– Пушкин, – сказал в заключение Иван Семенович, – хороший человек, да погубил свою душу «Гаврилиадой».
Вот уж истинно – слово не воробей, выскочит, не поймаешь: сказал Иван Семенович о «Гаврилиаде» и промахнулся. Регент почему-то заинтересовался, стал расспрашивать и, узнав суть «Гаврилиады», уцепился обеими руками – с ножом к горлу пристал: дай ему переписать. Не желая входить в какие-либо препирательства – ведь не только рассуждать, но и думать о «Гаврилиаде» Стратилатов до смерти боялся, – вытащил он из шкапа синюю страшную тетрадку и дал ее, чтобы только отвязаться. Дал и уже окончательно завяз, попал в ловушку и не выскочишь. Регент не только переписал «Гаврилиаду», но и назубок ее всю выучил, да и давай с тех пор перед Иваном Семеновичем на память стих за стихом точать: придет вечером чаю попить, возьмется за стакан, и уж с языка не сходит она у него, и хоть бы запнулся разок, нет, слово в слово, буква в букву. Иван Семенович и не знает, что ему делать, за что и взяться, прямо невтерпеж: и в жар-то его бросает, и пот прошибает, и ерзает-то он, а поделать ничего не поделаешь: назвался груздем, полезай в кузов.
– Тебя, регент, – отмахивается Иван Семенович, – тебя за это живьем на угольях изжарить, вот что, как князя Воротынского Иван Грозный изжарил, вот что, или в тебе Бога нет?
Истерзав «Гаврилиадою», регент принимался за философские рассуждения и опять нагонял такую чуму – приходилось туго. «Гаврилиада» из головы не выходила, а от философии голова трещала.
Сколько вечеров изводил регент Ивана Семеновича головоломным вопросом о четвертом лице Святой Троицы и о возможности ее пополнения – как сие возможно? – или о каком-то съезде двенадцати царей, которые станут искать правды и закона, зарытых в каком-то кургане под Полтавой, и когда откопают закон и правду, будут раздаваться даром сапоги и притом все на одну колодку и всем и каждому носить обязательно, хотя бы и не по ноге – как сие возможно? – или о каком-то курином слове, которое, если знать, так все тебе можно, и наконец, о надвигающейся комете, хвост которой заденет землю и в какие-нибудь полминуты все погибнут, и люди и звери.
– А как же Страшный суд, ты врешь, – упирается Иван Семенович, – годится ли этак делать, это не предусмотрено.
– Без всякого суда в полминуты, – стоит на своем регент, – от газов.
– От каких газов! – вскакивает в ужасе Иван Семенович.
– От газов, – тянет свое регент, – и никуда не скроешься, задохнутся без вина пьяные, без ума сумасшедшие, люди и звери одинаково, и останется повсеместно одна трава-крапива жгучка.
Ну как же тут не смутиться – комета еще что! – хуже бывала философия, вот хотя бы о том же шишигином хвосте: будто закроет тебя шишига[9] хвостом и ты пропадаешь и, сколько ни ищи, не найдут тебя, да и сам себя не найдешь, или о каком-то всеобщем и обязательном и притом искусственном погребении вроде австралийского и все как-то сбивчиво, спутанно, неясно, непонятно и ровно что против веры – как же тут не впасть в грех?
Одна лишь случайность выручила из беды Стратилатова. В соборном хоре под управлением Ягодова участвовали гимназистки, и вот после двух-трех генеральных спевок поступила в церковное попечительство жалоба, что регент обращается с гимназистками не по-композиторски. Попечительство произвело расследование и после праздников уволило Ягодова за халатное отношение к делу. Воспользовавшись случаем, Иван Семенович тотчас раззнакомился с приятелем, – предлог был самый подходящий: и это халатное отношение, и то, что на регентской визитной карточке появилась совсем другая надпись: «Бывший паршивого соборного хора регент А. К. Ягодов».
Страшнее всякой кометы стал Ивану Семеновичу этот регент, – закаешься и дружбу водить, – добрым словом ни разу не поминал он приятеля. И пусть лучше одни враги будут и ты один останешься посреди травы-крапивы, так было отчаялся Иван Семенович.
Но сердце – не камень, в самое последнее время опять нашелся приятель, – Зимарев Борис Сергеевич, помощник секретаря. Эта новая дружба возникла из побуждений совсем другого рода: о том, чтобы перед приятелем показать свое превосходство, не могло быть и речи, да и пение оставалось в стороне. Художник и регент, по убеждению Стратилатова, в подметки не годились Зимареву. Во-первых, Зимарев – его непосредственный начальник и защитник его перед секретарем Лыковым, во-вторых, такой знаток древностей, что любого ученого за пояс заткнет и, наконец, балагурств стратилатовских не поддерживает и в разговоры такие разные не вступает, будто золотом уши завешаны, а все по-умному и деловито, даже до чрезвычайности.
Сухонький, маленький, волос на голове совсем нет, когда ходит, левой ногой подпрыгивает, а как усядется рядышком с Иваном Семеновичем да уткнутся оба в какую-нибудь старинную рукопись или икону определяют, уши их сходятся – уши у Зимарева чуть разве чем поменьше стратилатовских.
С уважением относился Стратилатов к новому своему приятелю, ценя в нем и начальника, и ученого, и тишайшего скромника, советовался с ним, изливал свои горести и, хоть тот во внуки годится ему, смотрел, как на равного себе, пожилого, умудренного долголетним опытом, – словом, видел в нем себе ровесника, правда, плохо сохранившегося, но все-таки одних лет.
Зимареву, не в пример прочим гостям, полагалось немного посидеть и после чаю и хлеб ему подавался вкусный, настоящий ситный, а не такой, как другим, что и проглотить не хочется – настоящий кирпич, и всякие крендели и витушки и варенье ставилось не заплесневелое, а то у Стратилатова варенья большой запас: которое заплесневеет, снимет плесень и расходует на угощение.
С течением времени Зимарев, подобно художнику и регенту, само собою попал как-то в непременные слушатели стратилатовских песнопений.
– Великое дело пение, – говорил Иван Семенович, как бы оправдываясь за свою страсть перед строгим, не издающим и мышиного писка, молчаливым приятелем, – одному петь невозможно, грустно одному, Борис Сергеевич.
Обыкновенно вечером после прогулки, напившись чаю и поиграв на гитаре, Стратилатов усаживается за книгу и читает до часу. Чтение историческое и стихи больше по душе ему в его одиночестве, чем повести и рассказы, которых знает он так много, что, право, и читать уже нечего. Любимые его поэты – Некрасов и Кольцов, но выше всех ставит он поэта, которому Фет передал свой трепетный факел, его считает он всемирным поэтом[10].
– Ну и сан ведь высокий! – поясняет Иван Семенович, привставая всякий раз от избытка почтительности.
Ровно в час закрывается книга, аккуратно ставится на полку либо в шкап на свое место, и тушится лампа. Усердно помолившись на сон грядущий перед Грозным и Страшным Спасом, перед Божьей Матерью – Всех скорбящих радости и поворчав для острастки на Агапевну, ложится Стратилатов спать, завершая молитвою и воркотнею свой трудовой одинокий день.
– Ведь вот уж я не то, что другой, – любит говорить Иван Семенович и сам с собою, сладко потягиваясь под одеялом, и знакомым своим среди белого дня в канцелярии, – кто бы в трактир, а вы посмотрите, сколько я перечитал, сколько собрал редкостей, и беспорочная служба, и тут и там успеваю, меня и шишига хвостом не закроет – не пропаду, потому что человек я хороший.
И говоря так, Иван Семенович ничуть не хвастал, да и всякий мало-мальски сведущий готов был обеими руками подписаться, что действительно шишига хвостом его не закроет и что человек он хороший. В этом роде все и высказывались, и только один-единственный раз начетчик купец Тарактеев, приятельствующий с Зимаревым по части нумизматики, человек смышленый и не дурак деньгу зашибить, не очень-то лестно отозвался о своем соседе, и на возражение Зимарева, что Стратилатов тоже ведь человек, усмехнувшись, сказал:
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Нынешняя весна выдалась особенная: заветная мечта Стратилатова устроить себе тихий семейный очаг готовилась осуществиться. Казалось Стратилатову, что нашлась та молодая хозяйственная девица, которая виделась ему в Денисихе, когда брал он за руку размалеванную Таньку Мерина, и слушала его, когда разливался он под гитару пуще соловья, и высматривала со всех открыток, старых портретов и гравюр, которую искал он, шныряя вечером по бульвару, среди гуляющих и гулящих, нашлась она наконец, недостижимая, недоступная, немыслимая, которая полюбит его бескорыстно.
Нет, что хотите, а старик не спятил с ума, он только чувствовал, как все в нем обновляется и подтягивается: вместо малиновой плеши развеваются темные кудри, что так нудят девье сердце, и заголубели глаза, и стал он почти что стражник Емельян Прокудин, стройный такой, осанистый, бледнолицый с красными губами и только что шпор нет.
Выйдя поутру в обычный свой час, Стратилатов, сам не зная чему, вдруг обрадовался: тому ли, что с крыш потекло и галки на крыше и потемнела всехсвятская алтарная стена, тому ли, что дьякон Прокопий прошел в церковь совсем налегке в одном подряснике и лишь по привычке обмотал шею шарфом да нахлобучил меховую шапку, и пробежала баба с коромыслом и ведром на церковный колодец в одном платье и козловых сапогах, и расходилась курица, кудахча: куда-куда яйцо снести? – или все тому же стражнику Емельяну Прокудину, который, стуча шпорами, прошел к надзирателю? Все его радовало и хотелось, чтобы все были рады. У каменного тарактеевского дома с высоким крыльцом он остановился было, чтобы дух перевести, и ему страсть захотелось подарить соседу какую-нибудь золотую редкую монету, ну петровский двойной червонец, что ли, только сейчас, сию минуту...
– «Господи, владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми!..» – шептал Иван Семенович молитву преподобного Ефрема Сирина, следуя по Поперечно-Крошачьей на толкучку.
В свой обычный час явился Стратилатов в суд и много разных разностей принес в этот день с толкучки – улов старины выдался необыкновенно удачный.
Урвав минуту от переписки, опустил он руку за стул и, вытащив из груды покупок, сложенных в горке, несколько затейливых вещиц, положил их на стол перед Зимаревым, а из бокового кармана складень красной меди на самый верх.
– Есть девица хорошего роду, ваш совет не мешало бы, – наклонившись к самому уху соседа, зашептал Стратилатов пересохшими губами.
Зимарев покосился на разложенные вещи, красная медь складня кольнула глаза, и очки его вдруг потускнели.
– Вы, Борис Сергеевич, человек положительный, не так чтобы уж молодой, присоветуйте-ка мне: Надеждой ее зовут, у Артемия, старого покровского дьякона, живет, племянница.
А тот, утвердительно покачивая головою, бегал по складню своими тонкими пальцами, и перевертывал его, и к себе так близко подносил, словно обнюхивал.
– Дьякон-то пьющий, – продолжал Иван Семенович, – во время службы падает, а она тоненькая да беленькая, сиротка, сами увидите.
– Так, так, она самая! – Зимарев захлебнулся от удовольствия, забрало его за живое: складень оказался редкий, такого он давно добивался, везде разыскивал – это был наш русский Никола, простоволосый, с церковкою и мечом в руках Никола Можайский.
– Хорошего роду, племянница дьякона, деться ей некуда, тоненькая да беленькая... – Стратилатов поднялся со стула и от волнения стал гладить себя по плеши, минуту казалось, что он выкинет какую-нибудь самую неподобную штуку: либо удар его хватит, либо, обалдев, на стол полезет.
– Голгофа! – крикнул вдруг Адриан Николаевич, указывая на него волосатым перстом.
И поднялось в канцелярии то, что обыкновенно бывало всякий раз, как почему-либо являлся секретарь Лыков с запозданием: со всех сторон посыпались на Стратилатова дурачества и насмешки и пошли глупые выходки, фык и шмык.
– Эх ты, генеральский нос! – кто-то пискнул из пишущей машины.
– Никола Дуплянский! – отозвалось из коридора.
– Авария! – поддал пару безногий.
– Как твой бог поживает, здоров ли? – ввернулся писарь Забалуев.
– Видно, простудился! – хихикнул кандидат, сосед Зимарева.
– Гуся ел да попершилось! – отпустил Корявка.
– А я видел Ивана Семеновича с двумя девицами на бульваре! – перекинул другой кандидат от стола Адриана Николаевича.
– Неуемный бубен! – поддакнул Забалуев.
– Гекуба, – потянул своим хищным носом безногий, – фальшивый грош на тарелку положил!
И много еще всяких заковырок и шпилек подпускалось Стратилатову, но он, уж снова уткнувшись в переписку, слушал лишь краем уха и даже ни разу не огрызнулся, как огрызался в таких случаях, не сказал своего обычного: «Прошу вас заниматься делом!» – даже плешь не вспыхнула.
Адриан Николаевич, славившийся высоким искусством составлять прошения, никогда не остававшиеся без последствий, ибо отроду, должно быть, написано ему было заниматься таким художеством, закончил какую-то важную бумагу и, выставляя вперед клочковатую рыжую бороду, принялся читать ее во всеуслышание.
Само по себе торжественное, заканчивалось прошение не менее торжественно.
– «За неграмотную всеподданнейшую Ксению Федорову Пискунову, – смаковал безногий, отчеканивая слова, – всеподданнейше подписался столоначальник Адриан Николаев Хренов, с величайшим умилением всенижайше прошу к снисхождению моему горькому семейству заключающуюся именно я сам».
– Я сам, – залопотал Корявка, у Корявки язык будто в киселе и весь он какой-то слизлый, а голова беспросветно в подпитии, – я всегда сам! – и полез было с пером подписываться.
Но Адриан Николаевич, грозно подняв волосатый перст, выкрикнул в ярости и исступлении:
– Вставай же, поднимайся, пьяная развратная Русь, и принимай в объятия своих врагов!.. – и, отпихнув помощника, туго свернул прошение так, что слоновая бумага хряснула, и вдруг впал в то запойное благодушие, которое оканчивалось совсем неблагодушно.
В канцелярии тотчас все притихло и перья чуть-чуть скрипели, как бы боясь нарушить счастливую, обещающую большое развлечение минутку.
Подперев свою седую голову, затянул безногий любимую разбойничью песню – последнюю песню Ваньки Каина, и пел ее на голос, удалую, разгульную, бурную по-разбойничьи:
Не шуми, мати, зеленая дубравушка,
Не мешай мне, доброму молодцу, думу думати!
Что заутро мне, доброму молодцу, в допрос идти...
– Мирный тихий очаг... она тоненькая да беленькая, сиротка, деться ей некуда, – шептал Иван Семенович Зимареву, обсасывая, как ложечку с медом, стальное перо и, никого не замечая, видел лишь ее – тоненькую да беленькую сиротку, чувствовал и был на все готов; расходилось под песню сердце: и пусть она сердце его высосет и тело его иссушит...
И когда появился секретарь Лыков и с помощью сторожей, одноглазого Лукьяна и Горбунова, не прекращавший пение Адриан Николаевич заключен был в архивный шкап и там, надрываясь, кричал на весь шкап и потом начинал плакать, хныкал как дите, жалобно приговаривая, что надоело ему и тяжко жить, Иван Семенович расчувствовался, и стало ему жалко безногого.
– Плеть обуха не перешибет, Борис Сергеевич! – сказал он срыву и громко, метя в Лыкова, чего никогда бы не позволил себе, не будь такой сердечной минуты.
У Троицы у Сергия было под Москвою:
Стояла новая темная темница;
Во той ли во новой, во темной темнице
Сидел удаленький добренький молодчик... –
протяжно плакал безногий.
Тут всех прорвало, лопнуло последнее терпение, кто-то фыркнул, и пошли хихикать да пересмеиваться. Не смеялся один Лыков.
– Удостойте переписать! – говорил он, обходя столы и подкладывая каждому кипу бумаг; ключ от архивного шкапа висел у него на мизинце.
Не смеялся и Стратилатов, любивший посмеяться над безногим, и не то чтобы прошло время, а такая, видно, выпала минута.
И за чаем, выказал он себя в этот памятный день тоже необычно: из своего синего мешочка потчевал он чиновников сахаром и неудержимо болтал всякую чепуху чепушистую, молитвенно с восторгом как-то произнося свои излюбленные ходовые словечки, как-то с умилением, точно слово Божие, либо высокие титулы высоких особ. Все естество его было переполнено.
– «Господи, владыко живота моего, дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми!» – шептал Иван Семенович молитву преподобного Ефрема Сирина, вдруг останавливаясь на самых интересных местах, и снова пускался болтать еще чепушистее.
Все естество его было переполнено.
В первый раз увидел Стратилатов Надежду – предмет своей любви – летом на именинах у Артемия, старого покровского дьякона. Слаще меду и сахару показалась она ему.
– Молоденькая такая – шестнадцати лет – да тоненькая, а как стали за ужин рассаживаться, расселась – полдивана заняла, на пальчике серебряный перстень с бирюзою, голубка гурливая! – так после передавал Иван Семенович свое первое впечатление.
Весь вечер он глаз не сводил с нее, подсаживался, смешил анекдотами, а стали в салки играть, ее одну салил, а в фантах, как набирать тройку, она сама его выбрала.
Встречались на бульваре – Надежда у портнихи Елены Антоновны работала и постоянно в воскресенье с мастерицами на бульваре прогуливалась, – гулял с нею. И лето, и осень, и всю зиму ухаживал.
Дальше да дальше, попался огонь к сену, залюбилась она ему, что банный пар, извелся и на себя не похож стал; и спать уж не спит по-настоящему, все ворочается, – тошно тому, кто любит! – одна она в мыслях, одну поминает, только ею и бредит:
– Голубка моя, гурливая!
Агапевна уж тайком кота завела. Приучила кота под кроватью ночевать, чтобы сон нагонял. Уляжется Иван Семенович, выгонит она Ваську из-под печки, пустит под кровать. А Васька такой воркотун, заведет свою песню: вилы-грабли, сено клали – чего еще? – спи, нет, все ворочается – тошно тому, кто любит! – одна она в мыслях, одну поминает, только ею и бредит:
– Голубка моя, гурливая!
Хуже того, как узнал про кота, целую бурю поднял:
– Не хочу, – говорит, – под вилы-грабли спать, не грудной я младенец, где увижу кота, тут и задавлю, кот весь дом опалит.
И действительно, Васька за короткий промежуток след по себе оставил; все корешки «Русской мысли» и «Вестника Европы» опалил, а по верхам шатаясь, задел и приходо-расходную книгу и кое-кого из красавиц.
Покорилась Агапевна, завязала Ваське глаза, отнесла на пустой двор, там и покинула.
Еще плоше дело пошло, постылы потянулись дни – вчерашние щи, третьеводнишная каша добрее! Стало Ивану Семеновичу по ночам представляться, будто не одна у него, а две головы – разветвилась шея на две жидких шеи и на каждой по голове болтается. Любовь-то безумит! И стонет он ночь по-медвежьи, хоть зови попа да отчитывай.
– Зачем так стонешь, батюшка? – окликнет Агапевна.
– Нет, старуха, пройду я по двору, и все прекратится.
И пойдет, выйдет во двор и прямо к рябине – рябина у могильных крестов – влезет на нее да сверху и станет спускаться вниз головою. Любовь-то безумит! И стонет он ночь по-медвежьи, хоть зови попа да отчитывай.
Болит сердце, печалью полна его грудь, одна она в мыслях, одну поминает, только ею и бредит:
– Голубка моя, гурливая!
Набралась страху Агапевна, тайком окуривала его ладаном, все боялась, не случился бы грех: подкараулит шишига да хвостом его и закроет – наложит он на себя руки. Да Бог дал, все вдруг по маслу пошло.
На самую масленицу заходит Елена Антоновна, будто к Агапевне, и за чаем, расхвалив Ивана Семеновича за благообразие его и примерность, за жизнь его скромную и воздержанную, прошлась насчет пьющего Артемия и сиротки его племянницы, которой деться некуда.
– Нечего вам одному век вековать, Иван Семенович, – турчала в уши Елена Антоновна, – вы еще молодцом, а от Агапевны у вас грибы по углам выросли; взяли бы к себе Надерку, все-таки молодой луч!
Предложение Елены Антоновны было по сердцу и под руку Стратилатову, но сразу решиться на такое он не мог: и сердце не терпит, и рад, и до смерти боится – пошли сомнения и не верилось.
– Молоденькая такая – шестнадцать лет – да тоненькая, а как стали за ужин рассаживаться, расселась – полдивана заняла, на мизинчике серебряный перстень с бирюзою, голубка моя, гурливая! – рассуждал сам с собою Стратилатов, нет, не верилось.
На первой неделе Иван Семенович говел и, приобщившись в субботу, послал на провед Агапевну к Артемию осмотреть племянницу: больше откладывать дела нечего, надумался и решил.
Ходила разведчицею Агапевна и вернулась с приятною вестью.
– Дюже хороша! Походка павлиная, разговор лебединый! – нахваливала Агапевна Надежду, как цыганскую лошадь, и, подливая масла в огонь, бесповоротно утвердила Ивана Семеновича в его решении.
Одна была остановка – сама Надежда: как посмотрит она на стратилатовское предложение и согласится ли переехать в дом всехсвятского дьякона Прокопия? Это последнее и непустячное дело взялась устроить Елена Антоновна.
Елена Антоновна и не за такое бралась. И уж в начале крестопоклонной недели все было устроено самым благополучным образом и без всяких, словно по щучьему велению.
В середу – в памятный для всех день – Иван Семенович признался Зимареву и закрепил тогда признанье свое подарком редкого складня Николы Можайского, а в пятницу, показывая какую-то старинную вещицу с толкучки и, по обыкновению, наклонившись к самому уху, сказал, придавая голосу особенную деловитость:
– Надежда согласилась, сегодня переедет! – и, не сдержав уж чувств своих, распустился в такой павлиний хвост, что сам Лыков, принимавший бумаги, улыбнулся.
Нет, что хотите, а старик не спятил с ума, он только чувствовал, что уж не в состоянии высидеть до конца в длинной низкой закопченной канцелярии, что не место ему тут за большим, изрезанным ножами столом, а там – на воле, где вот тронется-пойдет река, и шумят приречные ракиты, и чернеют болотные кочки, и птицы летят. И он в первый раз за всю свою сорокалетнюю беспорочную службу, под предлогом внезапного внутреннего расстройства, ушел из суда на двадцать три минуты раньше срока, причем о этих незаконных двадцати трех минутах заявил от полноты чувств своих не только Зимареву, что, пожалуй, и полагалось, но и писарям, Корявке и Забалуеву, и сторожам, Лукьяну кривому и Горбунову.
Из суда Стратилатов повернул не направо, к Поперечно-Кошачьей, а налево, к Покровской – в сберегательную кассу, и, положив шестьсот рублей на имя Надежды, с облегченным сердцем пустился домой. Его тяжелые огромные калоши саженями скрадывали пространство. Он мчался во весь опор, так не то черт, птица не поймает. Жилистые тоненькие ножки горели, а пестрый платок, торчал красным ухом – то и дело вынимал его Иван Семенович и обтирался. Проворно поднявшись на крыльцо, крепко ударил он кулаком в дверь, и, не передохнув, снова ударил, и ударил в третий раз – сидела на дворе куча воробьев, всех спугнул.
– Кто, батюшка, кто? – зашамкала за дверью Агапевна.
– Я, старая, отпирай.
Весь горел от нетерпения и все второпях, и обедал Иван Семенович на скорую руку, все на часы посматривал – Елена Антоновна обещала привести Надежду к вечеру, а уж темно. И спать не лег.
Белая лебедь не раненая, не кровавленая будет у него живьем в руках, а как миловать ее будет и жаловать!
– Мно-о-о-гая, мно-о-гая лета! – бурчал себе под нос Стратилатов.
Да и не заснешь, пожалуй. Колченогой железной кровати не было, еще утром унесла ее Агапевна в сарай. На ее месте стояла широкая кровать красного дерева с бронзовыми маленькими крылатыми львами и венчиками, а вместо продавленного тюфяка подымался пружинный матрац, правда держаный, но зато совсем как новенький, алое пушистое одеяло и гора белых подушек.
Белая лебедь не раненая, не кровавленая будет у него живьем в руках, а как миловать ее будет и жаловать!
– Мно-о-о-гая, мно-о-гая лета! – бурчал себе под нос Стратилатов.
Как на Рождество и Пасху, все было прибрано и вымыто, с картин стерта пыль и снята паутина, и, кажется, не осталось в целом доме ни одного паучка. Не день, видно, месяц шли приготовления.
В гостиной в чудесное зеркало отражался шестнадцать раз белый, покрытый камчатною скатертью стол, круглый медный поднос с косичкинскими и хаминовскими сластями и чупраковскими пряниками, и рядушком с стратилатовскою на раззолоченной решетке чашкою, вмещавшей в себе добрых два стакана, заветная чашка – яйцо на куриных ножках с золотым крылом вместо ручки.
Агапевна хлопотала на кухне, возилась с пузатым никелированным самоваром, рыжий стратилатовский сапог ухал от натуги.
Иван Семенович поправил лампадки, перетащил укладку с серебром на сундук с книгами, положил в укладку книжку из сберегательной кассы – шестьсот рублей, запыхался, раскрыл красный шкап, сунул в карман печать свою – от оного свое начало все восприяло, бережно вынул золотые туфельки и, присев к столу на царское кресло, тихонько стал их на коленях у себя повертывать, словно прилаживая к маленькой ножке, непослушной такой и брыкливой, золотые туфельки.
Скажи только, что хочешь, он все отдаст, будет дарить, будет охранять на вечные веки телом, кровью и жизнью, скажи только, что хочешь, будет служить верно и вечно, белая лебедь не раненая, не кровавленая, белая лебедь!
– Мно-о-о-гая, мно-о-гая лета! – бурчал себе под нос Стратилатов.
Теснее и теснее становилось ему в его заставленной, хоть и вымытой, вычищенной и без единого паучка, комнате. Душно становилось в комнате, как в паучином гнезде, душило нетерпение, как тот гнев, что не уложишь, меч, что не уймешь, огонь, что не угасишь, а сердце, прядя волну за волною, в пылу и трепете заплывчивое, неуимчиво искликало и иззывало...
По-весеннему уж синел вечер на воле, темные на талом снеге высматривали кресты от всехсвятского алтаря, черный ворон верный сидел на кресте. Два луча от лампадок – от Спасителя и Богородицы, – скрестившись на золоте туфелек, горели багряною звездою.
Все естество его укреплялось и утверждалось и, как крепкое дерево под крепкою бурею, упорно уходило в глубь земли железным корнем, богатырский костяк вырастал в нем.
Вспомнил ли о чем, или спохватился, или кровь разыгралась, выронил он туфельки, встал, и, заложив большие пальцы в карманы жилетки, будто безглазый в своих темных очках, уставился на себя в зеркало, и, отраженный шестнадцать раз, улыбнулся – так улыбнулся, что большой белый зуб сверкнул в углу рта, – пуще смерти истома...
В шестнадцать лет невинное смиренье,
Бровь черная, двух девственных холмов
Под полотном упругое движенье... –
шептал он, не переводя дух, стих за стихом из страшной синей тетрадки, а два луча от лампадок – от Спасителя и Богородицы – скрестившись на его голове, горели багряною звездою.
Погас синий вечер на воле, потемнел снег, почернели кресты, черный ворон верный перескакивал с креста на крест, а он, не переводя дух, шептал стих за стихом, и два луча от лампадок – от Спасителя и Богородицы – скрестившись на его голове, горели багряною звездою.
И вдруг словно со всех сил ударил его кто: зажмурившись и согнув шею, присел Иван Семенович на корточки – шестнадцать раз за его плешью выглядывала Агапевна.
Прошибла старуху слеза, заслушалась стихов, как пения, плакала:
– Уж так хорошо, батюшка, страсть как!
И долго Иван Семенович не отзывался – дух захватило, – долго не раскрывал глаз; мотая головой и обороняясь, поднялся он наконец злее зла.
– Старуха, – захрипел вдруг, словно из петли, – вон! административным порядком вон в двадцать четыре часа!
Покорно низко поклонилась Агапевна, высохли слезы.
– Прощай, батюшка! – и пошла.