и облом, костолом, кожедер, тяжкун, шатун, хитник, лядащик, голохвост, ярун, долгоносик, шпыня, куреха и шептун со своею шептухой.
Одни пыжились, словно куры при сноске, и топорщились и торощились, другие все вприпрыжку — и тряслись и качались, — чернокровные, черномазые, захлыщевые, забубенные, игрунки, скакунки, хороводники, третьи тихие, тихоногие — трава под ними не топчется, цветы не ломаются, и полозом ползли по-змеиному вислогубые, вислоухие, крючконосые, тонконогие, и подземные из подземных нор — из сырой и холодной страны.
Всех весна выгнала, всех весна выманила из зимних темных закут, закружила весна — и не спится, все манится.
Коротала нечисть весеннюю ночь, друг с дружкою разговор вела.
С чего началось, неизвестно. Да разговор у нечисти ни с чего и начинается прямо.
Лесовой хвалил лес.
— Хорошо в лесу, — шумел Лесовой, как еловые шишки шумят, — хорошо и легко и весело! Ауку, чай, знаете? Аука в избушке живет; а изба у него с золотым мхом, а вода у него круглый год от весеннего льда, помело у него — медведевая лапа, бойко выходит дым из трубы, и в морозы тепло у Ауки. Старички и старушки — Лесавки в прошлогодних листьях сидят, а как осень подходит, завидят Лесавки осенние звезды, схватятся за руки, скачут по лесу, свистят на весь лес, без головы, без хвоста, скачут, вот как свистят! Листин-слепышка и Листина-баба только и знают, бродят в листьях по лесу, шуршат. Лешак-хворостянник в хворосте спит. Залесная-баба — безрукая баба, а так и норовит тебя сцапать, худа, как былинка. А за озером в черничном бору живет Боли-бошка. А за ленивым болотом живет Болотяник. А за дикою степью, за березовым лесом — ведьма Рогана. Ночью ходит Рогана по лесу в венке из лесных цветов, кукует ведьма тихо и грустно. А о лютом звере Корокодиле я ничего не знаю. Кто-нибудь слышал?
Помалкивала нечисть.
Потрескивал перелетный огонек, то вспыхивал ярко, то чуть светился голубенькой змейкой.
Один забубенный — Коровья-нога, облизнувшись, сказал:
— Я Коровья-нога! Есть зверь кот-и-лев[210] — есть он зверь страшный, усатый, а корокодил, я ничего не слыхал о корокодиле.
— А у нас совсем по-другому, — пропищал Долгоносик, — нас у Адама было детей много. Раз на пасху приказал Бог Адаму вывести всех нас, детей, себе напоказ. Адам постеснялся: совестно тащить такую ораву. Потащил Адам только старших, а мы дома остались. Мы и есть эти самые скрытые домашние дети Адама.
— А мы падшие духи, — прошипел тихоногий, — падшие духи, были мы очень надоедливы, дела не делали, ходили по пятам Бога, ну Бог нас и турнул с неба.
— А мы неверные, мы бывшие ангелы, погнал нас архангел. Сорок дней мы летели, сорок ночей, и кто куда попал, тот там и остался, — ввернул от себя бывший ангел, ни на что не похожий: нос — зарубка коромысла, ноги — завиток бересты, а легок, как шишка хмеля.
— Зверь кот-и-лев есть страшный, усатый… — облизывался забубенный Коровья-нога; дался Коровьей-ноге этот зверь Котылев.
А с весеннею полночью прямо на нечисть шла по весеннему лугу дочка-веснянка, 3овутка.
Стала Зовутка. Звездою рассыпалась ее завивная коса. Моргнула Зовутка зарницей.
И словно громом ударило нечисть.
Из прошлогодней соломы закурлыкал лядащий бес соломин, притрушенный теплой соломой. И откликнулся луг, загудел, и весь берег защелкал и заахал и зааукал, застрекотал лес стрекозою.
Пошел хоровод, заиграл, закружился, — ой, хоровод!
Либо копыто, либо рога, либо крыло, либо Бог знает что, а может быть, зверь кот-и-лев, может быть, сам зверь корокодил, что-то, кто-то отдавил волку лапу.
Как вскочит Самоглот, потянул воздух, фыркнул да и был таков.
Алалей и Лейла едва-едва успели от окна отскочить.
Мчался волк, летел Самоглот сломя голову, бежал лесом и полем, и опять лесом и опять полем, через логи, через болота, через овраги и овражки.
Укачивало в волковом брюхе.
Лейла дремала.
— Мне, Алалей, жалко Зовутку.
— Им, Лейла, весело.
— Съест ее зверь корокодил. И как это они нас не заметили?
— Им не до нас.
— А кому же до нас, Алалей?
— Утро придет. Дождемся утра, заснет Самоглот, и мы прямо в окошко на волю.
— Хоть бы утро скорее… Я тебя люблю, Алалей, я тебя очень, очень люблю, Алалей.
И когда пришло утро, вышли Алалей и Лейла из Волкова брюха на волю. И долго бродили они по лесу, по полю и по болоту, много встретилось им всяких напастей и, много узнав всяких диковин, вышли они на тропинку.
Доведет их тропинка до Моря-Океана.
— Лейла, я тебя очень, очень люблю!
Весенний гром[211]
Ангелы по мосту едут.
— Белые Божие, куда вы поехали?
Стучат, топают кони. Плавно катят белые сосновые повозки. На повозках воз полевых цветов, целый воз кудрявых молоденьких березок.
Плавно катят колеса, не скрипят: смазаны дегтем.
И прямо по пути на грозный перекрест, где расходятся дороги Солнца, Земли и Месяца, твердо ступая на глухих железных ногах, их ведет поводырь — орлокрылая птица Главина[212]: женские долгие волосы спущены ей на глаза, а из глаз, ровно льются, летят стрелы.
Оттого так и гремит кругом.
Ангелы по мосту едут.
— Белые Божие, куда вы поехали?
— А поехали мы, ангелы, со цветами-колокольчиками и с кудрявыми березками на седьмое небо к Богу справлять Троицу.
Ремез — первая пташка[213]
Сбились с пути, а дороги не знают. Лес незнакомый. И ночь. Лучше бы им переждать у седого Ауки в избушке. Тепло у седого Ауки. Аука затейный: знает много мудреных докук, балагурья, обезьянку состроит, колесом перевернется и охоч попугать, инда страшно. Да на то он Аука, чтобы пугать.
Ливмя лил дождик, и лишь к вечеру по закату поднявшимся ветром разволокло сердитые тучи, и светло за угор село солнце.
Сбились с пути, а дороги не знают. Лес незнакомый. И ночь. Сосны и ели шумят, как в погоду. А звезды — а звезды — большие!
Выручил куст. Пустил ночевать.
Хорошо еще летом: всякий куст тебя пустит, а зимой — пропадешь, когда инеем-стужей всю землю покроет.
— Тише, Лейла! Тут, кроме нас, как и мы, без дороги одноухий маленький заяц с усом! Как продрог! И всего уж боится бедняга.
Заяц их не узнал. Заяц их принял за что-то да за такое, не на шутку струхнул и сейчас улепетывать, — куда там!
Ну, потом все разъяснилось.
И осталось под кустиком трое: Алалей, Лейла да Заяц с усом ночь коротать.
Рассказал им серый о лисице — которая лиса песни поет, и о лютом звере[214] — который зверь сердитый, и о птичьей ноге — которая нога сама везде ходит. Отогрелся и задремал.
Они и сами не прочь. В сон голову клонит, да язычок у кого-то… все бы ему разговаривать, и ушки такие… все бы им слушать, и глаза такие… все бы им видеть. Вот и не спят.
— Зайчик заснул?
— А то как же, — второй сон, поди, видит!
— Звезды большие!
— Большие.
— А самые большие!
— В пустыне, там, где верблюды.
— А если на дерево влезть, можно ухватиться за звезды?
— А вот как заснем да влезем на елку, ты и ухватишься.
— А ты мне про птицу-то рассказать обещался?
— Про какую про птицу?
— Да про ту… ты же мне говорил… первая птица такая…
— А! про Ремеза — первую пташку!
— Ну и что ж она, Алалей, маленькая?
— Так себе: не великая, маленькая, сама коричневатая, горлышко — белое. Нос у ней, — другого такого не найти у птиц, и лапки особенные. Суетливая, все ремезит. А гнездо она вьет — лучше всех гнезд — гнездо у ней кошелем… за то и слывет первой у Бога. Вот и все.
— Нет, ты хотел рассказать много!..
— Ну, любит Ремез, где реки, где озера, иву любит, за море летает. Кто хранит гнездо Ремеза в доме, в тот дом гром не бьет. А погибает Ремез в бурю — береговая пташка. И большая певунья: голос не великий, маленький, только что для детей…
— Вроде кукушки?
И глаза засыпают у Лейлы.
Жутко в лесу. Ночь все теснее, ночь все ближе. Весь лес обняла. А звезды — а звезды — большие.
Белун[215]
Заковали студеному Ветру колючие губы, не велели холодом дуть, и Мороз-Трескун, засыпанный снегом, сел отдыхать в холодном царстве на полночи.
Пришло теплое лето.
Забыто ненастье.
Все живет, все у земли копошится, кустом разрастается.
Медведь-пыхтун зашатался по лесу, а кузнечику — воля: стрекочи хоть всю ночь.
Пошли люди с косами с вострыми. Поспел сенокос.
И куда ни заглянешь, все-то словно невиданно: к каждому цветку наклоняешься, тронул бы всякую травку…
Хороша погода, украслива.
Гей! — подле ржи проходит Белун.
Какой белый, сам в белой рубахе, и от солнца не застится: оно ему любо. Из леса идет: без него, говорят, темно в лесе. Заблудишься, только спроси, Белун и дорогу покажет.
— Дедушка, на сенокос?
Не слышит. Где тут услышишь!
Вот ступил на межу…
— Дедушка!
— Что тебе, родный? — дед улыбнулся: и ему хорошо…
Идет Белун по меже, идет летней дорогой, ударяет клюкою: вспоминает ли старый стародавнее бусово время или далось на раздуму другое… наша русская доля?
Лязг косы звонче.
Стрекочет кузнечик.
Так до белого месяца лязг косы звонок.
Ходит по ниве Белун, наделяет добром.
Собачья доля[216]
За Могильною горою стоит белая избушка Белуна.
Белун — старик добрый. Алалей и Лейла остались у дедушки погостить.
С рассветом рано отправлялся Белун в поле. Высокий, весь белый, ходил он все утро по росистой меже, охранял каждый колос. В полдень шел Белун на пчельник, а когда спадала жара, опять возвращался на поле. Только вечером поздно приходил Белун в свою избушку.
Не отставали они от деда, так и ходили за ним и на поле, и на пчельник. А какой он добрый, какой ласковый белый Белун!
Белуна все любят. Медведь не трогал.
— Странного человека медведь никогда не тронет, он знает! — говорил старик, — встретишься с медведем, скажи ему: «Иди, иди, Миша! Я — странник, ничего тебе не сделаю». И медведь уйдет.
Рассказывал по вечерам Белун сказки, когда не спалось, или в погоду, когда было страшно, или очень приставать начинали.
А собака у Белуна — Белка. Станет старик к ужину хлеб резать, Белке горбушку даст — первый кусок. И всегда он так делал: Белке первый кусок.
— Мы едим Белкину долю, — сказал как-то дедушка, — у человека доля собачья.
— Как так — собачья?
И уж они не могли успокоиться, пока Белун не рассказал им всего.
Раньше все не так было, не такое. И земля была не такая. Ржаной колос с земли начинался от самого корня и был метлистый, как у овса. Ни косить, ни жать нельзя было, подрезали колосья каменным шилом, чтобы не растерять зерна. И хлеба было всем вволю.
И случилось однажды, вышел Христос странником на поле, вышел Христос посмотреть, как живут на земле его люди. А как людям жить? Известно, и хлеба по горло — сыты, так другим чем возьмутся друг друга корить — осатанели!
Идет странник по полю, радуется: зерна так много, колос полный от земли до верхушки. И весь день ходил странник до вечера, а вечером на ночлег собрался.
Туда постучит, сюда попросится, — никто его не пускает. Гонят странника.
«Еще стащит чего!» — вот у каждого что на уме: страшно за добро, хоть и девать-то его некуда, добра-то всякого.
Вошел странник к богатым в богатый дом. Не просился он на ночлег, просит хлеба кусок — милостыню. А пекла хозяйка блины, увидала странника, разругалась на чем свет стоит, турнула за дверь. Да вгорячах схватила блин, вытерла блином грязную лавку — кошкин след дурной, кинула блин вдогонку.
Поднял странник блин, положил в котомку и пошел в поле.
«Нет уж, ничем, видно, сытого не проймешь! Ему горя нет! Осатанел человек в вольготе!»
Разгневался странник и, встав среди поля, позвал страшную тучу.
И поднялась на его зов страшная туча. Загремела гроза.
Палило огнем, било градом, смывало дождем.
Уж не кричат, не вопят — остолбенели: ведь все хозяйство пропало, весь хлеб погиб, все колосья ощипаны. И один лишь остался маленький колос на длинной соломе.
Черно, пусто, голо на вольготной богатой земле.
— Тут-то вот Белка и вышла из конурки, — рассказывал добрый белый Белун, — видит собака, дело плохо, с голода подохнешь, и выбежала в поле да как завоет. «Ты чего, Белка, воешь?» «Есть хочу!» И тронули Бога собачьи слезы, снял Бог грозную тучу. Засветило солнце, пригрело. И остался на земле маленький колос — собачий, что Белке за слезы ее пришлось от Бога, маленький колос собачий, на длинной соломе. С той поры и едят люди долю собачью. Наша доля собачья!
Божья пчелка[217]
На зеленый двор залетели пчелы — это к счастью. И остались жить.
В цвету липа. Липовым цветом золотится весь душистый сад.
Частый сильный рой от неба до сырой земли.
То-то хорошо, ну весело!
Вот теплый день уплыл, восходит звезда Вечерница[218], а они серые, ярые, жужжат — собирают мед.
Много будет меда белого.
И по гречишным полям и в поемных зеленых лугах, вдоль желтой дремы, в пестрой кашке и в алой зоре с цветка на цветок вьются пчелы. Частый, сильный рой от неба до сырой земли.
То-то хорошо, ну весело!
Вот на смену дню распахнется долгая вечерняя заря, а они серые, ярые, жужжат — трудятся.
Много будет меда красного.
Густые меды, желтый воск.
Хватит всем сотов на Спасов день: Богу — свечка, ломоть — деду, и в улей довольно на зиму.
— А скажи нам, пчелка, откуда вы такие зародились?
Выбирала одна пчелка из богородичной травы сладкого меду.
— А не велено нам сказывать, — ответила пчелка. — Водяной дед не любит, кто не умеет хранить тайну, а Водяной над нами главный.
— Мы только дедушке скажем.
— А дедушка Белун сам пчелу водит, мудрый, он и без вас знает.
— Ну, мы большим никому не скажем.
— Ну что ж, — прожужжала пчелка, — вам-то я и так бы рассказала, только некогда мне долго рассказывать…
И мохнатая серая пчелка запела:
— А поссорился Водяной с Домовым, все б им старым ссориться, заездил седой фроловского коня. И валялся конь с год в сыром затрясье. В кочкорье-болото небось никто не заходит! Вот от этого фроловского коняги мы к весне и отродились. Раз закинули рыбаки невод и вытащили нас из болота, пчелиную силу, и разлетелись мы, пчелы, на все цветы по всему белому свету. Смотрит за нами соловецкий угодник Зосима и другой угодник Савватий, нас и охраняют. Мать наша Свирея и Свиона, бабушка Анна Судомировна.
И полетела Божья пчелка, понесла с поля меду много на сон грядущий.
Горело небо багряным вечером.
Там по раздолью небесному будто рой золотых пчел посылал на землю медвяную росу, обещая зарю, солнце да ведро.
Проливной дождь[219]
Баба Яга собирается хлебы печь.
Задумала старая жениться — взять в мужья рогатого черта — Верхового. Он, известно, галчонок: всем верховодит.
Взгомозилась на радостях банная нежить: банная нежить в сырости заводится из человечьих обмылков, а потому страсть любопытна. Вот заберется она за Гиенские горы пировать в избушку, насмеется, наестся, все перемутит, всех перепугает, — такая уж нежить.
А! как ей весело: старик Домовой на бобах остался — показала Яга ему нос. Тоже жениться на Яге задумал!
Да и дед Домовой в долгу не остался: подшутил над Ягой.
— Бить тебя надо, беспутный, да и обивки-то все в тебя вколотить! — плачет Яга, ходит у печи.
— Бабушка, чего же ты плачешь?
— А как мне Бабе-Яге не плакать, не могу посадить хлебы: Домовой украл лопату.
И плачет. Не унять Яге слезы: скиснутся хлебы — прибьет Верховой.
— Бабушка, не плачь так горько, мы тебе отыщем лопату.
А слезы так и льются, — полна капель натекает.
— Эй, помогите! Найдем мы лопату да бросим на крышу: Яга улыбнется — и дождь перестанет.
Колокольный мертвец[220]
Проводил Белун гостей до Сухого Каратыга. Шли путники по Самохватке вдоль улицы в конец.
Был поздний вечер.
Золотое солнцево яблоко, покатившись по лесу, закатилось в овраг. И красный вечерний край неба погас.
Все пестрехи, чернохи, бурехи уж вернулись с поля домой, а Бурку-коня и Лысьяна повели в ночное на травы. И Жучок, и Бельчик, и Рябчик, — все поросятки заснули в хлеву, и сама свинья, мать сивобрысая, Хавронья, глядя на ночь, по-свиному задумалась. И закрыли и заперли все закуты, загоны, и муха-шумиха и комар-пискун угомонились. А Чубар и Лысько, и Сокол и Зорька, и Пустолайка и Найда, ночь почуя, по-ночному завозились в конурке.
Хоронясь по чужим огородам и задним воротам, проползла на четвереньках, словно топтыга медведь, Мамаишна бабушка. Надулись кровью старушечьи губы, и заострился жалом ее оговорчивый пересмешливый язык: будет подоконнице что подслушивать, будет что и рассказывать, — голос у ней гладенький, слова масляные.
А в мешке у Мамаишны одномёдные пряники!
И пролетела над Самохваткою Лунь-птица хищная, — засветил вдоль улицы месяц.
У моста под вербой остановились путники — под вербою ночь ночевать.
— Звезды сестрицы!
— Серебряные.
— Я буду звезды считать, Алалей!
— Ты видишь, тянутся гуси?
— Небесные гуси, как много!
— А твоя звезда, Лейла?
— А вон — та вон звездочка самая серебряная…
Проскакал по мосту Заяц-голова лисичья.
— Что задумано, то исполнится! — проговорил по-зайчиному Заяц-голова лисичья, и закидался Заяц по ельнику, заметался по березнику, по горькому осиннику.
На луну нашло облако, ветер пахнул холодком.
Глухо и грустно зашумело в лесу.
И семь лебедок-сестер Водяниц замесили болото-зыбун.
Заблудущая Коза Козовна стукнула копытом о бревно.
— Вам бы пучок лык да дров костер: будет свежо.
— Мы звезды считаем, Коза.
— Ну, считайте. Будет свежо.
Вылез из-под дырявого моста сухоногий вылыглаз Окаяшка-птичий нос. Щелкал, косматый, бобы, подвигался на луг. На лугу, на лужайке сходились в хороводы. Ведьмины детки — куцые курочки в острых хохолках. И, сцепившись ногами-руками, покатились клубком, как гаденыши, за Окаяшкой косматым одноглазые Песьи-головы.
Прошла трепущая рыба Сбухта-Барахта: хвост у ней, как у лебедя, голова козлиная, — лукаво поглядывала рыба, как волк на козу, шла трепущая по-тиху, по-долгу на зеленый луг. На лугу, на лужайке Ведьмины детки — куцые курочки в острых хохолках, кружась в хороводе, запевали по-печальному жалкие песни, подвывали несчастные на свою хохлатую голову. А на липе блестел стоведерный пузан-самовар: будет чертям полунощный чай и угощение.
— Ох, ну тебя! — отбивался воробьеныш-воробей от земляного зуды-жука: полорот из гнезда выпал, прозяб.
— А правда, Алалей, по звездам всё можно знать?
— Как кому.
— А что такое всё, Алалей?
Шибко рысью промчался по широкому лугу конь Вихрогонь, стучал сив-чубарый копытом, и далеко звенели подковы, звякала сбруя, сияло седло.
Сильнее подул полунощник.
Глухо и грустно шумело в лесу. Тяжко вздыхал Лесной Ох.
Семь лебедок-сестер Водяниц месили болото-зыбун.
И молчком разносили коркуны-вороны белые кости, косточки, костки с дороги в лес-редколесье, не грая, не каркая.
— Одномёдные пряники! — Лейла бросила звезды считать, — у Мамаишны сколько их, пряников?
— Да с сотню, поди.
— Нам бы, Алалей, этих пряников одномёдных сотню?
— Хоть бы один, и то хорошо.
— А почему, Алалей, у Мамаишны сотня пряников одномёдных, а у нас и одного нет, никакого?
— Так уж Бог дал.
— А почему так уж Бог дал?
— А ему виднее: кому дать, а кому и ничего не дать. Будут зубки портится с пряников, что хорошего?
— А я бы всем дала пряников много одномёдных, всем… А бобы Окаяшкины сладкие?
Из каменных оврагов вышли Еретицы. Еретицы — они заживо продали душу черту. И гуськом потянулись ягие[221] на кладбище к провалившимся могилам спать свою ночь на гробах.
— Кто нас увидит, тому на свете не жить! — ворчали старухи Еретицы ягие.
— А мы вас не видели! — крикнула Лейла, зажмурилась, торопышка такая.
Кто-то всплеснул ладонями и застонал, — водяной Кот-Мурлышка на луну мяукал.
И все Древяницы и Травяницы вылетели из своих трав и деревьев на водопой к чистому озеру.
Глухо и грустно шумело в лесу.
Колотилом подпираясь, шел по дороге на колокольню Колокольный мертвец; ушатый в белом колпаке, тряс мертвец бородою: сидеть ему, старому, ночь до петухов на колокольне.
— За что тебя, дедушка? — окликнула Лейла, несмолчивая.
— И сам не знаю, — приостановился мертвец на мосту, — и набожный был я, хоть бы раз на посту оскоромился, не потерял и совесть Божью и стыд людской, а вот поди ж ты, заставили старого всякую ночь до петухов сидеть на колокольне! Видно, скажешь лишнее слово и угодишь…
— У тебя язык, дедушка, длинный?
— Нет, не речливый! Нет, не зазорно я жил, не на худо, не про так говорил, и колокольному звону я веровал…
— А зачем ты, дедушка, веровал?.. ты бы лучше в колокольню не веровал, дедушка!
— Нет уж, видно, за слово: скажешь лишнее слово и угодишь.
— А как ты узнаешь, дедушка, которое лишнее, а которое не лишнее?
— То-то и дело, как ты узнаешь!
— А если который немой, не говорит ничего?
— А не говорит ничего, попадет за другое.
— А кому же не попадет, дедушка?.. Дедушка, скучно?
— Да что за веселье! Из любых любую выбрал бы муку! Девять ден я в аду пробыл и ничего: по привычке и в аду хорошо, свыкнешься и кипишь. А тут посиди-ка: холодно, ветер гуляет. Пришла мне навек колокольня, да видно, и по веки, там мое место и упокой.
— Дедушка, всем попадет?
А мертвец уж тащился на свою колокольню, колотилом подпирался, тряс бородою, и блестел по дороге его мертвецкий белый колпак.
Брякнули звонко ключи, щелкнул колокольный замок: там его место и упокой.
И сеяла ведьма-чаровница любовные плевелы, зельем чаровала красавая землю-мать.
Глухо и грустно шумело в лесу.
Тихие подошли тучи. Покропил дождь.
Длинноногий журавль стал на крутом берегу, закрыл глаза. За колючим кустом забулькало по-ежиному.
— А я журавлей не боюсь! — шепнула Алалею Лейла, зажмурилась, торопышка такая.
И, прижавшись друг к другу, под вербою они коротали ночь.
Тихо разбрелись тихие тучи: туча за тучей, облако за облаком. Утренник-ветер, перелетая, обтрясал дождинки. И белый свет рассветился.
И восходило солнце, сеяло ясное чистым серебром. И золотые солнцевы метлы смели всю черную сажу ночи.
Задушницы[222]
Предрассветные скрытые сумерки стянулись лисьей темнотой.
Ветер веянием обнял весь свет и унесся на белых конях за тонко-бранные облака к матери ветров, оставив земле тишину.
Унылый предрассветный час.
Белая кошка — она день в окно впускает — лежит брюшком вверх, спит, не шевельнется.
Синие огни, тая в тумане, горят на могилах. По молодому повитью дубов лезут Русалки, грызут кору. И, пыль поднимая по полю, плетется на истомленном коне из ночной поездки Домовой.
Унылый час.
Ангелы растворили муки в преисподних земли, солнца и месяца. И сошлись все усопшие — все родители с солнца и с месяца, и другие прибрели из-за лесов, из-за гор, из-за облаков, из-за синего моря, с островов незнакомых, с берегов небывалых на предрассветное свидание в весеннюю цветную долину.
В их тяжком молчании — речь их загадка — лишь внятен: плач без надежды, грусть без отрады, печаль без утехи.
А глаза их прощаются с светом, с милой землею, где когда-то, в этот день Зеленой недели, справив поминки, и они веселились, где когда-то, в этот день Зеленой недели и они, надеясь, вспоминали. Но старая мать, Смертушка-Смерть, тайно подкравшись незнаемой птицей, пересекла нить жизни и, уложив в домовище[223], опустила в могилу.
Вот и тоскуют. А прошлое — прошлые дни — безвозвратно.
Надзвездный мир — жилище усопших.
Туда не провеивают ветры и зверье не прорыскивает, туда не пролетывает птица, не приходят, не приезжают, — сторона безызвестная, путь бесповоротный.
Унылый предрассветный час.
Ангел-хранитель[224]
Звездной ночью неслышно по полетному облаку прилетел тихий ангел.
— А куда дорога лежит? — взмолились путники ангелу, — третий день мы в лесу, истосковались, Леший отвел нам глаза, кругом обошел: то заведет нас в трущобу, то оставит плутать.
— Вы его землянику поели, вот он и шутит.
— Ангел! Хранитель! Ты сохрани нас!
Ангел послушал, повел на дорогу.
А там, на прогалине, где трава утолочена, у кряковистого дуба, сам Леший-дед сивобородый, выглянув, шарахнулся в сторону, а за ним стреконул зверь прыскучий.
Сошла беда с рук.
— Ты сохранил нас!
Лес истяжный — ровный, без сучьев.
Много в ночи по небу Божьих огней.
Корни ног не трудят. Ходовая тропа.
Путь способный.
— Помнишь ты или не помнишь, — сказал ангел безугрознице Лейле, — а когда родилась ты, Бог прорубил вон то оконце на небе: через это оконце всякий час я слежу за тобой. А когда ты умрешь, звезда упадет.
— А когда конец света?
— Когда перестанет петь Петух-будимир.
— Золотой гребешок?..
— С золотым гребешком.
— А правда, будто ворон в великий четверг купается в речке и все его воронята?
— Третьего года купались — у Волосяного моста.
— А земля… земля тоже ходит?
— На железных гвоздях.
— А я хотела бы, очень хотела бы сделаться… мученицей… — задумалась Лейла.
Реже лес становился. Открывалась поляна. Ночь уходила и звезды. Падала роса на цветы.
И разомкнулась заря.
— Мне пора, — сказал ангел, — нас триста ангелов солнце вертят, а уж заря.
И так же неслышно по быстролетному облаку отлетел тихий ангел.
Рассыпались просом лучи по траве.
— Ангел Божий, ангел наш хранитель, сохрани нас, помилуй с вечера до полуночи, с полуночи до белого света, с белого света до конца века!
Спорыш[225]
С первым цветом, опавшим с яблонь, опало с песен унывное лелю[226], и с ленивыми тучами знойное уплыло купальское ладо[227]. Порастерял соловей громкий голос по вишеньям, по зеленым садам. Прошумело пролетье[228]. Отцвели хлеба. Шелковая, расстилая жемчужную росу, свивалась день ото дня с травою трава. Покосили на сено траву. Стоит теплое сено, стожено в стоги — в ширь широкие, в высь высокие — у веселой околицы.
Прошла страда сенокосная.
Коса затупилась. Звоном-стрекотом — эй, звонкая! — разбудила за лесом красное лето.
В красном золоте солнце красно, люто-огненно пышет. Облака, набегая, полднем омлели: не одолеть им полдневного жара. И те белые ввечеру — алы, и те темные ввечеру словно розы. Лишь в лесной одинокой тени листьями шумит кудрявая береза, белая веет, нагибая ветви.
Буйно-ядрено колосистое жито. Усат ячмень. Любо глянуть, хорошо посмотреть. Урожай вышел полон.
Стоя, поля задремали.
Пришла пора жатвы.
Тихо день коротается к теплому вечеру. К западу двинулось солнце, и померкает.
Уж вечер на склоне. Затихают багряны шаги.
Путники поле проходят, другое проходят. А над дремлющим полем во все пути по небесным дорогам рассыпает ночь золотой звездный горох.
— Здравствуйте, звезды!
Видная ночь. Мать-земля растворяется.