ЗГА. Волшебные рассказы - Мартын Задека. Сонник
ModernLib.Net / Классическая проза / Ремизов Алексей Михайлович / Мартын Задека. Сонник - Чтение
(Весь текст)
Алексей Михайлович Ремизов
Мартын Задека
Сонник
Ни Скотт, ни Байрон, ни Сенека,
Ни даже Дамских Мод Журнал
Так никого не занимал:
То был, друзья, Мартын Задека,
Глава халдейских мудрецов,
Гадатель, толкователь снов.
«Евгений Онегин».
Полодни ночи
Was von Menschen nicht gewusst
Oder nicht bedacht,
Durch das Labyrinth der Brust
Wandelt in der Nacht.[1]
Goethe. An den Mond
«Полодни» говорят, когда весной с оттаявшей земли подымается густой теплый пар – земля дышит. А «полодни ночи» сны – дыхание ночи.
1
Как помню себя, всегда мне снились сны. И не постучи в мое окно или звонок, я перестал бы различать что сутолочная явь, что жаркие видения – моя тонь ночи. Ночь без сновидения для меня, как «пропащий» день.
После необходимых пробуждений в день, я в «жизни» только брожу – полусонный: в памяти всегда клочки сна – бахрома на моей дневной одежде.
Завидная богатая доля – мой мир, какая большая реальность! – но за то и жестоко отмщается в жизни. Хотя сама явь не так уж ясна и математична, как это принято заключать с трезвого недалекого глаза, подумайте, одна «случайность» чего стоит! – а в сновидениях, под знаком как раз этой «случайности» не одна чепуха и несообразность.
Сон – это как разговор с «тронувшимся» человеком: слушаешь и все как будто по-человечески, но где-нибудь непременно, жди сорвется, какое-нибудь не туда без основания «потому что» или определение уже очень неожиданное – будет рассказывать о говядине и вдруг говядина окажется не мясная, а «планетное мясо».
Все-таки приходится жить, как же иначе: и сон и явь крепко связаны и друг другом проницаемы. Зря только хорохориться, носиться с какими-то непреложными «законами природы»: жизнь ведь можно было бы подвести совсем под другие законы, взглянув на нее из сновидений, а не из лаборатории. Но и жить с одними сновидениями один пропад – каша и неразбериха, по себе знаю.
Часы у меня с одной стрелкой, большая отскочила и всегда спешат, я живу приблизительно, отчетливо не различая дня – вещей и происшествий. Но что я заметил: когда я обрежу себе палец, чиня карандаш или разрезая книгу или чистя картошку, кровь меня сейчас же отрезвит. Вот я и подумал: кровь и есть явь и никакой яви без крови.
Еще приводит меня к жизни холод, но это тоже связано с кровью. А без еды я могу оставаться неделями, не спохвачусь – что такое голод я не знаю, и только жажда.
И когда у меня есть кофе и папиросы, как-то само собой все идет – продолжается в кровавой яви вчерашнее призрачное сновидение.
И кажется, тут бы и должен начаться интересный рассказ со всякими вывертами и превращениями и со всем комическим смехом над воображаемой уверенностью «правильный человек» – судии «меры и числа», души вещей живых и мертвых. А на поверку, мне и рассказать-то особенно нечего. Не от беспамятности – теперь я могу судить себя, памяти у меня на все хватает и на дневное и на ночное, нет, моя бедность по моей природе: душа у меня – не глубоко черпаю и вижу не далеко.
Или природа человека, весь его состав окостенел даже сравнительно со временем Шекспира и Эразма, огрубело восприятие другого мира и только что под носом да на ощупь. Или самостоятельно, на свой страх, будь ты хоть бездонным, а мало чего достигнешь. А для успеха непременно надо лестницу, – «матерьял», как у Новалиса и у Нерваля[2], какую-то кабалистически-окультную подпорку. Или эпилепсию Достоевского, алкоголь Эдгара По и Э. Т. А. Гоффманна. Вообще какой-то вывих, «порок», чтобы треснула кожа и воспламенилась кровь, а если переводить на речь, – чтобы отчетливо зазвучал перво-звук слова.
А я прежде всего «нормальный» – здоровая кровь, крепкое сердце и легкие для певца – мне как-то даже неловко, перед теми «отмеченными», с рассеченной глубоко душой, кого люблю и чту. И в кабале и в окультизме я ничего.
2
Каждую ночь я вижу сны, и по-утру запишу. В течение нескольких лет вел графический дневник: рисовал сон, а вокруг события дня.
В книгах «По карнизам» и в «Взвихренная Русь» я сделал опыт: дать переплеск сна в явь – происшествия ночи и непосредственно события дня.
Кто видит сны, не может не обратить внимания и безразлично пройти мимо своих ночей, но обыкновенно вспоминается и рассказывают один сон, ну два, не больше.
Или бывает так: перед каким-то событием приснился сон, содержание испарилось и только остается на всю жизнь: что-то особенное снилось, но не могу вспомнить.
Так случилось с С. Т. Аксаковым, в его воспоминаниях есть про сон роковой, бесследно канувший.
Сны очень коротки – или память на сны коротка? Но бывают сны «высокого дыхания» – если записывать, хватит на несколько страниц: одно за другим, точно разобранный день; бывают такие дни, начнется с утра и пойдет, все что-то совершается, и так до ночи.
И как бы ни был сон несообразен, а чем неоправданнее, тем из снов он «соннее», мера дневного сознания держит его крепко: в самом сне можно ведь сказать: «это мне снится».
В литературных снах – сны в рассказах – всегда любопытно, где «сорвется» дневное (реальное) сна. В этом срыве все искусство. Большим искусством в описании снов владел Л. Н. Толстой, наблюдавший в жизни что самому снилось, и подметивший закон «беззакония» сна.
То же большое искусство у Достоевского, Тургенева, Лескова, Пушкина, Гоголя, Лермонтова.
Есть сны и у Горького, хорошие, как приближения к сонной душе, только «калибром поменьше».
Сонного дара лишен был до жалости Гончаров, назвавший лучшую главу «Обломова» сном Обломова, и Короленко со своим «Сном Макара», и, как это ни странно, Чехов, написавший «Черного монаха».
3
Во сне разрушаются дневные формы сознания или надтрескиваются, и сон как бы завязает в привычных формах яви: на 2x2 отвечаешь с большим раздумьем и неуверенно – «кажется, говоришь, 5». Но пространство со своей геометрией и тригонометрией летит к чорту, – такое в горячем сне, из которого сна пробуждение, как от толчка, и скачет пульс. В будничном сне все остается на месте, как в жизни: «снилось мне вяжу чулок...» (из снов нашей ягиной консьержки[3]).
И нет ни прошедшего, ни будущего – время крутится волчком: на вчерашнее, которое представляется настоящим, наваливается, как настоящее же, и то, чего еще нет и не было, а только будет – ни впереди, ни позади.
Действие во сне не «почему» – то, а «здорово-живешь» и «ни-с-того, ни-с-сего». Закон «причинности» в жизни бьет в глаза – все что делается, все из «потому что», но ведь и в жизни разве все объяснимо? А в снах полная неразбериха.
Действие во сне можно представить, как ряды нагромождений вверх. И никакого, в принятом значении, смысла. Подлинный сон всегда ерунда, бессмыслица, бестолочь, перекувырк и безобразие.
«Кто ничего не делает, того нельзя осудить ни за что». А на поверку-то выходит не то: судят, да еще и как – приговаривали к высшей мере наказания.
«Тот, кто молчит, не может проговориться». – А вот поди и разболтался и всех головой выдал.
«Бас не пропищит дискантом!» – Слышите, пищит, невероятно, а ведь как отчетливо.
И все это неправда и о бездельнике и молчальнике и о пискливом басе, все это только из сонного «безобразия» – из правды сновидений.
Сон – образчик всякого преступления. Преступление – душа всех действий сновидения. И безнаказно. Но преступление ведь это мечта жизни, в непреклонной, запутанной законом, яви, в царстве кары.
Макбетовское «убить сон» – последнее и окончательное слово смерти[4].
4
Связан ли сон только с жизнью или жизнь только схватывает сновидение, окрашивая или подмешивая в свой алый цвет и втискивая в свою форму. И «сниться» значит «быть». А будет «быть» и «видеть сны» одно[5]. Тогда могу сказать, что человек, выходя из жизни, входит в чистый сон или так: сон продолжается и после смерти, но без пробуждений.
А снится каждому сообразно с его представлением о загробной жизни, пока не исчерпается все содержание веры и тогда душа человека искрой летит в океан. А кто никак не связан с «небом», продолжает «штопать чулки» или раскладывать слова, вообще заниматься делом своей жизни.
Продолжающееся бытие мертвых открывается в снах у живых. В сновидении единственное общение «этой» жизни с «той» жизнью. Только так мертвые и могут входить в жизнь живых и, возможно, что и живые могут что-то изменить в судьбе мертвых.
5
В снах есть форма и цвет, и звук, и запах – «повеяло морем». Цвет зеленый, красный, голубой, серебряно-снежный, но, я не знаю, мне не приходилось видеть во сне солнце.
Во сне всегда лунная ночь – Астарта, цвет мертвых. Из звуков – оклик, разговор, песня, музыка. А форма – от дня привычной и до чудовищной – все, что можно вообразить себе из нарушающего линейные представления. А бывает такое: опрокинуто и летит, – никакому воображению не поддается. Или надо сделать как-то так: прорвать бумагу и вывести рисунок не на другую страницу, а на палочках вверх – мудрено.
6
Если только через сон я чувствую связь с миром мертвых, то что и говорить о связи с миром живых.
О себе и о другом узнаешь из сна такое, о чем и не подозревал. И никакой разговор, никакое присматривание и вглядывание не откроют того, что так и просто обнаружит сон.
Во сне нет дневной условности и ничего не застит, и самому себя стесняться нечего, – душа нараспашку, а другой, как на ладони, во весь рост и телешом[6].
О своей пражизни только и узнаешь, что из сна, тоже не так отчетливо и подробно и о других; и о будущем своем, тоже и о других.
7
Сон вернейший проводник мысли, только были б открыты двери, не загромождены вещами жизни.
Сны бывают вялые – безразличные, и жаркие: по жарким путям передается мысль. Конечно, надо, чтобы и другой – к кому направлена мысль – подхватил ее.
Бессонному – как стене горох.
Кто-то крепко подумал и написал мне письмо, а мне снится он, незнакомый. На утро я получаю письмо – это письмо от него: стало быть, его мысль проникла ко мне.
Незаполненного пространства нет, но пути забиты дневной необходимостью. Связь порвана или, вернее, завалена.
Конечно, зачем сны, когда и самые поддонные мысли можно передать через радио, но в другой мир – туда только один путь и иного нет: сновидение.
8
Во сне открывается завтрашний день.
Вот пример из будничной жизни: вижу во сне каких-то неизвестных мне детей, помню двух девочек-близнецов. «Чудно, думаю, приснится и к чему?» – мой первый вопрос по пробуждении. И забыл, неважно. И что же вы думаете, еду в метро и вижу, входит в вагон: мать и две девочки – ну как во сне.
Но в этот день ничего не случилось, стало быть, мой сон – ни к чему, а просто во сне прошло передо мной дневное завтра.
Мне случалось видеть во сне целые сцены из будущего и с подробностями и совсем не по-пустякам.
Что же получается? Или все уже готово до моего последнего дня на земле с живыми людьми; и мое «хочу» и «не хочу» только самообман. Я и не захочу-то потому только, что я не властен «захотеть» и всякие мои предосторожности и расчеты только игра: тешиться самовольем. И это дано, но судьба (предначертанное), возьмет свое. И самые верные предсказания не из рассуждений, а из сновидений, только бы... только б приснилось!
Так было в древних Оракулах, где были собраны только сновидцы.
Но много ль на земле сновидцев! Я думаю больше, чем думается. И что ж из того. В наше время предсказывают погоду – на предсказания мало кто обращает внимание. А о событиях человеческой жизни нигде не печатается. У Мартына Задеки есть общие: война, бедствия. Но мое – я могу только из себя или от тех, с кем связан – с кем проницаем. И не по глазу, а только из сна: сна о себе и сна обо мне.
Но о достоверности нечего говорить: прежде всего я сам себе не верю, а другому подавно.
9
В снах много игры в словах. Вот пример: я вижу Барановскую[7]; она стоит передо мной, как сделанная из костей и косточек. И я начинаю думать во сне, как думается в жизни: что же ее держит и как она не распадется? – И вдруг понимаю и хочу высказать свою мысль, но в миг моего ответа – возникает другой, кем-то заготовленный ответ: мне приносят связку баранок, а в окно я вижу: гонят стадо баранов и под моим окном баран и, сквозь курдюк, мне ясно видно: цинковая стойка, рюмки – «да это бар» говорю. «Баран-овская», – выстукивает музыка: бар с музыкой.
10
Есть сны календарные: предсказывают погоду. О ясной погоде я ничего не скажу, но о дожде и снеге это мне открыто. Смешно сказать: всякий раз мне снится наш ученый испанист и критик-философ К. В. Мочульский[8]. И мне не надо обзаводиться никакими мозолями и никакой ломотой – без них, как по барометру скажу: по Мочульскому – дождь.
11
Можно ли установить символику снов? – или, что то же, составить «сонник для всех».
Символика передается по традиции – прививается с детства, значит, все-таки, что-то можно установить и руководствоваться?
Можно, конечно, но не наверно: символика снов не постоянна. Как скорость света колеблется в зависимости от времени, меняясь в каждый час дня, так и символы меняются по человеку и его душевному состоянию.
Классическое «гуано» по всем сонникам верные «деньги». По-русски это понятно: слово «гуано» санскритское, означает «добро», как имущество. А ведь случается и так: снится, ногой попал в кучу или мазнешься, а на утро не только никаких денег, а счет тебе подают, газовый или электрический, изволь платить. Вот тебе и «гуано»!
Тоже и с деньгами: деньги – серебро – слезы и, кажется, кроме неприятности ничего не жду, а хвать – чек на 1000 фр. Вот тебе и раз!
На Сонниках и даже на «восточных» далеко не уедешь.
12
Есть сны сухие и есть клейкие. Сухие исчезают при первом оклике, даже при первой мысли о пробуждении. А «клейкие», они как всадились и крепко, по крайней мере до вечера, никакая сутолока их не развеет. И под ними ходит человек, тычится или весь день горит в тоске.
13
Самое тягостное в снах: возвращение из прошлого: события и лица – казалось бы из позабытого навсегда.
Или ничего-то не погибает – и прошедшее живет в настоящем какими-то наслоениями, не отмирая? Какой груз несет моя душа!
14
У писателей сны принимают литературную форму, привычка-ремесло: интересно как у музыкантов? Но что удивительно, у людей, ничего общего со словом, вдруг снится – и часто единственный и на всю жизнь памятный сон – полной поэзии. А ведь это все равно, как камни, которым открыты только глаза, немые камни вдруг бы да запели!
Или «поэзия» и есть самая сердцевина нашей загадочной жизни – душа бесконечного мира.
15
Есть способ наловчиться припоминать сны, только это совсем не так, как вспоминаешь прошедшее в жизни.
Вот что говорит наш легендарный Мартын Задека:
«По пробуждении от сна напрягается ближе к макушке, откуда и надо зацепить, и тащи, не обращая внимания».
Попробую.
Сколь счастлив сочинитель, послушный моим внушениям, он не станет корпеть по ночам, он записывает все, что ему взбредет на ум, хотя бы даже собственные свои сны, тратя лишь свою бумагу, зная заранее, что чем больше будет вздорной чепухи в его писаниях, тем вернее угодит он большинству, т. е. всем дуракам и невеждам.
Эразм Ротердамский (1466—1536) «Похвальное слово глупости» (1508—1509)
Ивица
Она и одета как-то странно: кукла. Такие куклы я видел в музее. Свой странный наряд: длинную ивовую палку, ожерелье и камнями продетые опуты повесила она в сенях на гвоздике. Мы ее давно не видели и только слухом было странные истории, смеялись: «ведьма». И как это трудно разговориться после стольких лет. Но едва я проговорил: где за эти годы пропадала и что поделывала? – она смущенно поднялась и прощается. Мы смотрим долгими глазами – до белых глаз.
Наш дом среди поля. Прямо на земле, без фундамента, и нет ступенек. Много собралось гостей. Не всех узнаю. И только что хочу расспросить о тех... все куда-то ехать собрались. Прощаются. И один за другим – саней полон двор – в сани садятся. Колокольчики позванивают.
Выхожу и я. В сенях на гвоздике странный кукольный наряд: забыла! И мне чего-то беспокойно, что забыла. Прохожу во двор. А в санях полно, и куда приткнуться, нет свободных, сани за санями отъезжают со двора. «Подсадил бы кто!» я кличу. Нет ответа. Черной лентой сани кружат поворот.
Ночь. По дороге снег. Луна.
В черную дверь я вернулся. Опустелый дом. Воет ветер. Знаю, только я останусь и не уйти мне. И из лунной дыми белыми глазами: «не уйдешь». И в слепой тоске я прохожу в сени. Снял я с гвоздика ивовую палку. И с палкой во двор. И стою.
Ночь. По дороге снег. Луна.
Я поставлю палку в снег – закручу и мчусь. И крутя, я мчусь. И я мчусь за ветром, шибче ветра и быстрей луны.
Черные по белому сани бегут – сани за санями – колокольчики позванивают.
На последних санях вижу: она закутала платком себе плечи – снег по серой печали припорошил серебром. И белые в серебре кусты. И я обгоняю поезд. Остановился. Моя ивовая палка – луч в луну. А сани там – далеко впереди и только черный след в глазах.
Мчится лунный свет и я в луне, я сам как лунь, где снег, где я, и зеленый колокольный – беспощадный – мерный – безответно – безнадежно мчится белая дорога – путь.
Без дороги мчусь я: то обгоню, то отстану. И в отчаянном последнем взвиве моя ивовая палка пополам.
И крутя луной, кружу – ветер – я – луна.
Медведица
Все в гору и выше. За плечами тяжелый мешок. Будет ли мне когда отдых! На пути стала ель. И я остановился. И до меня доносит: кричит зверина. Я наклонился: а под обрывом, на самом дне, вижу плоский серый камень, и кувыркаются и пляшут на камне медвежата. И тут в игре их вдруг – и медвежата, их в серый комок закрутило. И все затаилось.
И я о тебе вспомнил.
От кишащего серого камня отделяется... или на дыбы стал камень? Но это был не камень, а серая медведица. Голубые глаза переливались в сталь и елочную зелень. Резко посмотрела она на меня и под ее взблеснувшей сталью стою скован.
И опять я о тебе вспомнил: люблю тебя – до черной тоски.
И напрягши до белой жари огонь моих непокорных глаз, я зеленой пригоршней кинул огонь в ее пучинную ледяную глубь. И я видел: крутя головой, она вскидывает лапы и – в глаза, по глазам себе, очень больно. И, вытянув перед собой лапы, пошла.
Я и зеленая ель, не отличишь, но и слепая она меня видит и идет, ловя. Она меня увидит, не ошибется. И стало между нами так тесно, разве что муравью перебежать. И не лед – теплом в меня дышит. И серая пуховая мякоть кутает меня – мои ноги, мои руки, мою грудь и плечи.
«Я беспощадная роковая сила!» беспощадно прозвучало мне в сердце.
И под неуклонно-пронизывающей синью, глаза мои закрылись.
И я увидел: не лапы, а тянутся ко мне, в венок сплетаясь, весенние ветви – твои алые руки. И легким веем, но я различаю, в горячих губах горький стон.
Кошка
Ловили кошку. И поймали. Поставили на стол, как ставят цветы. Кошка постояла немного, съела цветы и ушла.
Спутник
Наконец-то меня приговорили. И это будет не гильотина, не виселица и не расстрел, а мне самому себе найти казнь.
С каким тупоумием шел я по трамвайным рельсам, высматриваю, где бы половчей попасть под трамвай. Я был уверен, едва ли кому в голову придет, нашелся такой дурак бросаться под трамвай. Не ночь, а улицы вымерли, никого и никаких трамваев. И не находя другого выхода, время не ждет, я подымаюсь по стеклянным площадкам, не то это дворец, не то больница. И поднялся к самым трубам. Подо мной, я отчетливо вижу, и трамваи и автобусы и автомобили, и народу – одни обгоняют, другие топчутся на месте, и все в маленьком виде, а видно. «А как же мне спускаться?» – подумал я, и во сне я понимаю, высоты и провалы не по мне, готов как угодно, стану на четвереньки и ползком. И от одной мысли: «надо спускаться», я полетел вниз. И шваркнулся в черный сырой погреб.
В руках у меня электрическая лампочка, длинный провод. Все ниже по каменным ступенькам, освещаю себе под ноги, и выступы. В погребе спрятана лампа и никому не дается, а я должен найти эту Аладинову лампу, воспламенить ее оцепеневшую силу, и талисман откроет передо мной все дороги. И последнюю на – казнь. И я вспоминаю: эту лампу какой-то марид[9] похитил у меня, а меня бросил в змеиный ров на медленное жало, и это случилось, когда я жил на Мадагаскаре.
И я вдруг очнулся: стою на площади у лотка: разложены на лотке красные парные куски, мадагаскарская говядина. Я выбрал себе почки, любимое кушанье людоедов. Но тут чьи-то руки, лица не вижу, под носом у меня расхватали весь мясной лоток. И я отхожу ни с чем. Ледяная мысль спускается до сердца: мысль о моей безвыходности.
Place Denfert Rochereau, Бельфорский лев. Или как сказалось во мне: Бельведерский и не один, вижу, два льва. И как буду между львов, один, подстриженный, куксился, а другой, косматый, подает мне лапу, и умильным голосом, как лапой по ушам, меня погладил.
«Послушай, спутник!» сказал лев...
И я задумался: «спутник» от слова «путать»? И очутился в саду.
А какой это был сад – какой это садовник придумал. И мне страшно захотелось пить. А передо мной колодец, стоит только повернуть колесо. И я верчу. Но с поднявшейся водой вспыхивает огонь. И я видел, как вода заливает огонь, а огонь слизнул воду.
Я верчу колесо: льется вода: вода и огонь. И злая мысль ползет мне в сердце:
«Ты покинула меня».
Великан
Бег его так быстр, подогнуты колена, квадратом шея, трубою хвост, а голова – мышь: конь бежит, мышь бегает. Наскочил конь на быка. А бык не простой – рогом – серпами под небеса, сзади насиженная желтая клеенка, квелые ноги.
Я протянул было руку к засиженному хвосту погладить, но бык и конь сцепились. Белая и желтая ромашка запорошила поле. От быка клочья, но рога конь не сшиб: торчат.
Крутя квадратом, бежал белый конь, мышь впереди бежит – светляки, мигая, ей светят путь.
«Очередь за мной!»
Я приготовился на съедение коню, а попал на болото.
Золотые клочья по ватному парчевому одеялу. Бескрылые черные птицы бледной тоской черничек. И два серебряные серпа маятником по осеннему небу. Прислушиваюсь: вот закукует кукушка – моя, часы с кукушкой.
И одна из птиц, клювом говорит, показывая на руки:
«Вылови лягушек, выполи водоросль, проберись через осоку, тогда пробьет твой час».
«А сколько часов?»
«8 – 4 – 2...»
«Сущность вещей число![10]» и, повторяя «8 – 4 – 2», вхожу в озеро и, сквозь тину, иду.
Грозя зеленой дубинкой, навстречу великан.
«Быка я не тронул, конь меня не съел, но теперь мне конец».
Великан высоко поднял руки и, ухватя серпы, уходит в землю. Ни рук, ни ног, одна голова из земли. А над головой маятником серпы, как и раньше, два рога.
И кукует кукушка.
Я считаю: 12.
И из озера выходят: их семеро, суровые, и сухи, крепки и белы – рыбья кость. Костяными тисками они окружили великана – его голову.
«Тебе за это вычтут там, из вечности».
И услышав себе приговор, вся моя память запылала. Пепельные мыши сверляками взблеснули в глазах.
«Ты в душу мою вошла, и я похороню тебя вместе с собой!»
И голова великана ушла под землю.
Бескрылый
Палкой в спину – и тащусь домой. По-заячьи не прыгнешь. Но мысль не выбить никакой палкой. Заботы и тревога, встречи и слова ни к чему. Хочу все знать, а как люблю тебя, я знаю. Но почему ж такой сумрак?
«Земли под твоими ногами мало», шипом он из стены отвечает: я его не вижу, а он меня слышит.
Я обернулся. За моими плечами стена. И чувствую, как подымает, и это не стена, не серое, а синее небо в глазах.
«С крыльями земли не надо, говорит он глазами: глаза его звезды, посмотри!»
Я нагнулся.
И вся-то земля подо мной.
Так вот в чем дело: вера – крылья, а между нами нет веры, и вот почему сумраком задавлена моя бескрылая любовь.
Зеленая заря
Он живет между одеялами: голубым и алым. На мне еще сверх голубого: вишневое – на него все любуются и брусничное – в мои тревожные ночи на нем точила свои белые острые зубки усатая мышь.
Голубое и алое, знаю, с вами я никогда не замерзну. Потому он и выбрал себе это самое теплое местечко.
И все-таки, это он гнет мою спину, выговаривая, что я замерзну. И случится это так просто и незаметно, как осенний Чайковский вечер переунывывает в ночь – и в ту последнюю ночь во мне все зазвучит – мой последний человеческий взлет.
Но я не хочу и не верю, что так будет и не может не быть. И во мне подымается весь мой упор. И сам подымаюсь.
Ни голубого, ни вишен, ни мышки и только белое, и на белом одно алое. И из алого торчат заячьи уши.
Я нагнулся над зайцем.
А это оказался вовсе не заяц, а заячьими ушами горят глаза: зеленоватый свет разгорается.
Он ничего не говорил, ни о чем меня не спрашивал – он только смотрит. И его зеленое волной катилось из, зеленью налитых, сияющих глаз.
И я поднимаю руку, обороняясь – моя глазатая рука глубоко дышит.
Все подсердечные тайники моей души освещены.
И он читает:
«Без тебя и дня не могу прожить».
Зеленые волны паутинными нитями вились и, завиваясь, кружили – плывут. И прямо в глаза мне не осенние паутинки, а ежиные иглы вливают свои студеные жала. Отравленный болью, вдруг я чувствую неизбежное – мой конец – и все во мне поет.
И в глазах не белое, не алое – моя не алая зеленая заря.
На луну
Квартира в пять комнат. Две заперты – «мебели не хватило». Другие две, не меньше концертного зала «Лютеции», обои розовые, местами, от сырости, оторвались, висят серые куски. И третья, одна только и запирается, и к ней длинный коридор, уставлен буфетами.
Вхожу без стуку.
«Зачем, говорю, вам пять комнат?»
«Когда большая квартира, виновато отвечает Блок[11], из кухни ничего не слышно».
«Да мне хоть бы десять, только ни к чему».
Комната больше тех двух розовых: на одном конце говоришь, на другом не слышно. Синие обои, лепные украшения на потолке: птицы, гады, травы. В полстены буфет: с одного конца цельный, с другого двухъярусный, набит книгами и птичьим пером.
«Неразрезанные, показывает на книги Блок, а это рояль, беспримесный, абсолютный звук».
Рояль пепельно-зеленый, привинчен к стене, ножками не касается пола.
«А как же играть?»
«Лунными руками».
И появляется весь в белом, синие глаза, похож на Блока, но губы тонко сжаты. Сел за рояль и не сводя с меня глаз, будто читая с моего лица ноты, начал играть, пальцы розовые.
И еще четверо похожих, белые, они вышли из звуков и, сплетаясь, закружились. И я невольно верчусь с ними и чувствую, как весь я переменился: мое лицо перелистывается как ноты.
И мы впятером, кружась, подымались над роялем к потолку, и не потолок, а над нами ночь.
«Куда мы?»
«На луну!»
Чучело
Моя комната в больнице для двоих. Я один. Кровать, столик и табуретка, а в головах чучело: тигр. Как живой стоит, не спускает с меня глаз – моя сиделка. За сиделку надо платить, а с тигром и так обойдется. И пыль не нужно смахивать, самораспыляется, и не курит.
«Ваша Rue Boileau[12], говорит Блок, ничуть не меньше 14 линии Васильевского Острова[13]», и проходит в соседнюю комнату: там он собирается окончить свою пифагорейскую поэму: «Сам сказал». Поэма нигде не напечатана, и не войдет в полное собрание сочинений.
Лицом к тигру, я продолжаю свою мысль о Пифагоре. Про Пифагора говорилось, что «пришел на землю не бог, не человек, а Пифагор». А основанная им «обезьянья палата» называлась «Союз пифагорейцев»: бесприкословное и упоенное повиновение царю Асыке, учителю Пифагору: «Сам сказал»[14].
От Пифагора перехожу к «Слову», о тайне слова, Тигр внимательно следит за моими мыслями, по его глазам замечаю.
«Слово возбуждает дух, от слова умиляется сердце и яснеет ум. Но тайнее тайны слова – тайна слуха к слову. Слово беззвучно, звучит только по чувству кто его произносит и по чувству того, к кому обращено: не любить – не слышать, любить услышать, даже больше чем будет сказано. В начале было слово, нет, в начале было чувство – расположение к слову: без твоего чувства никогда не прозвучит слово – оно и самое высокое и самое громкое и самое сокровенное останется безразличным знаком, а если перевести на литературу, «ничего не понимаем».
Тигр качнулся, и лапы его пригнулись.
«Оживает!» подумал я.
И выхожу – «дверей не буду затворять, я сейчас!»
Слякотно как осенью. Ветром наносило на тротуар желтые листья. Пустынно и тоскливо, как на выставке собак.
Ни ветер, ни листья, живые человеческие губы, вздрагивая, мне внятно повторяли:
«Буду я тоской томиться...»
Тигр по-прежнему стоял в головах, но голова его была глубоко наклонена. И я хожу по комнате и чувствую, что и не глядя, он следит за мной.
«От любимого человека, продолжаю свою мысль, слово звучит совсем по другому и никогда не дойдет слово от нелюбимого».
И я выхожу к Блоку.
Комната в коврах и вся заставлена. Едва я пробрался к столу. Блок, не отрываясь, пишет: «Сам сказал».
Я говорю ему о моем Тигре: «оживает, и что нам делать».
«Потускнеет»! говорит Блок и поспешно свертывает рукопись уходить.
«И что же осталось, говорю, от гармонии чисел и музыки небесных сфер?»
«Пифагоровы штаны», ответил, не обертываясь, Блок.
Стемнело. Или и всегда было темно, но только я сейчас так отчетливо понял всю мою темь.
Окно без занавесей – пустые глаза. И два зеленые огонька мне сверкают из тьмы.
Шопотом я покликал Блока и, не оглядываясь, тихонько вышел в коридор.
И у меня такое чувство, лучше было бы пропасть, эти глаза – истомили.
«Буду я тоской томиться...»
– звучит мне и во мне переговаривает.
По стенке пробирается кто-то, лица не вижу. Я коснулся до него рукой; шершавый.
«Не видали ли, говорю, Блока, сидел у меня с Пифагором?»
И тот, тряся лохмами, озирается, точно хочет сказать, что он не Блок и вовсе не Пифагор. И еще чьи-то руки и лохматая спина и не одна – как винные ягоды нанизаны, руками по стенке.
«Куда вы, говорю, там нет никого!»
И не могу понять, как они могли войти в дом, дверь заперта, или их впустил Блок.
И я отворил дверь в кухню.
Но войти и думать нечего. И все разряженные и говорят, понять ничего нельзя, и уверенно, без возражений.
«Кто вас пустил, говорю, и разве я вас звал?»
И слышу в ответ и все понимаю:
«Кого захочет наградить Бог, в окошко пошлет».
«Дверь не заперта, вдруг вспоминаю, да ее сам, выходя, оставил открытой».
И ощупью пробираюсь медленным коридором к себе, повторяя: «потускнеет!» И дойдя, наконец, до своей тигровой комнаты, и приоткрыл дверь и тянусь рукой зажечь электричество.
И я видел: как желе, тряслись и таяли зеленые огоньки, и Блок над Пифагором. Я очень обрадовался и смело вошел – вошел и пропал: у меня на глазах тигр меня съел.
Альбом
Альбом со стихами. Стихи не написаны: разноцветные кружки и фигурки. Читает Блок. И мы летим. Над головой прямо на нас спускается огненный шар – черные гривой космы делают его еще несговорней, как для моих глаз месяц на ущербе. Я повернулся на спину, лечу, как плыву. А шар в глаза, не миновать, перережет. Блок, обратившись в лягушку, нырнул в воду. А я только и успел, что закрыл глаза и под толчком очутился в водосточной трубе. Свинцово – сыро и зелень – крыжовник.
«Слава Богу, говорят, теперь вы хорошо устроились».
Туфельник
Когда бы я ни проснулся, всякое утро он сидит в моей туфле: вроде он крысы, только шерсти на нем нет, по голому редкие длинные волоски.
Проснулся я – мое жестокое утро! – и он так и бегает, да скоро так бежит, то в сторону и назад, то наискосок и кругом, очень забеспокоился: видит, я проснулся, а туфли и нет, сидеть-то ему негде и мучит меня.
Вы, мои беспросветные при утреннем свете мысли и неизбывные – о тебе, ты моя крылатая лазурь! – и почему в твоем голосе мне слышится загубленная жизнь?
Вот отыскал он туфлю, вот он уселся в ней, сидит и смотрит, облезлый караульщик мой.
Нет не продам я его – нашелся один, сосед просит: продай. Как же расстаться нам, погасить мою мысль?
Знаю, я бессилен поправить в твоей судьбе и в моей с тобой, но не думать я не могу.
И вдруг я понял, что чудак сосед мой скоро с ума сойдет.
У хвоста
Магазин «H[15]». Почтовую бумагу взял, а пакет с конвертами забыл. А у нас ни жеванного, а писать письма надо и не «описания природы», а все о деньгах. Придется вернуться.
Подходит нищий: голова тыква, голая, ни волоска, а уши – тоненькие красные ручки. А у меня нечего подать, все ухлопал на бумагу и конверты, только что на метро. И я скорее назад в «H
«Да на что они мне, говорю, мне надо конверты».
«А как же, отвечает нищий, ходить с ручкой».
Тут наехала на меня лошадь: тележка – камни и песок возят. Ухватился я за край – думаю: «продержусь как-нибудь». А какая-то мышиная бабушка, черная бархатка на цыплячьей шее, тоже подмята, цапается за телегу.
И перевернулась телега, и я очутился у хвоста. Кричу: «остановитесь!» Да из под хвоста кому слышно. И терпеливо тащусь, слежу за хвостом.
Улица за улицей, конца не видать. Наконец-то лошадь остановилась, хвостом по глазам махнула. И я очнулся.
И что же оказалось: самый обыкновенный московский извозчик, а я в пролетке, с боков у меня гора – пакеты с бумагой, и сзади гора – конверты: извозчик заснул и лошадь по своей воле идет.
Брандахлыст[16]
Сварил я кусок говядины и режу на тоненькие ломтики: «положу, думаю, в суп: очень у нас жидковато, одна вода». Режу и все раздумываю, какой это выйдет суп наваристый куриный.
«Вскипячу раза два и все съем зараз».
И когда я нарезал полную тарелку, а кусок по теперешнему (1942) порядочный, на две «тикетки»[17] 90 г., и оставалось только с тарелки в кастрюлю положить, вдруг вспоминаю: этот самый кусок на две «тикетки» вчера мною съеден, помню хорошо, без остатка, чистая тарелка.
И я проснулся с досадой: ни класть, ни мечтать не о чем?
Мой портрет
В саду на дереве медная пластинка, вытравлен портрет: допотопное чудовище многорогое и глаза не на месте. Подпись: мое имя и фамилия художника.
«Как он меня изукрасил, подумал я, хочет оправдать».
А художник и идет, узнаю по портрету: спереди, сзади и из карманов висят груши. И я спрятался за картину, выглядываю: узнает свое произведение или пройдет мимо?
А он грушей в меня как ахнет и попал прямо в глаз: «оправдал!»
Сорокоушник
«Не то страшно, говорю, что некуда пойти, а страшнее, что некуда возвращаться».
«А мне дверей не надо, я религиозный, отзывается мой гость сорокоушник[18]. Ни входа, ни выхода и никакого олимпийского тумана, я от голода религиозный».
«Что и от чего, говорю, не важно, все дело в искусстве вызывать в человеке его тайные силы: лошадь из пчелы или слона из розы или, если хотите, кита из инфузории».
И начинаем наперебой разворачивать слова:
«Лошадь – шадь; слон – лон; ря – ря – ды – ды – ря – ря».
«Не могу, гу-гу». Задохнувшись, сорокоушник.
Из ничего
Бумага из четвертого измерения: нарезаны квадратики, ни карандаш, ни перо не берет, и ничего общего с промокашкой. А называется бумага «ничего».
«Весь секрет, говорит кто-то, как, вопреки очевидности, из ничего сделать чего».
И не касаясь «ничего», все равно по-пусту, я мысленно горожу «чепуху».
Под абажуром
Плывет рыба, а за рыбой, в стирке пропавшие, мои единственные цельные шерстяные чулки, а за чулками лампа, у которой в починке подменили абажур. И подают счет.
А платить нечем, это я сразу сообразил и нырнул под абажур.
Жасмин
Снегу намело – где застало, там и стой. Под теплым низким небом стою, сам как из снега вылепленный.
И выпорхнул, летит из под снега, я его узнал: это был с белыми вощаными крыльями Лифарь[19]. И откуда ни возьмись баран: баран сгробастал Лифаря и дочиста съел.
И на моих глазах Лифарь превратился в жасмин.
Без отопления
Всякие бывают и не такие еще, а эта на вешалку похожа. А висит на ней мой новый теплый костюм. Принесла его померить.
Всматриваюсь, и вижу, такой размер разве слону попона.
А слон и идет, помахивает хоботом – обрадовался.
«Холод, говорю, и зверю не радость, правда, кожу слона, что и носорога, не берет пуля, а попробуйте-ка заставьте без отопления писать, и самого простого сна не запишешь».
Зубы с волосами
«Зубы с волосами или Священное писание?» спрашивает Лев Шестов[20].
«Шесть часов», растерянно отвечает Блок.
И я видел, как часы упали на подоконник. Я протянул руку за окно, пошарил и в горстку себе. И показываю.
А никаких зубов, а лоскутки от обой, в середке клешня.
Мы видим сны: но как они милее действительности! Мы грезим и грезы милее жизни. Но ведь без грез, без снов, без «поэзии» и «кошмаров» вообще, что был бы человек и его жизнь? – Корова, пасущаяся на траве. Не спорю, – хорошо и невинно, – но очень уж скучно.
В. В. Розанов. Темный лик. СПБ. 1911
Пушкин и пять невест
И я увидел: Пушкин.
И совсем-то он на себя не похож, ни на один портрет: курносый. А около на столике кофий.
«Спасите, говорит он и показывает, пять невест».
И в моих глазах пять красных языков.
«И всех разобрали», говорит Пушкин и читает: немецкий, французский, английский...
И я понимаю, что теперешний Пушкин профессор языковедения и спасать его не от чего – без языка нет речи.
Непрямое высказывание
«Сила слова подкрепляется жизнью», так говорят философы, далекие от всякой жизни.
На столе две фигурки – экзистенциональная философия[21]. А около сметана и две пятисотенные бумажки: одна от неизвестного, а другая – от «известного вам».
И вытащился из стола кулак, а из кулака лезет консьержка. Вспоминаю, «я должен консьержке тысячу франков».
Консьержка не одна: с ней два ее помощника, лестницу убирают. Один с отпавшими конечностями – «рыцарь дерзания», другой с выпученными глазами – «рыцарь смирения».
Об этом мне сообщила консьержка, забирая со стола деньги.
«Так бы и сказали прямо, а то прошло сколько!»
«Три вечности!» подсказывают рыцари.
«Три вечности из-за одной тысячи».
Но рыцари навалились на сметану. И похрустывая сухарными фигурками, в три скулы съели весь горшок. Консьержка недовольна.
Хлюст
Как это случилось непонятно, только я проглотил два стеклянных стаканчика из-под горчицы. И какая-то – сестра милосердия? – на спичечных ножках птичий нос принесла иод: «запить стаканчики».
Пить я не пил, а весь вымазался: и руки и лицо и шея. И тут появился мурластый – фельдшер? – на шее желтое ожерелье.
«Меня зовут Хлюст, а по отчеству Иваныч, сказал он, живу, затаив дыхание, за ваше здоровье».
И выпил весь пузырек с иодом.
Воздушный пирог
Крикливая и рукастая, а на язык таратор, и пишет стихи. Она ворожит у духовки. От духовки пылает: чего-то затеяла.
«Что сказал Маларме Верлену?[22]»
«Когда?»
«Да про стихи?»
И я вспоминаю.
«Ubi vita, ibi poesis»[23]. А Верлен ему ответил: «Et ibi prosa, ibi mors»[24].
Я раскрыл духовку. А там мой любимый яблочный воздушный пирог, и полная рюмка.
«Non solum mors, sed plurimi versus»[25].
И не успел я попробовать, как опал пирог, одна жалкая корка, а рюмка оказалась пустою.
Андре Жид
Любопытно было посмотреть, какой Андре Жид[26], когда он остается один. Я отыскал щелку и носом приплюснулся, остря глаза. Я знал, что Андре Жид один и кроме него никого. И вижу у стола стоит Верлен. И сколько я ни вглядывался, Верлен не пропадал. И беспокойно мечется крыса. Это я попал ногой в нору и спугнул крысу.
«Надо ее перерубить!» говорит Верлен и, обернувшись к Андре Жиду, ударил кулаком крысу по морде. Крыса взвизгнула и я отскочил от щелки.
Лбом о стену
Корзинка с овощами: лук, петрушка и хлеб – не для меня, заберет кто-то по пути. Я иду стройкой между лесами, едва выбрался. И пошел по потолку, думаю, подкрашу: известка сшелушилась, и под ногами пылит. Входит какая-то, в руках корзинка, но не овощи и хлеб, а клубника – ягоды невиданных размеров, я понимаю, султанная. Я поблагодарил и прощаюсь. А она взяла мою руку и в палец мне шпильку; повернула руку и еще в двух местах пришила – медные кудрявые шпильки. И все мы ждем пришпиленные: сейчас нам подадут по три флакона с «конжэ»[27], по-русски «право на убирайся». И незаметно все разошлись. Вижу, кругом я один, поднялся, да не рассчитал и стукнулся лбом о стену.
Индейка
Проглотить шесть франков по франку на глоток не легко, а я справился, все шесть теперь во мне. Говорят, надо обратиться к доктору. А доктор-то помер, и остались после него бисерные вышивки, а наследников не осталось. И только жареная индейка.
Но только что я полез с вилкой к любимой задней ножке, выскочил медвежонок и, взвинтясь, плюхнулся на индейку.
«Будет, думаю, медвежонку на ужин, а я успею».
А уж от медвежонка только хвостик торчит и так жалобно дрыгает и как раз над задней ножкой.
Тут доктор сгробастал индейку и медвежонка, все вместе и в портфель себе:
«Для корректуры».
Пропала буква
На мне вишневая «обезьянья» кофта – курма[28]. В ней мне держать экзамен. Я уверен, провалюсь и домой возвращаться нечего думать.
«Я уеду за-границу, так раздумываю, там начну новую жизнь с чужим языком и никогда там не буду своим».
Паяц прыгал, ужимался, строил нос и поддаваясь мне, ускользал из рук змеей.
И я узнаю в нем автора «Матерьялы по истории русского сектантства», том сверх тысячи и примечания.
Угомонясь, он подал мне польскую газету: «Литературное обозрение».
«О Кондратии Селиванове[29], непревзойденном богоборце, а вот о вас небогоборческое!» Он ткнул пальцем в мелкий текст.
И сразу мне бросилось в глаза, что всюду напечатано вместо Ремизов – Емизов.
«А буква «р» пропала, сказал он, не взыщите».
И я замечаю, что по мере чтения отпадают и другие буквы. В моем «Ремизов» нет ни «м», ни «и». И остается один «зов».
«Кого же мне звать, думаю, и на каком языке?»
И тут мальчик – песья мордочка, фурча завернул меня в скатерть с меткой «зов».
Я тихонько окликал и уселся на «воз». И еду. Спокойно и тепло: телега-то оказалась с наВОЗом.
В клетке
Есть у меня еще обезьянья зеленая курма, тоже из драпировки, летняя. И отвалился рыжий кусок, висит, а на хвост не похоже. Вглядываюсь – да это письмо воздушной почтой, а подвел к самым глазам и вижу, никакое письмо, а самая настоящая клетка – канарейки с чижиками в таких скачут.
«Живая с Марса!» говорит кто-то, лица не видно, как в трубе ветер, грубо с подвоем.
Не переспрашивая, добровольно влез я в клетку, закрыл за собой дверцы и не могу решить, куда лететь: вверх – разорвет, а вниз – раздавит.
Тонкая жилистая рука протянула мне белую бобровую колбасу, фунтов двадцать, длинная, как рука, а называется «баскол».
«Лети, говорит, не бойся, в Баскол».
И я полетел.
25 сантимов
Я начинаю пальцами сдирать с себя кожу: слой за слоем и совсем не больно. Но где-то, до чего, казалось мне, не добраться, глубоко жжет.
И я спрашиваю:
«Что это – совесть?»
И с потолка мне 25 сантимов. Я протянул руку и поднял – какой огненный груз.
Бритва
Пасхальная заутреня. Церковь переполнена. От свечей туман. Иду по аллее. Легкая весенняя зелень, деревья в цвету. И все летит. Не остановить. И горечью со дна: «и все пройдет».
Он подает безопасную бритву, я принял ее за топор, такая большая, и не беру: «не моя!», а чашку я взял.
«Все равно, сказал, ни тем, так другим, не подавись».
И я выпил – какой крепкий сок. И слышу шаги: возвращались из церкви. И я пожалел, что не дождался конца.
«И не будет конца!» сказал он и подал мне тонкую шпагу.
Но это была не шпага, а складной стул острый как бритва. А один из священников оказался переодетый чорт.
Светящаяся мышь
Он подкрался сзади и клюнул меня в затылок. Мы переезжаем на новую квартиру. Вещей не надо перевозить, они сами устроются.
«Переезжать на новое место, все равно, что родиться».
«Или умереть!»
Она обогнала меня, в ее руках светящаяся мышь, как фонарик. По ее фонарику я и вошел в новый дом.
Смотрю через стеклянную дверь: она притаилась в сенях со своей мышью. Я к ней. И не успел ни о чем расспросить, как застегнула она меня на пуговицу к своему пальто:
«Уходите, говорю, со своей мышью. И так забот у меня довольно, а еще и убирать за мышью!»
А она только смотрит: без меня ей теперь никак не уйти, и мне без нее не обойтись. И я различаю в ее лице два лица: одно виноватое и другое – резко светящаяся мышь.
Под автомобилем
Прямо мчится на меня автомобиль. И я почувствовал, как по голове лязгнули колеса. И ничего – одна расплывшаяся клякса.
Изволь подыматься!
А вижу, очень высоко, не сосчитать этажей. И все-таки полез. Но сколько ни лезу, все топчусь на одном месте – куда-нибудь выше, никак. Я попадаю на запасные лестницы и спускаюсь к главной, откуда начал. И замечаю, что голова у меня приставная, висит на ниточке.
Серебряное кольцо
Под деревом яблоки. Я поднял серебряный налив.
«Нельзя», говорит.
И я отвечаю: мой голос серебром на весь сад:
«Нельзя! нехорошо говорить «нельзя!»
«А мы много покупаем, отозвались из малинника серебряные пищалки, и так много покупаем, поднять нельзя».
«Опять, говорю, нельзя!»
На грядах ягоды, как стеклом залиты, блестят. И серебряные кусты в ягодах.
«Сварить варенье, думаю, густое, ножом режь, да без сахару нельзя».
«Нельзя! перебивает садовник в зеленом фартуке, а я ваше серебряное кольцо продал, у меня зуб выпал, иначе нельзя».
Зонтик
Бело-голубая искра пронзила меня. И я увидел: она вся в черном, в руках черный шелковый зонтик, длинная тонкая ручка. Зонтиком она пырнула мне в ногу. И я пригвожден к полу.
«Что значит красные губы?» спрашивает она.
«Я плохо вижу, говорю, но я слышал, красные у вампиров и когда...»
Тут подбежал какой-то с улицы, ухватился за зонтик, тащит из меня.
«Нет, отбиваюсь, теперь он мой!»
И видя, как я охраняю зонтик, она превратилась в вешалку. И зонтиком я повис на ней.
Загвозка
Поднялся на верхотуру к доктору глаза проверить. А на дверях дощечка, мелом: «Расскажите, как вы это делаете» и тут же нарисован гвоздь, грибная шляпка, и больше ничего, понимай, как знаешь.
И как буду я у выхода на улицу, стукнулся головой о дверь, темно, и очутился на плите. Ничего особенного, только ногам горячо, да со сковородки в лицо пышет и шипит неприятно с брызгом. И потому что я зажмурился, попал в сад.
В саду после плиты прохладно, столик и на столике тарелка: наеденные макароны.
«А наел, говорят, П. П. Сувчинский[30] и показывают, вот и ноты и палочка, а сами они вышли».
«Все-таки когда-нибудь вернется, думаю, не век сидеть, не с удочкой пошел».
И я решил, попробую макароны пока-что, потянулся с вилкой, да рукавом задел за скатерть. И тарелка на пол. А Сувчинский идет, кулек тащит апельсины.
«Пока вы тут рассиживались, сказал он, я наловил вон сколько, и все без косточек».
Пустая комната
В глаза мне укрепили электрический провод. И я тяну за полотенце. А там кофий в чашечках и фотографические карточки.
Какие замечательные лица! Двуносые, трехглазые, уши-щупальцы, лягушки на паучиных ножках, зубатый лоб и, как ожерелье, песьи языки. Что еще придумать, все есть и в натуральную величину.
Но какой-то с карточки выхватил у меня из рук альбом.
«Куда, кричу, я не доглядел!»
И отворяю дверь. Прислушиваюсь.
«Кто там?» спрашиваю.
«Там-там»? поблескивая вспыхивает электрический провод.
И я иду. Пустая комната. А сзади точно кто-то хватает меня за ноги, а остановиться не могу.
Три багета
Он подает мне три палки.
«Три багета, говорит он, консервированное гуано».
Я отъел кончик. И на губах показалась кровь. Я выплюнул – но это не кровь, а красная роза.
Он развернул географическую карту – нарисована на ветчинной бумаге. И, ткнув пальцем, отковырял от Китая китайский город. И проглотил.
А я жду, что будет.
«Если из моего багета роза, то из Китая, по крайней мере, розовый куст».
Он сплюнул – и поднялась гора.
«Разнолетнее гуано, сказал он, не пройти, ни проехать».
И вправду, без передышки не обойти.
А третий багет он съел.
Далай Лама
В ночь, как в Тибете помер Далай Лама[31], я ничего не знал, но какая это была из ночей тяжелая.
Меня закутали в серые суконные одеяла, дышать нечем и опустили в бездонную яму. Я слышал как играла, выпевая с Мусоргским надрывом, серебряная скрипка. И когда я, опускаясь все ниже, достиг какого-то подземного перехода, я очутился на горах. И легко подымаюсь.
Передо мной торчали одни голые оглушающие скалы. И заглянув вверх – никаким потопом несмываемый высочайший знак земли и выход к звездам Эверест, я вдруг увидел: серебряной звездой – петушок.
Моя гостья
Она приходит поздно вечером. Она усаживается на диване против меня под серебряную змеиную шкуру, вынимает из сумочки железную просвиру и, не спуская с меня глаз, гложет.
В поле моих калейдоскопических конструкций она живое черное пятно, а моя зеленая лампа смертельно белит ее лицо[32].
Отрываясь от рукописи или от книги, я невольно слежу: она про меня все знает и, может быть, больше чем сам я о себе. Встречаясь глазами, не различаю себя от нее – так слитно все наше. Ее работа никогда не кончится: просфора железная, а мне о конце моей и думать нечего. И мы покинем друг друга только враз.
Какой у нее голос? Ни слова она не произнесла со мной. Или немая?
Сны после нашего свидания всегда «кровельные» (от «кровь» и «кров»), весь день потом под их сетью и выхода мне нет и нет ничего, что бы вывело меня на свет.
Цветы она любит, это я заметил, яркие, по моим тоскующим по краскам глазам. А живого ничего не переносит, стоит кому войти в комнату, и ее уж нет.
Кроме меня ее никто никогда не видел. И она редко не со мной. Выйду ли я на кухню вскипятить воду и она, без шелеста, как воздух, или сидит на табуретке или прячется в углу за щетками.
И когда она гложет свою железную просвирку, я чувствую, что это кусок моего сердца.
«Задумывались ли вы когда-нибудь, верите ли вы сновидениям?»
«Ну, как вы можете говорить о сновидениях, когда сон есть только результат какого-нибудь непорядка в вашем телесном или духовном организме».
«Бедный господин Тис, как мало просветлен ваш разум, что вы не видите всей глупости такого мнения. С той поры, как хаос слился в податливую к формовке материю – а это было довольно-таки давно, – мировой дух формирует все образы из этой предлежащей материи и из нее же возникают и сновидения. Они – не что иное, как очерки того, что было, а, возможно, и того, что будет, которые дух быстро и прихотливо набрасывает, когда тиран, именуемый телом, освобождает его от рабской службы ему».
Э. Т. А. Гофман. «Повелитель блох».
Мой страж
Припал я губами к жгучим стенкам котла, горю. Язык пересох и горло запеклось: один глоток прошу.
На зов идет мой страж: его глаза горячи, как стенки котла. И смеется. Или жалеет? И он опрокинул на меня до-красна раскаленный котел. И я не сгорел.
По горло стою в воде. Мороз. У! какой лютый, жжет. Из проруби я выбираюсь: зубы с дрожи разбило, закоченел весь и страшно шевельнуться, оборвусь и в прорубь. Если бы хоть столечко огня, хоть спичку.
Щерится страж: его глаза полыхают огнем.
И опять я в огне.
Я всегда один и никогда наедине. Неустанно и неотступно он ходит вокруг меня: лошадь на корде. Или огонь или мороз.
И некого мне позвать. И дым моей муки подымается столбом и стоит надо мной. И вы одни со мной, мои глаза, больные в блестящие летний зной и в лють под сверкающим морозом.
Без документа
Три платка, как подрубленные дубовые листья, я закутался в них, да скорее за чемодан. А в чемодане коробка. Вынул я одну, а она полна коробочек. Тороплюсь, разбираю. И вдруг подумал: «да ведь у нас нет никаких документов».
И кто-то говорит:
«Надо молоком, тогда и пропуск дадут».
А другой отвечает:
«Все надо в стирку».
Я закурил, да неловко потянулся поздороваться и поджег чемодан.
Заживо на кладбище
В такси нас четверо. Друг против друга, никого не знаю. А пятый, стоя между нами: его из стороны в сторону перебрасывает, очень слабый. Глаза его закрыты, иногда он их таращит, но нет сил удержать; и голос у него пропал, только губами, как рыба.
«И все-таки он жив, подумал я, а везем мы его на кладбище».
И я представил себе, как положим его в гроб у его открытой могилы: от слабости сопротивляться не будет. Потом «дружно» опустим в могилу. Засыплем землей: «прощайте!» Мертвому «прощайте» полагается, а живому сказать неловко, ну, как-нибудь вроде – какое еще подходящее слово? И разойдемся.
А тот «покойник» отдохнет, раскроет глаза... Подземный малиновый свет спокойный, и постукивает что-то, и не раздражает, это оттуда с земли: шаги, голоса, езда, все вместе.
«Но ведь я еще жив!» и он хочет протянуть руку и постучать в крышку.
А это никак невозможно: и тесно и сил нет, не повернешься: как положили, так и лежи с открытыми глазами.
«Так я и не дождался. Что же делать, все уходит без оглядки. И сам я без-оглядки!»
И он вспоминает, как четверо неизвестные везли его в такси. И видит их руки – какие страшные руки у живого человека!
«И как это я раньше не подумал: руки – рок... И неужто они не видели, не поняли, что я еще жив – ив!»
«Задохнулся, сказал кто-то, не трогайте!»
Одна картинка
Автобус без звонков и остановок. Я дорогу показываю. Едем садами, конца не видать. А, главное, неизвестно куда едем.
Автобус остановился: «паров больше нет, вылезайте!»
И все вылезаем: у кого нога отсижена, у кого рука омлела, кому в голову, кому в хвост – живого человека не заметишь. И всякий кто вылез, тут же на землю и плюхнется, не разбирая. И все по-парно: с кем свело, с тем и быть. Не совсем это удобно и приятно, а надо покориться.
Мне досталось местечко с ученым, известным нашим историком. Думаю так, что за мое пристрастие к истории и за уважение к ученым.
Мой сосед занял пол-поля, такой он в жизни был рослый и видный, а я около ужом свернулся. И лежим, притаились.
Наши соседи: одна бусурная (сварливая), другая стыльная (наскокистая) – земля под ними ходит, с таким оживлением они разговаривают. И замечаю, тараторят-то они в два рта, а всего у них два слова «да» и «нет».
А историк мой и говорит:
«Это они по продолжению ссорятся. А нынче больше никаких слов нет, все слова кончились. Уцелели, как погремушки, это «да» и «нет», но без всякого значения: что «да», что «нет», что «плюс», что «минус» все равно, нынче полная свобода».
И перед каждым из возлежащих развернутая книга: каждый должен, когда дойдет очередь, прочитать вслух то место, на котором раскрыта страница.
Скоро моя очередь. У моего спутника «Уложение царя Алексея Михайловича» 1649 г.[33] Да и у всех раскрыто – текст. А на моей книге, а это оказалось Тысяча-и-одна ночь, чисто – одна картинка: вот и изволь сочинять из головы текст без слов.
Кисточки
Самого Терешковича[34] не было, одни его картины и каталог: «К. Терешкович». Входят какие-то все мне неизвестные, видно, заказчики и у всех в руках жокейский хлыстик, а сзади, за спиной седло, ремни желтые, очень подозрительные. Не иначе, как пришли за мной: оседлай, только и всего.
«Терешковича, говорю, дома нет. Вернется не скоро: на скачках с Бахраком[35] бегает».
«А мы, говорят, со скачек, нам назначено».
И не рассиживаются они ждать, а это у людей бывает, а развешиваются по стенам между картинами. Уж и дверь собою завесили, загораживают проход.
Я тихонько к окошку, еще не завешено, и незаметно выскочил в сад.
А какой сад! Цветы поднялись, куда крыша, и под пунцовыми тюльпанами чувствуешь себя, как под широченным базарным зонтиком.
На чистой аспидной доске сидит Терешкович и усердно ловит букашек: двух покрупнее проглотит и одну выпустит.
«Это для кисточек?» говорю.
«Нет, что вы, какие же из букашек кисточки. На зиму консервы готовлю».
И бежит по дорожке курица, перья красные и желтые, испанская, а голова у курицы песья. И хочет пес на колени мне вспрыгнуть, а курица не дается, скользит и лапками отбивается.
«Консервированная, замечает Терешкович, Бахрак съест».
Внизу
Меня перевели вниз. Широкое окно в сад.
Бедно одетая, белесая, два свертка в руках, не могу сказать, из саду она или сверху. Она развернула сверток – полились голубые ленты.
«Не вам», сказала она.
И развернула другой сверток поменьше, а там игрушечный шар и в шару цветочный горшок, обернут кирпичным газом: белая азалия.
«Из Египта, спрашиваю, от кого?»
И кто-то говорит:
«Пришел Рене Шар[36]».
И я выхожу из комнаты.
Народу полон коридор. Ждут. И которая принесла цветы, тут-же, чего-то ждет.
«Надо было ей дать на чай», подумал я. И ищу мелочь, вывернул все карманы – одни окурки. И мне очень неловко. И отхожу к окну.
Рене Шар дымит папиросой.
«Вы долго ждали, говорю сквозь облако, и не заметили объявление: нельзя курить внизу».
«Почему нельзя внизу?» спрашивает Шар.
Не зная что ответить, я показываю ему на цветы:
«Египетская азалия, ваша!»
А та, что принесла цветы, ждет в дверях.
«Скажите, говорю ей, от кого же цветы?»
«Я сейчас, я справлюсь».
Я заметил, она босиком, и за ней. И мы очутились на каменном дворике.
«Не могу: Полян[37] не пропустил!» она рванулась и из свертка, который «не мне», хлынули голубые ленты и вся в лентах, голубой лентой выскользнула в калитку.
И я вспомнил:
«Внизу нельзя».
А из камня отозвалось:
«Зу-зя».
Под пальцем
На земле, покинутой друидами, где мысль пронизана Декартом и сказке нет места, на ослепших немых камнях, где века не звучит шаманский бубен, тут, я был уверен, меня никто не тронет: просто неинтересно.
И я прохожу под арку. Я думал, мы разойдемся, но он преградил мне дорогу.
Весь он был в коричневом, как монахи, и капюшоном закрыто лицо. Он протянул ко мне руку и, сжав ее в кулак, вытянул длинно палец и пальцем больно надавил мне грудь:
«Все живое, сказал он, вносится в мир искусства».
Не в ту дверь
«Не входите все сразу!»
Я обернулся, странно, за мной никого. И вошел. Я думал, вошел в кафэ, а попал к сапожнику.
Хозяин на мое «кафе-о-лэ»[38], не очень-то дружелюбно, а подал мне чашку кофею. И ворчит.
А я говорю:
«Если мы станем обзывать друг друга прозвищами животных, все окажется некстати и не в пору».
Подмигнув, постучал он молотком по подошве, бросил в груду обуви, вытащил растоптанный башмак и поддразнивая, ко мне:
«А вашу собаку Елюар[39] убил!»
«Елюар собаку? Да у меня никакой собаки».
Не отвечая, сапожник согнал муху с чашки и, с чувствительностью Стерна, махнул черной сапожной рукой:
«Лети, слабое творенье, сказал он, в просторном Божьем мире неужели мне тесно от тебя?»
И, без всякого предупреждения, выпил мою остывшую чашку.
Для весу
Воротничок на мне № 52, не отличишь от ошейника. А означает этот ошейник вес мой в литературе.
«Или, просто говоря, между двумя прямыми всегда бывает середина».
Лели[40] открыл сигарный ящик: сигар никаких, а сложены рядами довольно потрепанные высохшие конечности.
«Чьи это?»
«Для весу, говорит Лели, куриные».
Ищу магазин переменить ошейник, в самом деле, что я собака что ли? Лели берет меня за руку, пристально смотрит на ладонь, считает, я думал пульс, а он перочинным ножом мне в палец. «Играя» конечно, а вышло-то позаправду, и пошла кровь.
С протянутой рукой иду по рельсам, остановится кровь и я куплю баранок. И тут какой-то, весь искусственный – вставной и механический семенит запятыми и путает мне корректуру. И я иду по рельсам через строчки, и не могу понять, на каком языке.
Лели перегнал меня и возвращается. Очень взволнован: у него завелись настоящие мыши.
«Да у вас никаких запасов».
«От ссорного воздуха на экваторе», объясняет Лели.
Я все-таки достал баранок и расположился чай пить. А эти ссорные экваториальные мыши, пока я следил за кипятком, поели все баранки. И я вижу, на мне не только ошейник, а и наручники.
«Для весу», говорит Лели.
Глухо по летнему, за окном дождик идет.
Букашка
Фургон с молочными бидонами. Я прикрыл дверцы и нечаянно пролил воду, а вытереть нечем. И кто-то из-за бидонов бормочет:
«Огнем очищается золото, гроза освежает воздух, душа крепнет в несчастьи, а бережет свою голову всякая букашка».
Я поднял голову и полетел.
А какое это приволье лететь без крыльев! Я как раскован и безмерен – чувство освобожденности наполняет мою душу от ее «горных высот» до сокровенных тайников сердца. И мир развивался передо мной раздольем.
Что случилось, не знаю, или моя жизнь только мгновенье? На камне над пролившейся водой кулаками подпираю себе скулы, а в глазах яркая померанцовая зга. И тот же голос из-за фургонов бормочет:
«Скорбь священнее радости. Погребальное громче венчального. Или в бодрости и силе не расслышишь песни и только один пустынный медный марш. Что тайнее погибели? И что чище: звездная музыка или мое сострадание?»
Не туда
Никак не могу попасть в вагон «прямого сообщения». Сколько облазил вагонов и все не туда, а поезду конца не видать.
Так попал я в «Отель Масса».
Большое собрание, никого не знаю, а говорят о вспомоществовании писателям. И какая-то дама писательница, с глазами разбитого стекла, предлагает собранию выдать мне 100 франков. И все согласны и показывают мне на дверь.
Дверь складная из проволоки, я протянул руку получить свои 100 франков. Но оказалось, что это не дверь, а та самая писательница, с глазами разбитого стекла. И очутившись мы вплотную, я заметил у нее бледно-вишневая лента на груди, а на шляпе цветы.
«Не могу-у!» сказала она, гугуя как с детьми.
«Для проверки надо измерять ногами, говорю ей, в совпадении мера достоверности», и тихонько полил ей цветы на шляпе.
Ни с чем отхожу от двери.
Собрание разошлось. Пустая зала. И вдоль залы ковром копченая колбаса: заяшная с фисташками. Мне надо пальцами выколупнуть начинку и тогда выдадут мне присужденные 100 франков. Работа не трудная, только кропотливая. Чищу со всем моим терпением и тщательно.
И когда я разбороздил зайца, появилась дама с глазами разбитого стекла. Я был уверен, она даст мне или 100 франков или, хотя бы, свою чудесную грудную ленту. А она напустилась на меня: «зачем я развел виноградник?»
«Единственный способ поправить, говорит она, вы должны вставить кеглю».
И тут я замечаю, что ее шляпа вся в винограде.
И я вышел с пустыми руками: я не имел права обращаться за вспомоществованием во французский H[41]
Омлет
Мне посулили омлет в 50 грамм: буду свободно переходить нашу улицу туда и назад. Я согласен, но как с омлетом: много ли это 50 грамм, если на яйцы? С яйцами не очень разгуляешься.
Лестница в Коммиссариат крутая торчком, не легко было, а все-таки поднялся и вхожу. А там ни столов, ни перегородок, а одни тараканы – и по стене и по полу ходят как улитки, и тут же яйца сложены по кучкам – Брис Парэн[42] пасет тараканов; в руках у него прутик-жигалка, гнется как ива, а хлещет как верба.
«Вот вам и омлет!» показывает он на тараканьи яйца.
И только что хотел я сказать: «нельзя ли заменить», как подает он мне мою рукопись. Ничего не поделаешь, я порылся у себя в карманах, вытащил три финика: финики были «надеванные» с прилипшим табаком, и подаю.
И тут случилось совсем неожиданное: Парэн съел мои финики, а косточки в карман мне выплюнул:
«В следующем №-е NRF[43], сказал, появятся».
Черемушная наливка
Человек с лицом надъеденной лепешки подает мне папиросу. Но только что я закурил, он ее выхватил у меня изо рта и, дымящуюся, воткнул себе в левое ухо.
«Лучше во сто раз было не родиться, сказал он, чем так, ни за цапову душу пропасть!» и пошел себе без оглядки.
А я иду по коридору.
Весь пол завален – куски – земля.
«Хорошо мне, подумал я, тут будет лежать!»
И только что я подумал, вижу, – из реквизированного дворца выходит знакомый с лицом надъеденной лепешки и из его уха, как из трубы, валит дым.
«Плохо, думаю, когда вот так выгонят. А может, он сам выгнал кого?»
И появились три мыши.
Мыши лапками показывают: они перевели меня на турецкий и сами гравюры сделали и нарисовали портрет, но не автора, не переводчика, а переписчика. И струня хвостами, разбежались по своим норкам.
А я подумал:
«Стыдно хвалить то, чего не имеешь права ругать».
И спускаюсь в метро «промяться».
Все проходы забиты. Лежат прямо на полу и все что-то делают, не могу разобрать. И все дымится.
Суют мне в руки сверток: закутанное в пеленках, лица не вижу, я должен перенести по рельсам до следующей остановки.
И я иду. Только бы поспеть. Никакой тяжести, но сзади кто-то все наваливается и тычет мне альбом: нарисуй две картинки – «украшают три елки» и еще «сгорел дом, где мы отыскали себе маленькую квартиру».
Я сразу и не узнал, а это была одна из мышек, а за ней, как из яйца, вылупился человек с лицом надъеденной лепешки, он был наряжен мавром, на кривых испанских каблуках. И предлагает мне черемушную наливку. Но с одним условием: я должен, сидя на рельсах, рассказать о себе что-нибудь выдающееся.
И я, вспомнив один действительно выдающийся случай, как меня, закутанного в одеяло, принесли на одно собрание, чтобы удивить неожиданным появлением, вижу, на рельсах сидит Вейдле[44], он в желтом топорщемся непромокаемом и что-то бормочет из своей жизни.
И прощай моя черемушная наливка: Вейдле, окончив рассказ, схватил бутылку и прямо из горлышка разом всю.
Чехов
Их было пять, они сидели вокруг колодца.
Из глубины колодца выходил огонь. У каждой в руках раскрытая книга. И огонь освещает мне древние письмена. Я узнал их, это были сивиллы, но что было написано в Сивиллиных книгах, я ничего не мог разобрать.
Вышел из воды «гуттаперчевый мальчик», но это была не игрушка, что детям в ванну кладут, а гуттаперчевое живое существо. И я понимаю, что это Шаляпин, а вышел он, чтобы голосом погасить Сивиллин огонь!
«Пискунок», из породы тоненьких шеек, размахивая тоненькими ручками, кричал, предупреждая Шаляпина:
«Спасай, кто может, свою душу!»
И я хотел уходить, не дожидаясь конца, как раскрылась стена: Чехов весь в черном на скамейке, есть такой портрет, и весь он освещен изнутри.
«Вот, вы и совсем пришли к нам!» сказал я.
И перед Чеховым, как перед сивиллами, раскрытая книга:
«Переписка жителя луны с жителем земли», разобрал я заглавие.
«Мне тяжело дышать!»
И Чехов вытащил изо рта утку.
Утка оказалась жареная с яблоками. И все на утку набросились: «Пискунок» и гуттаперчевый мальчик, и я не выдержал, цепко протянул руку.
Гимнастика
«Разорвать течение времени и повернуть мысль»! Я вылепил из сургуча свою голову и пропустил через бельевой каток. Сижу на узлах удобно и неприкосновенно.
Накрапывает теплый дождь. Никакой зелени, а растут грибы. И вижу, как в гору медленно ползет трамвай.
«В этот трамвай не садитесь, говорит Зайцев[45], нет буфета». А сам на ходу выпрыгнул.
Зайцева я не послушался и поехал.
На каждой остановке буфет, трамвай останавливается очень высоко и приходится на ходу выскакивать. Я выскочил и угодил в овраг.
Какие-то карлики и среди них в белом халате их поп карлик. Подобрав полу своего фельдшерского халата, он облетел низко над столом, поклевал что-то в воздухе и взялся за солдат.
Целый полк выстроился на дворе московских Покровских казарм. И тут же на дворе валяется колбаса: из колбасы я должен делать гимнастику.
Зайцев развязал один из узлов с бельем, вытащил складную кровать: плетеная корзинка для хлеба.
«Сколько призрачности в том, что мы называем действительностью!» сказал он и, спустя рукава, принялся раскладывать хлеб печатными буквами.
Виноградный окорок
Все семейство Ч. – бегут за окороком, а впереди в окорок зубами врезалась собака. Навстречу волки, да не простые, с гривами сибирские, а за волками мчится автомобиль.
От страха или чтобы добро волкам не досталось, одним кусом окорок съела собака. А волки на собаку и в клочки. И вся ветчина попала в волчиную сибирскую пасть с песьей шкурой и костями. А все Ч. побросались на ходу в автомобиль. И автомобиль скрылся.
А собака и говорит:
«Разве я виновата?» и подает мне в обеих лапах чек – 1000 франков «на предъявителя».
В банке у самой кассы я спохватился: чека нет! или дорогой потерял или дома в письма сунул. А кассир за решеткой для порядку разложил столбиками, но не мелочь, а розовый виноград. Захотелось мне этого розового попробовать, потянулся я с руками, а решетка опустилась и прямо мне по пальцам, как бритвой: черно в глазах.
И очутился я в сыром подвале. И о чем эти черные мысли? И я повторяю из какой-то песни и мотив знакомый:
«А когда ты меня покинешь, я из огня до земли тебе поклонюсь, расточу весь огонь – и одна ты в глазах не померкнешь...»
Хлынула вода. И я скорее выбираться, да темно очень.
И вспомнился окорок – розовый, как розовый виноград.
«Пойду, думаю, к Ч.».
По насыпи мне навстречу, но кто это? не понимаю: на ней мужское без пуговиц пальто наголо.
«Я безработная, говорит она, и не годы, не век, а века иду по чужой земле».
«Откуда?» спрашиваю.
«Я из Дельфов».
И я вспоминаю о чеке: 1000 франков. Вот кстати, пригодились, подать ей. И я все перерыл, и письма, и рукописи, в столе и по карманам, а чека нет нигде.
«Нет, говорю, нигде».
«Негде», поправила она, но не сказала «искать», а взглядом стрелой ударила в меня:
«А когда ты меня покинешь, я из огня до земли тебе поклонюсь, расточу весь огонь – и одна ты в глазах не погаснешь...»
И замечаю, что она на одной ноге и эта нога колонкой у нее из середки – дельфийская.
«Из Дельфов!» говорит Лев Шестов, вылезая из автомобиля: он на Комарове[46] путешествовал вдоль виноградников.
«А чтобы все было незаметно, мы скрывались под автомобилем у колес», объяснил Комаров.
И подает мне полную горсть мятого винограда – нарезано тонкими ветчинными ломтиками.
Петли, узлы и выступы
Выставка скульптур. А кроме разноцветных граненых бутылок, ни ног, ни рук, ни головы и хоть бы какой завалящий торс, ничего. Из окна, прячась за занавеску, выглядывает Лорионов[47]: в руках у него стопудовые гири, запустит и от головы ничего не останется, про ноги и руки я уж не говорю. А я как раз под окном: взялся распутывать веревку – работа надоедливая, да и опасно. На веревке делаются само-собой петли, подержатся в воздухе и, само-собой, затянутся в узлы: начинай сначала.
На выставку набирается народ. Вижу и Лорионов, но уж без гирь. И он меня торопит:
«С веревкой неудобно, вы загораживаете выставку».
Я вышел в другую комнату. Там, согнувшись над столом, Копытчик (С. К. Маковский)[48] пишет программу «Оплешника»[49], повторяя:
«Оплешник – оплетать – плел».
На плите, пред Копытчиком, подгорелые овощи, залежавшийся соленый огурец пустышка, вареная свекла, не отличишь от кактуса, лопнувшие растекшиеся томаты – матерьял для «Оплешника».
Копытчик предлагает мне поправить этот «натюрморт». А я вызвался отделать дом «по Гоголю».
И начинаю свою работу. Я должен с инструментами – каучуковые палочки и закорючки – подыматься по выступам на самую верхушку, не глядя вниз. Осторожно ступая и не глядя, лезу по белым каменным плитам и с выступов каучуковой лопаткой счищаю известку.
«Пропал мой Гоголевский дом!» думаю, но как отказаться продолжать работу «раз взялся?»
«Я все слышал», сказал Лорионов.
И от стыда я скувырнулся.
Подкоп и затычка
«Голова хвоста не ждет!» но бывает и обратное: хвост улепетывает, а голова болтается. Подхожу к театральной кассе, нагнулся к кассиру – билеты разложены рядами по ценам – а как выдавать, кассир ставит глазом печать. И я получил припечатанный и иду с глазом и что же оказывается, глаз привел меня не в зрительную залу, а в картинную лавку.
Андрэ Бретон[50] показывает картины. Я к нему о Мексике, о мексиканских жителях.
«Я как Улис, сказал Бретон, все забыл под песни сирен». И подает мне камень: «из подкопов, краеугольный».
Я зажал в руке камень и поднялся на воздух, облетел все подкопы и спустился на землю.
Что это, не могу понять: монастырь или тюрьма! Одиночные камеры-кельи, тяжелые чугунные двери, но есть и светлые комнаты с окном – «семейные». А на самом на верху «Комитет ручательства» и выдают спички без очереди. Спички мне всегда нужны, я курю. Но подняться в Комитет я не решился: начальник, любитель домашних спектаклей, человек словоохотливый чрезвычайно, так что в словах его больше слов, чем мыслей, но даже и по крайней надобности, никто к нему не осмеливается входить с просьбами, а, кроме того, в его кабинете шныряют летучие мыши, его охрана.
Время раннее, поставил я себе чайник.
«Вот, думаю, никогда бы не согласился в такой час кого-нибудь чаем поить».
И как на грех, стук в дверь.
Бретон с ружьем и мексиканской косой ломится в дверь. Но я его не пустил: «еще рано чай пить».
Но это оказался не Бретон, а Пришвин: он уселся перед дверью на свою мексиканскую косу, подперся дулом.
«В России, сказал он, много происходило и происходит такого, чего не было и не будет никогда на свете». И принялся дубасить в дверь.
На порку
Из Коммиссариата повестка: «явиться в 10 утра на порку». Наш Коммиссариат на Шардон Лягаш, два шага с Буало. Но почему-то я поехал по железной дороге.
Я захватил с собой, кроме повестки, еще много писем, опущу. И пропустил остановку, вижу Национ[51]. Я скорее к двери да зацепился за какую-то даму, тут бы мне рвануться, а я стал распутываться. А поезд не ждет. И когда, наконец, выпутался, не могу разглядеть станцию. И все-таки вышел. Да поскорее: «10 еще нет, но уж около, не опоздать бы».
Я проходил по незнакомым местам: онемевшие живые развалины, неужто я попал в Рим? Навстречу куколка, так я и сказал себе: куколка. А шла она, как и я, наугад – заблудилась. А за развалинами старик и старуха ищут кого-то. И вот увидели, не меня, а эту куколку и бегут. Но тут сверху упала огромная лавина снега и засыпала куколку. И куколка обернулась в снежинку. А я боюсь на часы посмотреть.
Идет рабочий. Я догадываюсь, тоже, как и я, по вызову.
«Не опоздаем?» спрашиваю.
«Зачем опоздаем: 9-и еще нет».
Я посмотрел на часы. И вдруг понял, что всю ночь я плутал по Парижу.
«Взгляну хоть как порют». И вхожу в Коммиссариат. Присел на скамейку, а мой спутник подошел к столу. И какая-то, очень напоминает лисицу, велит ему раздеться.
«В этом самое главное и есть, подумал я, что не ажан[52], а лисица».
А мой спутник робко снял пиджак, потом сорочку. От неловкости тело его запупырясь, посинело.
«Хорошо что штанов снимать не надо!» подумал я и, загодя, снял пиджак, держу на руке.
А лисица положила моего оголенного спутника к себе на руки и пошлепала по голой спине, как шлепают по тесту.
«Готово, сказала она, следующий».
Я уже подошел было к столу, но среди моих конвертов никак не могу найти повестку, а без повестки не порют. И вышел я на лестницу искать по карманам. И нашел, наконец, подхожу к двери. А в дверях лисица:
«12-ть, говорит она, загораживая вход, перерыв».
«А как же я?»
«А впрочем на порку нет перерывов, и она протянула мне руку, рука у нее мягкая, как хвост, пожалуйте!»
О тебе – Наташа
А год идет и другой прошел и третий к концу, нет вестей из Киева. Слышу, у того убит, у этого пропали. Жизнь моя серо-пегая – мне что ночь, что день. В затворе живу, редко нос когда высуну на улицу, а из окна плохо видно. Сны мои ярки и по всем дорогам нет мне заставы: на Москву ли, в Киев или прямо на серебряную гору к Далай Ламе. Куда поведет мой поводырь – моя белая палка – туда и иду. И однажды сон привел меня в Киев – моя тревога. И потом все-то оказалось как во сне увидел о тебе, Наташа, твой последний час.
Разбирал я старый альбом, храню с Петербурга: а затеял я переписать стихи. Но мне мешают. И я перехожу из комнаты в комнату, прилаживаюсь – и ничего не выходит. Наконец, залез под стол, – «тут, думаю, свободно, никакие чужие задние лапы мне не помешают». И опять горе: ничего не могу разобрать, темно. И должно быть, я заснул под столом. Кругом зелень и все холмики, и такая тишина, разве что в метро, как запрут на ночь входы, такое. Я посмотрел вверх: прямо над головой скала и корни торчат, а выше – груды скал и развалины. А под ногами пропасть. «Кусок мира!» говорит кто-то. И меня как шибануло и я очутился в сторожке. Хочу за собой дверь захлопнуть, а кто-то все руку подсовывает. И я проснулся. И не под столом, скорчившись, лежу я с альбомом на столе. В комнате никого, мешать некому, но у меня пропало всякое желание переписывать стихи. И я присел к окну и задумался. Я думал о неизбежном, и что я не успею. Перед домом складывают алебастровые площадки – разнообразные геометрические фигуры. И когда вся эта паутинная постройка поднялась вровень с моим окном, кто-то меня окликнул. В этом оклике я смутно что-то понял. И сейчас же, подвязав себе рыжую бороду, выхожу на улицу. Огненный – не я – иду по улице и не иду я, а верчусь. И вертясь, погружаюсь во что-то смутное и осязательно темное с разорванными образами чувств. И дойдя до кишащих черным туманом прудов – месива змей, я с болью затаился. И всем зрением своим – оно кувыркалось, пробивая пространства – я как врезался в стену и сквозь стену – глаза мои щупальцы – смотрю. Я слышу, течет вода, – в больницах по утру такая вода; моют пол в коридоре. За окном тихо падает первый снег – как легко и уверенно, а мне безнадежный. Белее снега – изсиня снежно окостенело на ее лице и я не узнаю моих губ – не заря их зорит, а крещенская синь: последний, до горлышка глубокий, поцелуй. Я приподнял липкую простыню: какая жалкая, твоя, теперь погасшая, грудь! И невольно ищу в судорожно-скорченных пальцах – в этих глазах немых мои волшебные сказки. «Наташа, что с тобой такое сделалось?»
«Съели все конфеты, не осталось ни одной!» – вырвался чей-то голос, словно ничего-то вообще не значит, все безразлично: Богородица ли – мать со стрелою в сердце у креста... все равно.
И вижу стоит Блок. И вспоминаю: да это стихи Блока я хотел переписать из старого альбома.
Из дела о Ефремовском пушкаре Стеньке Корагове, 11 ноября 1648:
«...сказывала де ему, Степанку, бобылка его Агафьица сон, как он Степанка, переставит избу свою и сени у ней сделает, и ему, Степанку, быть на царстве. А он, Степанко, тому бесовскому мечтанию поверил, и избу свою переставил».
Помета: «Государь сей отписки слушав, указал бить того мужика батоги: не верь в сон».
Из грамоты ц. и в. к. Алексея Михайловича в. Р. в Ефремов воеводе Я. Т. Хитрово:
«у Приказные избы бить батоги нещадно, чтоб на того смотря, иным таким неповадно было в сон верить».
Мой цветок
Такого цветка ни у кого нет. И всякий день, бывало, полью и любуюсь. Да вот все дела, навалились заботы, не успеваю. Я не забыл о своем цветке, а уж сколько прошло, и за все это время ни разу не взглянул на него. И теперь мне очень стыдно: не политый и откуда-то трава пошла. И я решил: пересажу, выпалывать корням больно. Я взялся за стебель и приподнял. И мне показалось, в комках из под корней что-то блеснуло. Я нагнулся проверить: или это стеклышко? И в ужасе оцепенел: не стебель держал я, а скользкую змею. А когда я очнулся, вижу не змеиная пасть, а кротко смотрит на меня золотая рыбья голова. И расщепив красное зубчатое перо, не успел я за карман схватиться, как рыба прошла через меня и я бултыхнулся в теплый пруд и остеблел кувшинкой.
У голых
Попал я к голым. В бане тоже голые и на пляже нагишем ходят, а тут «голое общежитие». И только на мне одежда.
«Не очень-то ловко этим естественным щеголям», подумал я, глядя на тельное однообразие вывихов и одутлое.
«Было б неловко, если б мы вдруг да оделись!» сказал один из гнутых, подслушав мою мысль.
«А разве так зазорно в платье?»
«Отвычка и шерстит: до грехопадения никаких покровов не знали и портных не звали».
«А какой самый большой грех по вашему?»
«Самосовершенствование, сказал гнутый, без боли другому не обходится или огонь погасить. Но мы, голые, в этом не повинны, в пожарную команду нас не примут, да мы и сами не пойдем».
«Я тоже не стремлюсь в пожарные»[53], согласился я, почувствовав что-то и еще под голой словесной мелью и, отойдя в сторонку, снял сапоги раздеваться.
Качели
По узкому трясущемуся мостку от скалы к скале. А чтобы ступить с мостка на берег, надо или перепрыгнуть, что и делали другие, обреченные переходить, хочешь не хочешь, над пропастью, они протягивали мне руки, или стать на перекладину – тоненькая дощечка, прикреплена веревками к какому-то гвоздю, за туманом не видно, – а с этой перекладины шаг, и ты на берегу.
Я ступил на дощечку. И только что успел схватиться за чьи-то руки, как перекладина качнулась и пошла качелями вверх и вниз.
И я взлетал на этих качелях и кто-то еще со мной – мы качались над пропастью. Дух захватило.
По морю – цветам
Мы плыли по морю. Я с палубы смотрю: чем дальше, тем море мельче. И все мельчает и совсем ушло.
Мы пересели в автомобили и едем по дну. Цветы по дороге и чем дальше, тем гуще: цветы без стеблей, белее моря, а колышатся волной. А вдали синеет море, высоко подымаются белые волны. И я замечаю, море все ближе – между цветами бежит вода.
Тогда на автомобили поставили мачты, и я полез на мачту.
Песочное сукно
Все по горам, а везем мы в высоких телегах песок – полные телеги – красный песок. Едем мы к деревне. И приехали. У околицы встречают бабы: «Этто, говорят, из этокого песку мы сукно ткем».
Без цветов
Я проходил по зацветшему полю. Пел жаворонок. А с придорожного луга доносило свежестью скошенной травы. Навстречу мне две путницы, деревенские цветные, несут корзину, полно цветов. И среди полевых, я вижу, сама как полевица, таращится маленькая девочка.
«Куда идете?» спросил я.
«По цветы».
И я пошел за ними.
Молча, без разгада гадая, дошли до озера.
«Вот твои цветы!» чего-то засмеясь, сказали мои спутницы, показывая на озеро.
Я постоял на берегу. Никаких цветов. И с пустыми руками пошел назад.
Цветя, колыхалось поле. Пел жаворонок. Свежим сеном доносило с лугов.
И вдруг я увидел: из колосьев глядит на меня та самая девочка, что встретил, несли в корзине со цветами. И наклонясь, я почувствовал, как стебельки, ее руки: обнимая меня за шею, она по детски не на ухо, а в нос:
«Возьми меня с собой!»
Я ее поднял, усадил к себе на плечи. Но и шагу не сделал, как все переменилось и уж дороги не видно. Впотьмах колебалось – это туча туче шла вразрез и только над головой воронкой просачивался зеленью свет, а какие-то птицы, вия змеиными хвостами, немые уносились ввысь. И под шипящий лет свет погас.
Я стоял на поле без пути среди ночи. И вдруг издалека знакомый детский голос:
«Возьми меня с собой!»
А ведь я и сам не знал, куда себя девать.
Раз-плюнуть
Строится громадный домина без фундамента, а в середке канат, так над землей канатом и держится. А стоит канат перерубить и все здание рухнет. Но кому придет такая мысль, да и зачем.
Темное дело: я залез под дом, нащупал канат – «говорят, мудрено справиться, канат морской – а мне, думаю, раз-плюнуть»! – да топором по канату – и не могу остановиться и пусть рука горит, топор огонь, а рублю. И когда, наконец, канат стал поддаваться и наступила решительная минута – рухнет вся эта громада, в этот миг моего неистового ража и исступленного восторга, кто-то сверху плюнул на меня.
Клей-синдетикон
Убирали комнаты перед праздниками – для меня самое тягостное, разве что сравнить с переездом на новую квартиру.
С потолка щетками распылили закопченую пыль и паутину, вымыли окна и подоконники, принялись мыть пол. Но как ни старались, отмыть не удалось, такая накопилась грязь. И от босых ног следы.
Уборкой заправлял какой-то шершавый с собачьей мордой, я его в первый раз вижу, а говорили, что его всякая собака знает и что всякая грязь, от одного его дыхания, испаряется, как летучая жидкость на солнце. И этот солнечный собачий пылесос видя, что толку нет, подал лапу и скрылся.
Оставшись один, я осторожно заглянул под кровать. Так и есть – или не отодвигали?
«Вот где она сидит, подумал я, эта грязная жила!»
И так мне стало досадно, так не хотелось гнуть спину, просить кого или самому пачкаться, скинул я с себя все до рубашки, взял порядочный тюбик «синдетикону» – из клеев самый крепкий – вымазался как следует, лег на пол и давай кататься.
Розанчик
Тихий осенний дождь пылит сквозь густой туман. Глазам спокойно. Иду, не зная куда. И очутился на тротуаре, – узкая улица, высокие дома. Проходят мимо – тут и женщины, и мужчины, и дети, и у всех на плече корзина, а в корзине хлеб.
«Дайте мне розанчик!» попросил я: я выбрал самое малое, что есть еще меньше розанчика?
Какой-то из прохожих приостановился и подал мне розанчик.
«Зверей выпустили!» крикнул кто-то, так кричит только очень пьяный или со страха.
И красным ударило мне в глаза.
Волной вырастая, они наступали. Черные, дымчатые шкуры, гривы, хвосты и маслянистые желтые пятна на брюхе.
Я стоял один, в руках розанчик, и на меня разинутые пасти – огненными маятниками ходили языки.
«Нате вам, звери, розанчик!» сказал я, высоко над головой подняв румяный хлебец.
И на мои робкие слова все звери, и большие и малые, серые и черные, одноухи и однозубы, рогатые и кусатые, пригнули лапы, но не бросаться на меня, а хапнуть розанчик.
Светень и девочка в лохмотьях
Я стоял в тесной сводчатой комнате и гляжу в окно. Я глядел туда за окно в зеленый весенней зеленью сад. Сзади кто-то обнял меня. Я повернул голову и замер, так необыкновенно было мое чувство: тот, кто стоял за спиной, смотрел на меня с упреком, потом кротко и с какой любовью! Весь он просвечивался, а глаза светились, юный, а как много он знает.
«Если бы и всегда его руки лежали на моих плечах. Если бы никогда не расставаться!»
И я увидел, в углу у окна, девочка закутана рванью, из лохмотьев протягивает ко мне ручонки.
Я нагнулся и, жалея, покликал. Но его не было. И как это случилось, куда он скрылся и почему меня покинул?
Девочка перестала плакать. Она улыбалась.
А за окном дождик – зеленый дышит.
Верейский тигр
Я – тигр древнего, засыпанного пеплом, каменного города, рожден по указанию Бога, дух мой обречен на терпение по пророчеству царя Давида. Аз есмь до века, во веки и век веков.
Лениво и удобно я лежал в «Летнем саду» на дорожке около памятника Крылову и глазел на прохожих. Гуляющих было мало, смеха не слышно, только кое-где хихикали. Насупясь, проходили по своим делам и дело каждого выставлялось таким важным, словно бы от свершения его зависело чуть ли не спасение всего мира. Я видел лишь спины, я, только по словам, долетавшим до меня, мог догадываться о лицах и какие у них глаза. Возмущение подняло меня на мои крепкие ноги, в ярости вскочил я на «Домик Петра» и, вонзив когти в соседнее дерево, принялся совестить и доказывать всем «благодетелям», что они обманщики и не совершить им и самого пустяшного дела: их зрение мутно, дряблые души.
Обличая, я замолол такую чепуху, что и у меня самого помутнело в глазах, душа обмочалилась, а лицо перекосило. И вдруг я превратился в птицу.
Я так громко пел, не было уголка, где бы не раздавалась моя песня. И оттого, что все меня слушали и потому что, как раз на том самом месте, на солнышке, где я любил петь, была искусно подвешена клетка, а я знал, что рано иль поздно меня поймают и посадят в эту клетку, стало мне опасно жить птицей.
И вот, чтобы как-нибудь спастись и остаться на свободе, я, опустив крылья, вороватой лисой прокрался на Верейскую в самый грязный кабак «Веселые острова» и, протолкавшись, было пьяно и людно, присел к первому попавшемуся столику, а для отвода глаз, спросил себе бутылку забористого пойла.
И тут какая-то Саша Тимофеева, присоседившись ко мне и, охватив меня за шею, лезла к лицу.
«Милый друг, увези меня куда-нибудь подальше!» говорила она, широко до нёба раскрывая свой красный рот и похрустывая желтым кожаным поясом.
И по мере того, как лицо ее с огромными серыми без зрачков глазами приближалось ко мне, тонкие паутинные сети медленно опускались с потолка. Я с ужасом чувствовал над головой эти птичьи сети, свой неизбежный капкан. А когда глаза моей соседки слились в одно серое стекло, сеть коснулась моего темени и острый крючок вошел мне в живое. А зацепя, чуть дернул и грубо поволок меня через Сашу, через стол вверх – по потолку.
Обезьяны
Нас стянули со всех концов света: из Австралии, из Африки, из Азии и Южной Америки. И я, предводитель шимпанзэ, опоясанный тканым, гагажьева пуха, поясом, ломал себе голову и рвал на себе волосы, не зная как вырваться из цепей, которыми мы были скованы и по рукам и ногам, и улепетнуть на родину.
Но было уже поздно.
Прогнав по целине через поля, нас выстроили как солдат на «Марсовом поле», и герольды в золоте со страусовыми перьями на шляпах, разъезжая по рядам, читали нам наш горький приговор.
Нас, свободных обезьян, обвиняли в распутстве, злости, бездельничаньи, пьянстве и упорно злонамеренной вороватости, и признавая необыкновенно блестящие способности к развитию и усовершенствованию породы, приговаривали применить к нам секретные средства профессора Болонского университета, рыцаря Альтенара, потомка викингов Гренландии, Исландии и Северного Ледовитого Океана.
Со слепой материнской любовью и негодованием, я следил как, по совершении всех шутовских церемоний, началась расправа.
Эти богобоязненные умники, потехи ради, прокалывали нас, глупых обезьян, сапожным шилом и потом били железными молотками, а другим намажут шерсть мягким горячим варом и закатав в массе вара веревку и прикрепив к телу, продергивали в хомут свободной и сильной лошади и под гик и гам волокли по земле, покуда не издохнет замученная жертва, третьим же тщательно закалывали губы медными булавками... И много чего еще было сделано, как обуздание – потехи ради.
Когда же «Марсово поле» насытилось визгом и стоном, а земля взбухла от пролитой обезьяньей крови, а зрители надорвали себе животы от хохота, прискакал на медном коне, как ветер, всадник, весь закованный в зеленую медь, – высоко взвившийся аркан стянул мне горло. И я упал на колени.
И в замеревшей тишине, дерзко глядя на страшного всадника, перед лицом ненужной, непрошенной смерти, я, предводитель шимпанзэ Австралии, Африки, Азии и Южной Америки, прокричал гордому всаднику – ненавистной мне смерти – трижды петухом.
Ведьма
Я попал в какой-то нежилой дом. Все есть и стол и стулья и ковер через всю комнату, а пусто. Но я не один, со мной у стены учитель латинского языка Пролейбрагин, громкая фамилия, а прозвище «алхимик», весь в черном, слепые черные очки. И как только я его увидел, передо мной все закружилось.
«Смотрите в окно!» говорит он; или догадался, как мне жутко: в моих глазах кружились зеленые карапузы, вот с ног собьют.
Я поднялся и к окну. А что-то тянет назад и я невольно обертываюсь, – передо мной в зеленом облаке, не знаю кто она, ребенок на руках.
«Если ее перекрестить, говорит алхимик, смотри, она исчезнет».
И я истово большим крестом перекрестил ее раз и в другой. А она смотрит на меня с недоумением и вижу, сама перекрестилась.
И черный алхимик Пролейбрагин вдруг исчез.
Я было к двери. «Догоню, думаю, расспрошу, куда я попал? А если там еще страшнее?» И остановился.
И вижу: приподнялась с дивана – или это мать тех зеленых карапузов или карапузы сбились в кучу? – это была коротконогая без шеи, живот под подбородок и плоский нос над румяным, растянутым до ушей, ртом.
«Не этим надо!» и сверкнув колючими глазами, она махнула красным одеялом.
Я почувствовал, как холодный ветер прошел через меня, но я оставался на месте, а та, с ребенком на руках, стала изменяться: нос, вспухнув, закрыл губы, а глаза выскочили и повисли как два, наполненные серой жидкостью, мешочка.
Ведьма махнула со злым кряком еще раз красным.
И я видел как таял на руках матери ребенок: отвалились ноги, потом руки, – и в воздухе повисла сморщенная голова – сохлый шипок.
Коляда
Узкая, очень высокая комната и нет окон, а под потолком лампочка. Посреди комнаты кровать под пологом. Я осторожно приподнял одеяло. И отшатнулся: на простыне, как разбухшая миндальная кожура с черными пятнышками на спине, такие отвратительные насекомые, штук шесть.
«Вот до чего довели!» и, негодуя, я отошел к двери: я хотел сейчас же итти все высказать и с кем-то расправиться.
На пороге стояла вся в белом, золотая елочная корона на голове и белый свет шлейфом лежал у ее ног.
«Завтра у вас елка», сказала она.
А я подумал: «какая насмешка, наша елка!»
«Да ты меня узнал?»
«В первый раз вижу».
«Я Коляда».
«Коляда!» обрадовался я.
«Ты сам не знаешь, о чем просишь».
И я вдруг вспомнил о тех отвратительных миндальных шкурках...
«Да они заводные», сказала она.
«Игрушки!»
И я попал куда-то в подворотню и сижу как рисуют: на пчельнике старик сидит: заботы отошли – млелый мирный сон и греет солнце.
Двойник
В эту ночь я долго ворочался и не мог заснуть: то зяб, то мне казалось, какие-то алжирские блохи прыгают по мне. И когда, наконец, после мучительного предсонья – плыв образов из жизни – сон меня одолел, я очутился в просторной комнате.
Я лежу навзничь на своей кровати и странно, в то же самое время вижу себя на той же кровати, но как он не похож на меня.
И вот он поднялся и пошел узким коридором в другую комнату. Я слежу за ним. Ну что у него общего со мной, какая решительность, не моя, и зоркость, ничего от близорукого, и одет он по-своему, алый выцветший плащ из Фауста. Он подошел к кровати, нагнулся над спящим закутанным с головой в одеяло и, не будя, со злобой рванул из под него простыню и пальцами, как когтями вонзаясь, теребил, вымещая свою неутоленную обиду.
Моя дикая душа пьянела. Я видел себя – я был готов в огонь и вниз головой в пропасть.
Но тут сон меня вышиб. Брошенный лежал я и только прислушивался. В комнате кроме книг и игрушек ничего, а кто-то квакал.
Татарин
Взбирался я на башню – лестница узкая, крутая. Говорили, что стоит достичь верхней площадки и там будет облако и на этом воздушном каюке плыви куда хочешь.
Я еще не знал, куда мне плыть, меня занимало облако, на котором я усядусь путешествовать. И не задерживаясь, я подымался.
А вот и последние ступеньки и, наконец, площадка. Я вышел, смотрю – и что же вы думаете, никакого облака, а торчит татарин-старьевщик и руки у него такие длинные, до земли доходят и там вроде как траву выпалывают, пальцы в безостановочном, кропотливом движении.
Я было назад. А уж он меня за шиворот. И я задрыгал ногами над его головой? – расшитой шелками тюбитейкой.
«Коран читал?» спросил он.
«Не знаю». Я хотел сказать: «не дошел».
«А туда же лезет, индейный паразит, с чужого плеча рвань»!
И я без возражений шлепнулся на землю в теплый гусиный помет.
Гуси и лебеди
Провалился железнодорожный мост, наш вагон упал в реку. И все потонули. А я, каким-то чудом, оказался на берегу. И очень мне неловко: нагишом гулять без привычки – и задумал я, сделаю себе из цветов хоть приблизительную попону. И вхожу в реку. Нарвал кувшинок. А по реке далеко мелькает лодка. Я заторопился. И вот плавно, чуть колеблясь, стала подо мной земля отходить. И я догадался, что лечу.
Я летел над рекой.
Было тихое утро. Так бы все лететь мне! А по реке плывут гуси да лебеди – речные белые звезды – гуси и лебеди.
Не могу уйти
Стою под деревом. Не видать вершины, такое высокое. Скрипит дерево, а я как прикованный.
Скрипит дерево, падают листья, а с верху ветер или, сам по себе, как перед падением, гул идет. И в этом гуле мне весть о моем неизбежном.
И отдаю себе отчет: меня задавит. И не могу уйти.
Волк
Послали меня в лес за орехами.
«Ступай, говорят, собери нам орехов побольше».
Вот я и хожу от дерева к дереву – мне в лесу, как впотьмах – и ни одной орешни.
И наконец, напал. Да только ни одного зрелого, все орехи зеленые.
«Все равно, думаю, понесу зеленые, коли уж охота такая пришла».
И нагибаю ветку, но, только что нацелился, хвать из-за куста волк на меня, таких, из сказок, я представлял себе волков.
«Ты что ж, говорю, волк, неужели съесть меня захотел?»
А волк молчит, разинул пасть.
И опять я вспоминаю:
«Не ешь, серый, я тебе пригожусь».
А сам себе думаю: «на что я пригожусь?»
И пока я так раздумывал, волк меня съел.
С приятным сознанием исполненного долга я проснулся.
Двери
Она сказала мне:
«Эти двери мы взяли с собой. Нельзя было оставить их в старом доме. Ты знаешь как они нам дороги». Чуть дотронулся я до двери – и те старые двери, плавно раскрывшись, бесшумно затворились за мной.
Но когда я остался один, моя комната мне показалась и тесной и одинокой. Я схватился за ручку двери и изо всей силы нажал открыть, но дверь не поддалась. И я принялся кулаками колотить и зову.
И, выбившись из сил, беспомощный, упал у порога и слышал, как колотилось сердце за старыми чугунными дверями.
«Привидения являются только больным, но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе, как больным, а не то, что их нет самих-по-себе. Привидения – клочки и отрывки других миров, здоровому человеку их незачем видеть, здоровый человек есть наиболее земной человек, должен жить одной земной жизнью для полноты и порядка. А чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше».
Достоевский. «Преступление и наказание».
«Многое на земле от нас скрыто, но взамен того даровано нам тайное сокровенное ощущение живой связи нашей с миром иным, с миром горним и высоким, да и корни наших мыслей и чувств не здесь, а в мирах иных».
Достоевский. «Братья Карамазовы».
Белый голубь
Из скворешни вылетел голубь – и как они там помещались: скворцам довольно, а голубю не повернуться – целая стая. И один из всех белый поднялся над всеми, и очертя белым кругом на синем, камнем упал под скворешник.
Я его поднял – как билось в моей горсти живое сердце! – и высоко его подбросив, я крикнул вдогонку:
«Лети, догоняй свою стаю!»
И еще раз и в третий раз, каждый раз взлетая все выше, падал голубь к моим ногам. И голубиное сердце под белыми крыльями перестало биться.
Я его погладил и, закрыв ему красные глаза, поместил, как белое пугало, в скворешник.
Победитель
Раскаленная, легким покрытая пеплом, степь. Два бойца, оба в красном, схватились друг с другом. Какие огромные на дымящемся горизонте. И тот, что был ярче, одолел. Я бросился к победителю и, схватив за руки, укусил. И не вынимая зубов, захлебываясь в густой темной крови, смотрел в его помутневшие глаза, я знал, он вырвет руку и этой окровавленной рукой прихлопнет меня.
И кровь, заливая, душила меня.
Конец веревки
Вот, говорят, конец веревки: мне надо ее не раскручивая разорвать. Веревка тугая: канат. И знаю я, не слажу, а тяну и тереблю, расщипываю пальцами по нитям. И под упором веревки вспоминаю, что уже однажды такое со мной было. И еще упорнее я налег на неподдающийся конец. Из сил выбиваюсь, а не могу бросить и дух во мне играет: я никогда не отстану и до смерти не сдамся.
Чорт и слезы
Я не дома, а где-то у моря и не один, а со мной Федор Сологуб, автор «Мелкого беса». Всякий день мы купаемся в море: сперва он, потом я.
Нянька Карасьевна рассказывает:
«После них я выловила маленьких чертенят, а после вас вот такого чорта».
Карасьевна руки растопырила, показывает какого такого чорта она выловила. Я не знаю, что ей ответить, и отвожу глаза: как раз против окна береза.
У березы белый конь стоит. Смотрю на лошадь. Воробей пролетел, пархнул на коня, стал коню глаза клевать. И выклевал – кровь потекла.
И я чувствую, как во мне подымаются слезы.
Птица
С дивана вижу: около книжных полок птичка вьется. Я так ей обрадовался и говорю:
«Здравствуй, пичужка!» и потянулся рукой поймать.
И поймал: горячая и клювом дергает, словно чего-то ищет, а как сердце стучит: испугалась. Да порх! – и в окно.
Я к окну. Но тут точно толкнул меня кто: я обернулся, а там, на диване, где я лежал, чернеет дыра. Я к дыре посмотреть, стал нагибаться и полетел вниз головой.
Лягушки в перчатках
Я прятался в каюте парохода, но те, от кого я прятался, песьим нюхом отыскивали меня. Все они с человечьими лицами, а туловище было лягушиное и на руках перчатки.
Они были очень вежливы, не простые разбойники, они давили меня своим мягким лягушиным брюхом, они ласково забирались ко мне под рубашку, будто гладя, пальцами надавливали мне на сердце.
На окне сидит галка и кричит.
Я знаю, сейчас она сядет мне на плечо и мне не уберечь моих глаз. Отбиваясь от лягушек, прошу мою черную гостью:
«Пощади мне глаза, говорю, я тебе жемчужную ленточку на горло навяжу, я тебе отдам мои руки, левую и правую и перчатки».
Жареный лев
Убегал я от львов: их целая стая гналась за мной. А за львами народ бежит с вилами, хотят львов поймать. Я бегу, а сам думаю: «уж теперь-то мне конец пришел!» А львы погоню почуяли, да кто куда – все разбежались. И остался всего один лев.
И нагнали льва – и небывалое дело, зацепят вилами, а сдерется не кожа, навоз отпадает. Бились, бились, да как набросятся грудой – и кончили льва.
А когда вилами зацепили льву голову, оказалось, что лев – жареный.
Голубая лисица
Осень – хлеб в снопы сложен, только ячмень стоит, усы торчат и стелется горох. Так объяснил мне мой спутник. Идем по полю мечтая. Откуда ни возьмись лисица, да такая большущая здоровенная, хвост – шуба.
«Бросится на нас, съест», так подумалось и, ни слова не говоря, пустились мы догонять лисицу.
И догнали. И поваля, придушили. А не легко было, такое чудище. И мертвая, голубая, мягкая лежала на земле лисица, задрав лапы.
Содрали мы шкуру и на костер, подпалили. И принялись за еду.
И всю съели.
А как съели, тут я спохватился.
«Что мы наделали, говорю, какая вышла бы муфта, какая шуба!»
А уж поздно: съедено и костер погас.
На полюс
Едем на полюс, так все мы знаем. А плывем мы по узкой речонке вроде канала. Мой спутник, шершавый, закутан в синюю столовую скатерть, правит веслом. И как-то так произошло, что мы и приехали на полюс.
Стоит на полюсе каменный дом, а около дома народ, и все суетятся и о чем-то спорят.
«Что случилось?» спрашиваю моего шершавого синего спутника.
«Да на пароходном чердаке вора ищут, все семь дворников, весь чердак обыскали, а нашли всего-навсего старый пиджак, а теперь трое сидят там караулят».
«Пропадет наше белье!» подумал я.
«Да пожалуйте в эмалированные комнаты», сказал шершавый и загоготал.
Змея – кошка
Лежит бурая змея, одна шкура осталась, вся сохлая. Я потрогал за горло, а внутри, чувствую, копейка стоит, застряла. Оттого змея и высохла, подавилась.
Бежит кошка, бурая как змея: серые усы, зеленые глаза. И прямо в пасть к змее, только хвост стелется. Но и хвост в змею вошел – и с кошкой закружилась змея, так и кидается из стороны в сторону и в пырь и швырком.
Я было отскочил и сам думаю:
«Чего-то трогать нельзя, так это мне не пройдет!»
А уж что-то вцепилось в меня и сам я закружился кошкой-змеей.
Пожар
Огромный дом, этажей не сосчитать. Народ вокруг – и все о чем-то говорят, показывая на дом. Не знаю, зачем это мне, я протолкался до дверей и вошел в дом.
Перехожу из комнаты в комнату, я ищу чего-то. И попадаю в тесную, как клетушка, окно в стену. И вдруг вспомнил: да ведь это моя комната – вот и обои серые с пунцовыми разводами, а тут стоял мой стол, тут...
«И с тех пор, подумал я, все пошло по другому, бесповоротно».
Я был один, но я чувствовал, что и еще кто-то, и я все спрашиваю о нашем бесповоротном: «возможно ли вернуть и как мне забыть?»
«Пожар!» донеслось со двора. И с улицы: «Пожар!»
И я почувствовал, как стены подходят ко мне и стол лезет на меня. И слышу, в пустых комнатах кто-то запел. И я узнаю памятное мне, все оттуда. И весь я, как выструнился. И вдруг чем-то горячим обдало меня и моя комната вспыхнула.
И мне стало весело.
И я подумал: «дай проснуться, я отыщу этот огромный дом, найду и эту комнату и подожгу».
Мышка
Завелись в доме мыши, бегают. Я подкрался и одну поймал за хвост. А она хвать – и укусила меня за палец. И из пальца выросли длинные волосы. Я выпустил из рук мышку, она упала на пол, сидит и не уходит.
«Разве можно так, надо приласкать!» сказал кто-то из под пола.
И я нагнулся, взял мышку за лапу и погладил, и уж она на шею ко мне, вытянула мордочку.
По карнизу
Скользя руками по карнизу, ноги вниз, передвигаюсь по нескончаемой крыше. Под руками отваливаются гнилушки, соскальзываю – и хотелось бы упасть что ли, чтобы конец. Но продолжаю передвигаться. Мелькают деревья, реки, речки, дома.
Демоны
Я лежал прикован цепью к железной кровати. Сердце мое рвется на части. И за что же эти гробовщики похоронили меня – ведь я не сделал им зла. Или вся вина моя в том, что я вижу, слышу и чувствую слово?
И когда я так терзался о своей судьбе, трое посетили меня. Двух в первый раз вижу: тихие, слабые и что я им, не могу догадаться. А третьего, хоть он и старался в моих глазах переделаться, я сразу узнал по голосу: это сосед меховщик с шишкой на непоказанном месте, торчала на лбу между бровей единорогом: он почему-то всегда злобно глядел на меня, когда я прохожу мимо его окон.
Все трое притворились доверчивыми и наивными и лепетали надо мной. Но я хорошо понимал и не ошибся: они подбирались к моему горлу: на их пальцах я читаю «задушить».
«Ну, нет, подарком вам не достанусь! твердо решилось во мне, я накормлю вас овсянкой!»
Из последних сил я рванул, разорвал свою цепь и на чертей с кулаками.
От одного остался мне на память клок волос, другому прокусил палец, а третий, это был как раз меховщик с шишкой, поддавшись, и мне оставалось только прихлопнуть, врасплох подпрыгнул к самому лицу и какой-то дрянью замазал мне рот. И я задохнулся.
Пылесос
У меня было двенадцать подземных комнат и двенадцать ключей – их у меня отняли. Я набрал на дворе тряпок. Ключи и тряпки унесли в кладовую, куда мне доступ закрыт. А Солончук[54], без которого я шагу не ступаю, щелкнув меня в лоб – «рука всевышнего», ушел от меня.
До потери голоса спрашивал я себя, что же такое случилось, кругом такая нищета и сам я ни на что не похож. Я не смею больше сказать: «я хочу». Пустая комната и только рукописи – мои недостроенные книги.
И все-таки меня грабят – мое последнее дыхание и не могу согреться, стужа вледнилась в меня.
Я тихонько сполз к консьержке и тычусь головой в пылесос – единственный для меня выход, так и распылюсь.
И чувствую, как в глазах зеленеет.
А со стены из объявления вышел Солончук и, не говоря ни слова, подал мне ключи, ворох тряпок и мешок ржаной муки для заварки густого клейстера.
Жандармы и покойник
Из серебра выплыла бархатная рытая барсучья морда, помигала мне длинными сахарными клыками и скрылась.
*
В старом московском доме в Большом Толмачевском переулке[55], в памятной мне комнате с окнами на широкий двор с конюшней и курятником.
Она показывает мне альбом – засушенные цветы и о каждом спрашивает: узнал ли я или нет?
Все засушенные цветы на одно лицо, и я мог бы по ее лукавой улыбке сочинять, но за меня кто-то отвечает: «нет – нет – нет».
«А эти, ты узнаешь? Это я!» и она подносит цветы к моим губам.
Я хотел сказать: узнал, но это были не цветы, а твои птички, и я уже не в комнате, а на дворе в собачьей конурке, запутался в соломе, вою. Собака воет с заливом. Перевыв все собачьи жалобы, я опять попал в комнату.
Весь стол в шелках для вышиванья, розовые мотки. Я присел с краю и задремал. И мне представилось, будто со цветами в руках входят три жандарма. И я очнулся. Но только что протянул руку взять ломтик ветчины, двери раскрылись и вошли три жандарма.
«Я вас во сне видел, говорю я жандармам, а куда же вы цветы девали?»
«Собака съела!» отвечают жандармы и по-собачьи облизываются: язык розовый, ветчинный.
И тут какой-то, подвинув на столе шелковинки, уселся против меня. Как он вошел, я не заметил. И глядя на него, я подумал: «с такого надо снять семь шкур, чтобы пришелся мне по душе».
«Ваш обвинительный пункт, говорит он, пронырливая меня глазами: переправляясь через реку, вы объясняли естественное происхождение имен существительных».
«Много вы знаете?» говорю, задирая, а сам думаю: «попался».
«Очень просто: кто-нибудь подслушал и записал», говорит следователь.
И я чувствую, что я выглажен и скатан: «без существительных» меня так легко схватить голыми руками.
И очутился в Гнезниковском переулке – или сами ноги вели меня в Охранное. И вижу навстречу Чехов и с ним провожатый, с песьей головой мальчик.
«Где же вы теперь живете?» спрашиваю Чехова.
«Да все в Москве, говорит Чехов, на Воронцовом поле, где жил Островский, дом под горой в репейнике на пустыре».
«А что же вы написали на пустыре – места мне с детства памятные?»
Чехов показал на своего спутника. Я понял, говорить опасно. И очутился в пустой церкви.
А посреди пустой церкви, как дрова, свалены, покойники. Стал я вглядываться, а разобрать невозможно, все на одно лицо, как засушенные цветы. И один поднялся и вышел на амвон.
Он был как все без покрова, ноги измазаны дегтем:
«Ваш обвинительный пункт»...
Выбит из колеи
Меня швырнуло, и я очнулся в пустой комнате. И затаился: чувствую, под кроватью кто-то ищет поудобнее улечься: с боку на бок, притихнет и снова заворочается. И как это случилось, не заметил, оно выползло из под кровати и поползло, вот брюхом наткнулось на мои сапоги, заворочалось и опять полезет.
Боюсь шелохнуться. Я знаю оно близко, обойдет стул, наметится и прыгнет на меня.
Бухгалтерия
Поезд стоял далеко за городом в поле и очень длинный. Я прошел все вагоны и задумал выкупаться. Но только что разделся, поезд тронулся. Я догонять, да куда там, не за что зацепиться. А мне говорят:
«Вот билеты, считай!»
Считать хитрость не большая и разложить по номерам просто. А билетиков кипа и все пестрые, в глазах мелькает. Но я все-таки справился. И думаю, «догоню поезд». Но только что подумал, подсунули целую кипу: «считай и раскладывай». А сосчитанные смешали. И опять я считаю и раскладываю, да не так уж споро, но и на этот раз довел до конца и для порядку и старые и смешанные восстановил. Но ждать не пришлось, снова завалили меня билетами, а прежнюю работу, все стройные ряды – в кашу. Черт бы вас побрал!
Мать
С террасы я смотрел на облетевший сад. Какой ясный день – «бабье лето!» По желтой от листьев дорожке пробирается старуха, вся-то оборванная и лицо мокрое. И я подумал: «не спроста идет!» Да скорее к двери и по лестнице наверх. И слышу – да кому ж кроме, старуха бежит. Я в комнату – и она за мной, я в другую, а она тут-как-тут. Я в угол за комод, скорчился весь, закрыл глаза.
«Чего ты боишься, слышу голос старухи, я твоя мать!»
«У меня мать не такая!» а сам думаю: «одна из матерей?»
А она наклонилась ко мне – какие загубленные глаза! – да за шею меня, цап!
Макароны
Мой неизменный спутник, в природе не существующий, а только в моих снах и игре воображения, поднял меня на гору к кратеру. Стоим у самого края. Как всегда набалагуря, спутник-алабор[56] перепрыгнул, а я упал в кратер.
И вот в черноте я цепляюсь руками за какие-то горячие чугунные вешалки вверх на землю.
И слышу, кричит:
«Вылезай скорей, я тебе макароны сварил в плевательнице, боюсь остынут».
А мне все равно в какой посуде, стылые или рот обжечь, лишь бы на свет!
Тонь ночи
То die, to sleep;
То sleep: perchance to dream: ay there's the rub
For in that sleep of death what dreams may come,
When we have shuffled off this mortal coil
Must give us pause...[57]
Shakespeare, Hamlet. Act III, Sc. 1.
Тонь – тоня – глубокое место, где ловят рыбу. Закидка невода: «в иную тоню воз вытащишь, в иную ничего». Не жалуюсь: порожнем не подымался.
Из тысячи снов я выбираю сто. В них моя взбудораженная душа, – так говорит мне мое наддушевное – мой горький страж: а он знает больше меня и, следя за мной, никогда не встревается в мою растерзанную жизнь.
Моя душа не богата ни глубиной, ни размахом. Подводя итог, я могу это твердо сказать. Правда, мечта меня не оставляет, источник моих желаний не иссякнул, чувства мои остры, да выше головы не прыгнешь.
В моих снах воспоминания, отклик на книги, события дня, игра слов и загадки-предзнаменования, которые открываются много позже, как в гадании.
О смерти моей дочери мне открылось во сне – «О тебе – Наташа». Подтверждение я получил через два года: нашли ее в больнице мертвую, это случилось при отступлении немцев из Киева 27 ноября 1943 г. Я старался воспроизвести мое сонное проникновение из Парижа в Киев и чувство непоправимой утраты, под знаком которой проходит моя жизнь.
Под тяжестью огорчений я спрашиваю, возможно ли не затягивать узел или против судьбы не уйдешь, а «он» не предостережет, да и разве послушаешься во-время самому загасить огонь?
И еще приснилось мне, я видел подробности смерти близкого нам Вл. Вас. Диксона, я видел себя на дворе госпиталя и следил за приготовлениями. А однажды среди бела дня, глубоко задумавшись, шел я по авеню де Гобелэн, навстречу солдаты с музыкой и вдруг в моих глазах разорвалось пространство и я увидел – смотрел и ужасался, – было так близко и ярко, чего вернуть нельзя и никакая сила не восстановит.
А потом через много лет, все так и произошло.
Редчайший случай, ведь обыкновенно приснившееся надо понимать наоборот.
Когда мне сказали, помер Иванов-Разумник, я не хотел верить, всего несколько дней, как было от него письмо.
И в ту ночь мне приснился Иванов-Разумник: «про меня говорят, что я помер, не верьте, сказал он, я жив, я только переменил имя». Я поверил и всех уверял, что Иванов-Разумник в Америке под чужой фамилией. А ведь, действительно, он помер.
В снах, как в гаданьи, срок исполнения не указан. И только одно, что когда-то будет. Так случилось с моей «Ивицей», понятной мне теперь, через много лет.
По образам сна можно заключить, как живешь: нуждаешься или транжиришь. В сне «У хвоста» нищий с ручками вместо ушей, а есть выражение «ходить с ручкой», что означает попрошайничать. Не богато живется, коли такой сон приснился.
Убедительность сна – его жаркость (температура). Неотлипаемый, припеченный образ никогда не обманет, непременно обнаружится. Такой сон прожжет все препятствия, и осуществится. Я знаю такие сны, и последний – «Медведица».
Жаркие сны тягостны, их живое пламя тяжелое. А есть легкие живые сны и без всяких последствий. В них простое сравнение неожиданно превращается в вещь – кошка, поставленная, как цветы, съела цветы.
Живостью отличаются и сны «легкого сердца». Начало их мрачно: у тебя все отнято и нет надежды получить обратно, но тут что-нибудь совсем неподходящее, пылесос, глотающий с пылью бумажки, неожиданно, забрав в свою прожорливую пасть и тебя, восстанавливает порядок – и к твоему удовольствию, отнятое возвращается («Пылесос»).
Или как в «Жареном льве» угрожающая опасность рассеивается неожиданным обнаружением, что лев не живой, а съедобный.
«Творчество, как сновидение». А и в самом деле, откуда вдруг приходит мысль, вдруг возникает образ?
О смерти Авраама я читал в апокрифах и мне приснился Авраам, вознесенный на небеса, расправляется, карая грешную Божью тварь, и вдруг видит, издалека плывет черная точка и в ней узнал он лицо человека – это был обиженный им человек. А этот образ, может, невольно обиженного, возвращает Авраама на землю. По моему жаркому чувству, я как бы находился в эту минуту с Авраамом, с его заговорившей совестью избранного и все-таки в кругу грешной Божьей твари («Трава мурава» и «Плачужная канава»).
Та же острота чувства и яркость видения мне говорят, что я был среди демонов в «воинстве» Сатанаила в тот крестный час смерти Христа, в дни, не отличить от ночей, когда померкло солнце и звезды, это наши глаза звездами прорезали смятение тоскующей твари. Я провожал Петра, когда пропел петух, и раскаяние выжгло мои слезы. Я с грозным архангелом стоял перед крестом, я не мог помириться, и за архангелом я требовал разрушить закон жизни – сойти со креста. И я стоял перед трепетавшей осиной, мое отчаяние глядело в закатившиеся глаза Иуды. И я же был той пижучкой-песней, пробудившей Богородицу от бесчувственного сна в черный день крестной муки («Звезда надзвездная»). А в толпе скоморохов на пиру у Ирода музыкой разжигал «Иродиаду» и бесновался в ее лебедином взлете («Лимонарь»). Я с Николой прошел всю русскую землю и путями друидов от Нанси до Нанта.
Как много я видел беды на земле и откуда столько злобы среди людей, но мне не забыть и горячее человеческое сердце, его тихий свет («Три серпа»).
И по стопам Богородицы, я прошел все подземные дороги – ад. И проснулся.
Но, видно, мое, отравленное горечью, сердце ожесточилось. Мне больше не снятся святые и двери в тайну судеб мира для меня закрылись.
* * *
Из истории я видел во сне Ивана Грозного, первопечатника Ивана Федорова, протопопа Аввакума или, как писалось в старину, Обакума, Петра Великого («Воронье перо» и сон «Обезьяны»). Из писателей мне снились: Лев Толстой, Достоевский, Пушкин, Хомяков (сон в «Подстриженных глазах»), Розанов, Лев Шестов (всегда к деньгам), Чехов, Горький, Андрей Белый, Блок, чаще всех, и Пришвин.
В сне «Чехов и жареная утка» два значения: весь чеховский юмор для меня в этой домашней птице; а кроме того, «утка» – говорится: «пустить утку» – понимай, какой-нибудь невероятный слух. В колокольном деле без «утки» не обходилось, такое было поверье, и когда на Москве распространялась самая вздорная ерунда, но как достоверный слух, в Рядах хитро подсмеивались: «В Ярославле Оловянишниковы колокол льют, это их утка».
Из парижан мне снились Андре Бретон, Рене Шар, сюрреалисты, и Жильбер Лели, переводил мою «Соломонию», автор «Маркиз де Сад», Жан Полян, «Табрские цветы» и Брис Парэн, галлимардийский философ и исследователь о жидовствующих: «Аристотелевы врата» и «Логика Маймонида», П. П. Сувчинский, историк музыки, Терешкович художник, Ларионов и Гончарова.
Часто мне снится Копытчик – Сергей Константинович Маковский. Прежнее время – к веселому и приятному препровождению времени, а теперь погодное: к безбрежному, печальному туману, тоже и с Бахрахом... или моя душа так помутилась и сердце очерствело?
* * *
Можно ли сочинять сны, как сочиняют стихи? В сложении стихов мера колышет воображение и вызывает образ, а сонная несообразность неизмерима. Умышленное соединение противоречий звякнет и погаснет, начинай сначала. Можно набить руку, как Кафка или родиться Гоголем. Сон Левко в Майской ночи Гоголь сочинил, и сонная действительность не в игре русалок, а в перевернутом зрении Левко: видя в глубине пруда отражение дома, он видит, если бы стоял перед домом.
* * *
Душевная встряска может вызвать сновидение даже у слепорожденных, для которых кроме дневного пустая ночь. Само собой опий, героин, а для меня непритязательный веганин – помогает от головной боли, на что я никогда не жалуюсь, и успокаивает люмбаго, если невтерпеж остро чувствовать себя.
Но можно ли так, здорово живешь, выманить сновидение?
В Петербурге на Таврической, в доме архитектора Хренова в моей несуразной пятиугольной комнате, узкий диван. Днем, как лягу и непременно увижу сон. Я это заметил и ложился не потому, чтобы хотелось спать, а для снов. Потом запишу. Сны снились запутанные, но очень яркие и в литературу не впихивались, а входили свободно рассказом. Затеял я проверить на моих гостях – много ходило народу без времени – и я прошу, хоть на полчаса лечь на диван и постараться заснуть. Не всякий поддавался – изволь среди бела дня, когда охота поговорить, разлеживаться, чтобы только сон увидеть, но бывали податливые, не переча, укладывались на диван и засыпали. Пользуясь сонным затишьем, я продолжал свою прерванную работу.
Но что странно, никому из моих посетителей, как насмех, ни разу ничего не приснилось. И я тогда подумал: у кого нет дверей в сонное царство, никакой диван не поможет, а мне, стало быть, расположение подушек облегчало путь.
* * *
Сновидения и самые жестокие, когда дух замирает, никогда не изнуряют душу. Сновидения дар вечной молодости. И какое несчастье родиться без снов. Только сам человек никогда этого не поймет и не скажет – в природе все довольны и всякому сам себе мил.
А посмотрите на этих сплющенных шарахающихся летучих мышей или тупых, неповоротливых гиппопотамов – им ничего не снится. Мир сновидений, как и мир сказок, запечатан. Не видят сны и не любят сказок, их зрение ограничено – только что около своего носа, а глубже «не понимаем». Какая скука ползет от их слов, а все их движения грузны.
Без музыки, без снов, без сказок и без «игры», она слита со сном и сказкой, да лучше бы такому не родиться на чудодейной земле.
* * *
По ходу снов можно сказать о воображении сновидца. Воображение неисчерпаемо, но для каждого ограничено. Я это по себе вижу, замечая в своих снах однообразность.
Сны, как литературное произведение, всегда словесно законченные, отлиты и переносимы с места на место, а есть сны чистого воображения, ничем не начинаются и не видно концов, прозрачные, записать их не легко, а записанные окостеневают.
Как в сказках, ведь сказки выходят из снов: есть сюжетные сказки, по матерьялам, и сказки чистой сказочности, возникшие «само-собой» из ничего, воздушные. Такая сказочность богато представлена в книге сказок Натальи Кодрянской.
В данном моем собрании снов, сны чистого воображения.
То, что называется «фантастическим», это вовсе не призрачная, не «деформированная» реальность, а существующая самостоятельно и действующая рядом с осязаемой реальностью.
«Если бы сны шли в последовательности, мы не знали бы, что – сон, что – действительность».
Эти слова Паскаля повторяет Толстой.
Есть «большая реальность» жизни: жизнь не ограничивается дневными событиями трехмерной реальности, а уходит в многомерность сновидений, равносущных и равноценных с явью.
В жизни проводник сна кровь. И опять я спрашиваю себя: пробуждение из смертного без сновидений сна в утро другого мира не есть ли переход в бескровное чистое сновидение?
Комментарии
Печатается по изданию: Ремизов А. Мартын Задека. Сонник. Париж: Оплешник, 1954.
Сборник представляет собой итоговое собрание произведений в жанре снов. В него вошли (большей частью в переработанном виде) и первые опыты в этом роде, публиковавшиеся в русской периодике во второй половине 1900-х – начале 1910-х годов, и никогда не появлявшиеся в печати парижские сны последних лет (во втором случае сведения о первой публикации в комментарий не выносятся).
Работа над сборником началась в 1949 г. В письме Н. В. Кодрянской от 17 августа Ремизов отмечает: «Заходила прощаться А. С. Головина <...> Меня она застала над снами, сокращаю и «выворачиваю», потому так медленно» (Кодрянская Н. Ремизов в своих письмах. Париж, 1977. С. 138; далее при ссылке на это издание – Ремизов в своих письмах). 22 августа писатель сообщает тому же адресату: «Кончил переписывать сны. (Полодни ночи). Всего 60 снов. 100 страниц тетрадных, 4-е тетради. Соединю с предисловием до послесмерти: кто-нибудь найдет на полке. Может быть, придется сделать три копии на машинке. Бедность моя, сегодня на прогулке думал, может быть из 60-ти 3, 4, 5 не больше, все остальное хочу взлететь, а земля тянет. <...> Есть в этих снах отклик от Грудцына (ремизовский пересказ древнерусской „Повести о Савве Грудцыне“, опубликован в 1951 г. – М. К.). Эти сны живут. Но вообще, мой приговор себе, что вам так не нравится: МЕЛКО» (Там же. С. 143). В своем дневнике Ремизов отмечает: «Я хотел назвать книгу: „Полодни ночи“, но слово „полодни“ по созвучию сойдет за „полудни“. А жаль: „полодни“ – весеннее дыхание земли, „полодни ночи“ – сны. Пусть будет „Тонь ночи“ (Кодрянская Н. Алексей Ремизов. С. 136). Оба первоначальных названия книги в окончательном варианте сделались названиями соответственно предисловия и послесловия. При доработке книги количество снов увеличилось до 95.
Хотя в выходных данных книги указано, что «Мартын Задека» был отпечатан в сентябре 1954 г., в действительности его выход в свет был задержан до февраля 1955 г., о чем Ремизов уведомляет Кодрянскую 6 февраля: «На этой недели обещают выпустить мой «Сонник» (Там же. С. 387).
Орфография и пунктуация парижского издания сохраняются нами в максимально возможной степени. «Мартын Задека» отражает стилевую манеру позднего Ремизова (сознательно противопоставляющего свою речь языковой «норме» того времени во всех ее вариантах – и «советском» и господствующем в российской диаспоре). В этом сложном и прихотливом словесном организме оказываются возможными даже параллельно существующие разночтения в написании имен собственных. Так, известный художник Михаил Ларионов в послесловии Ремизова (то есть «наяву») пишется через «а», в одном из снов трижды назван «Лорионовым». Наряду с оригинальной ремизовской транскрипцией всех имен собственных, при подготовке текста сохранены такие написания, как «промокашка», «сгробастать», «кабалистически-окультная» (и соответственно «кабала» и «окультизм»), «чорт» и т. п.
Полодни ночи. Новое русское слово. 1953. 7 июня (№ 15016).
Ивица. Сирин:[Альманах]. СПб., 1914. № 3 (далее – Сирин), под заглавием «На палке».
Медведица. Сирин.
Кошка. Новый журнал. Нью-Йорк, 1954. № 39 (далее – НЖ).
Спутник. НЖ.
Великан. Сирин, под заглавием «Конь-игрень».
Бескрылый. Сирин, под заглавием «Глазастый».
Зеленая заря. НЖ.
На луну. НЖ.
Чучело. Сирин, под заглавием «Живая чучела».
Альбом. НЖ.
Туфельник. Сирин.
У хвоста. Сирин, под заглавием «У хвоста лошадиного».
Брандахлыст. НЖ.
Мой портрет. НЖ.
Сорокоушник. НЖ.
Из ничего. Под абажуром. НЖ.
Жасмин. НЖ.
Моя гостья – Ремизов А. А. Мышкина дудочка. Париж, 1953. С. 9—10 (без заглавия).
Одна картинка. Сирин.
О тебе – Наташа. Советский патриот. Париж, 1947. 9 мая (№ 133).
Мой цветок. Ремизов А. Рассказы. СПб: Прогресс, 1910, под названием «Цветок» (далее при ссылке на это издание – Рассказы).
У голых. Рассказы.
Качели. Рассказы.
По морю – цветам. Сирин, под заглавием «По морю, по цветам белым».
Песочное сукно. Сирин.
Без цветов. Рассказы, под заглавием «Мои цветы».
Раз-плюнуть. Сочинения. Т. 3, под заглавием «Не лазай!»
Клей-синдетикон. Розанчик. Рассказы.
Светень и девочка в лохмотьях. Сочинения. Т. 3, под заглавием «Светлый и девочка в лохмотьях».
Верейский тигр. Рассказы, под заглавием «От тигра до крючка».
Обезьяны. Ведьма. Рассказы.
Коляда. Рассказы, под заглавием «Dame de Nol».
Двойник. Татарин. Рассказы.
Гуси и лебеди. Золотое руно. 1908. № 5 (далее – Золотое руно). Все сны, опубликованные в данном номере «Золотого руна», не имели индивидуальных заглавий и шли под общим заголовком «Под покровом ночи».
Не могу уйти. Волк. Двери. Белый голубь. Победитель. Золотое руно.
Конец веревки. Сирин.
Чорт и слезы. Ремизов А. Подорожие. СПб., 1913 (далее – Подорожие).
Птица. Сирин.
Лягушки в перчатках. Золотое руно.
Жареный лев. Сирин.
Голубая лисица. Подорожие, под заглавием «Лисица».
На полюс. Рассказы.
Змея-кошка. Подорожие.
Пожар. Рассказы.
Мышка. Золотое руно.
По карнизу. Рассказы, под заглавием «Гимнастика».
Демоны. Рассказы, под заглавием «Черти».
Пылесос. Рассказы, под заглавием «Чуть было не съели».
Жандармы и покойник. Рассказы, под заглавием «Жандармы и покойники».
Выбит из колеи. – Сочинения. Т. 3, под заглавием «Шершавое».
Бухгалтерия. – Золотое руно.
Мать. – Золотое руно. В изд. Рассказы опубликовано под заглавием «Бабье лето».
Макароны. Золотое руно.
Тонь ночи. Новое русское слово. 1953. 21 июня ( № 5030).
М. Козьменко
Примечания
1
Was von Menschen, nich gewusst... (эпиграф) –
<Счастлив тот...> Кто дели Втайне от людей, То, что пре Или чуждо ей. И. В. Гете. К Луне (пер. В. А. Жуковского)
2
Новалис (наст. имя – Фридрих фон Харденберг; 1772—1801) – немецкий писатель и философ, представитель раннего романтизма. Идеи, близкие к ремизовской теории сновидения как формы творчества, выражены в его поэтическом цикле «Гимны ночи».
Нерваль Жерар де (1808—1855) – французский поэт, поздний романтик, считавший сновидчество параллельным существованием, причащающим к сокровенным тайнам бытия.
3
...нашей ягиной консьержки... – Одна из консьержек в доме на улице Буало, где жил Ремизов; под прозвищем «Костяная Нога» упоминается в «Мышкиной дудочке».
4
Макбетовское «убить сон»... – Интерпретация слов Макбета из одноименной трагедии В. Шекспира, произнесенных им после того, как он заколол спящего короля Дункана:
Казалось мне, разнесся вопль: «Не спите! Макбет зарезал сон!» – невинный сон, Распутывающий клубок забот, Сон, смерть дневных забот, купель трудов, Бальзам больной души, на пире жизни Второе и сытнейшее из блюд... <...> «Макбет не будет спать!» (Акт 2, сцена 2; пер. Ю. Корнеева)
5
А будет «быть» и «видеть сны» одно. – Обыгрывание слов из знаменитого монолога Гамлета, начинающегося фразой «Быть или не быть?» (см. эпиграф к послесловию «Тонь ночи»).
7
Барановская – Возможно, речь идет о Вере Всеволодовне Барановской (1885—1935), известной актрисе Художественного театра и звезде раннего советского кинематографа, эмигрировавшей в 1928 г. и умершей в Париже.
8
Мочульский К. В. (1892—1948) – критик и историк литературы. В своем дневнике Ремизов писал, что в его книгах «и Гоголь и Достоевский выходят коротенькие. Мочульский доброжелательный, сердечный и очень образованный, но силы его ограничены, и не „свое“, „загадочное“ он переводит на общепринятое» (Кодрянская Н. Алексей Ремизов. С. 224).
9
Марид – демон, джинн в арабской мифологии.
10
«Сущность вещей число» – один из постулатов мистического учения пифагорейцев. См. также коммент. к «пифагорейскому» сну «Чучело».
11
Блок – один из постоянных «персонажей» ремизовских сновидений. О сложных прижизненных отношениях между двумя писателями см.: Переписка с А. М. Ремизовым (1905—1920). Вступ. ст. 3. Г. Минц; Публ. и коммент. А. П. Юловой. – Лит. наследство. М., 1981. Т. 92. Кн. 2. С. 63—142.
12
Rue Boileau – улица Буало.
13
14 линия Васильевского Острова – последний петербургский адрес Ремизова.
14
«пришел на землю не бог, не человек, а Пифагор»; А основанная им «обезьянья палата» называлась «Союз пифагорейцев»; ...царю Асыке, учителю Пифагору... – Темой сна является ироническое сопоставление мистико-философского Союза пифагорейцев, по преданию основанного полулегендарным греческим философом Пифагором, с придуманным Ремизовым шуточным «тайным обществом» Обезьянья Великая и Вольная палата, которое возглавлял «обезьяний царь Асыка».
«Сам сказал» – формула, принятая в Союзе пифагорейцев для обозначения абсолютного авторитета Пифагора.
15
«H – здание, в котором размещается городская администрация Парижа.
16
Брандахлыст – наваристый (или – иронически – жидкий) суп.
17
на две «тикетки» – Ticket – (фр., букв.: билет, квитанция) – во время немецкой оккупации – продовольственная карточка; после войны – купюра достоинством в одну тысячу старых франков (что равно 10 новым).
18
Сорокоушник – тот, кто читает «Сорокоуст», поминальную молитву на сороковой день после похорон.
19
Лифарь Серж (Сергей Михайлович, 1905—1986) – артист балета, хореограф и педагог. Ремизов посвятил ему очерк в книге «Пляшущий демон» (1949), а также ряд эпизодов в «Мышкиной дудочке». В коллекции Лифаря хранилось несколько графических альбомов Ремизова.
20
Шестов (Шварцман) Л. И. (1866—1938) – русский философ, один из ближайших друзей Ремизова. Шестову был посвящен первый цикл снов «Бедовая доля» (1900—1909). Подробнее об их взаимоотношениях см. во вступ. ст. и коммент. И. Даниловой и А. Данилевского к публикации: Переписка Л. И. Шестова и А. М. Ремизова. – Русская литература. СПб., 1992. № 1—6; 1993. № 1,3.
21
Экзистенциональная философия (в современном написании: «экзистенциальная») – наиболее представительное в послевоенной Франции философское направление, оказавшее значительное влияние на литературу и искусство. Многие моменты мировоззрения и творчества Ремизова были созвучны установкам экзистенциалистов (к числу которых можно отнести и Л. Шестова; подробнее см.: Козьменко М. В. Мир и герой Алексея Ремизова. – Филологические науки. 1982. № 1). Ср., однако, резкую оценку основных выразителей этой философии (Н. Бердяева. Ж.-П. Сартра, А. Камю) в письме Кодрянской от 25 марта (7 апреля) 1948 г.: «А теперь – через 46 лет – почему имя Бердяева громко? Да потому, что все эти годы до последнего месяца марта он говорил „банальные вещи“, популярное изложение (как Сартр, Camus). <...> Никакого „безобразия“ ни в мысли, ни в слове, все до-нельзя прилично, на середину, эту приглаженную читательницу, которая и ест и спит, все во время и в меру» (Ремизов в своих письмах. С. 102).
22
Маларме Стефан (1842—1898) – французский поэт, произведения которого имели принципиально «темный», герметический характер (что комически контрастирует с приписываемым ему в ремизовском сне высказыванием).
Верлен Поль (1844—1896) – французский поэт, один из «проклятых». В своем знаменитом стихотворении «Искусство поэзии» провозгласил самодостаточную музыкальность единственным критерием подлинной поэзии.
23
«Ubi vita, ibi poesis» – «Где жизнь, там и поэзия» (лат.) – Девиз Н. И. Надеждина (1804—1856), русского критика и журналиста.
24
«Et ubi prosa, ibi mors» – «И где проза, там смерть» (лат.)
25
«Non solum mors, sed plurimi versus» – «Не просто смерть, но весьма разнообразными способами» (лат.)
26
Жид Андре (1869—1951) – французский писатель, лауреат Нобелевской премии. В молодости Ремизов совместно с С. П. Ремизовой-Довгелло перевели его произведение «Филоктет».
27
«конжэ» – здесь: требование хозяев оставить квартиру (одна из постоянно тяготеющих над Ремизовым жизненных перспектив; ср. примеч. к «Не туда»).
28
вишневая «обезьянья» кофта – курма. (см. также ниже: «...зеленая обезьянья курма...») – Ср. воспоминания Н. Кодрянской о своеобразии ремизовской манеры одеваться: «Алексей Михайлович необычайно застенчив, и вдруг эти его расшитые шелком тюбетейки, диковинные вязанные платки, цветные кофты, пестрые „шкурки“, как он их называл. Весь этот маскарад, я думаю, был не только выражением любви к краскам, но и желанием укрыться под красочным нарядом от чужих равнодушных глаз. <...> Вспоминаю, как А. М. ходил в префектуру подавать прошение о возобновлении картдидантите. <...> ...Было холодно, и он оделся не совсем обычно: поверх пальто закутался в длинную красную женскую шаль, перевязав ее на груди, как это делают бабы, крест-накрест; на голову надел еще вывезенную из России странной формы высокую суконную шапку, опушенную мехом. Сгорбленный, маленький, в очках, с лохматыми, торчащими вверх бровями, в невероятно больших калошах, зашагал в префектуру. В руках нес прошение на гербовой бумаге, расписанное им самим и разукрашенное разными заставками и закорючками: без сомнения, самый удивительный документ, когда-либо поданный в парижскую префектуру» (Кодрянская Н. Алексей Ремизов. С. 16).
29
Селиванов Кондратий Иванович (ум. 1832) – крестьянин Орловской губернии, основатель секты скопцов. Упоминаемое здесь «непревзойденное богоборчество» связано с его идеями, зафиксированными в книге «Страды» (род автобиографии, записанной учениками). «Кондратий Селиванов, сам имевший на себе три печати (трижды оскопившийся – „без всякого остатка“), предлагает людям всемирное оскопление – звери и птицы пускай себе топчутся. И уж, само собой, после такой операции место Вседержителя Творца опрастывается – делать Ему больше нечего: человек не плодится и не множится, а главное и не нуждается, и не надо никаких соловьев, ни майских, ни осенних – при перелете птиц – искушений; у оскопленного человека свой независимый мир: дар пророчества и дар восторга» (Ремизов А. Иверень. С. 278—279).
30
Сувчинский П. П. (1892—1983) – музыковед и философ-евразиец. Близкий знакомый Ремизова, благодаря которому писатель публиковался в евразийском журнале «Версты» (1925—1928).
31
В ночь, как в Тибете умер Далай Лама... – Имеется в виду смерть тринадцатого Далай Ламы в 1933 г.
32
...под серебряную змеиную шкуру...; В поле моих калейдоскопических конструкций... – Имеется в виду антураж ремизовской квартиры на улице Буало, на стенах которой висели абстрактные коллажи («конструкции»), выполненные самим хозяином. В своих «конструкциях» Ремизов нередко использовал оберточную фольгу.
33
«Уложение царя Алексея Михайловича» – Ремизов считал «Уложение» одним из немногих памятников русской литературы XVII века, которые были свободны от мертвящего церковнославянского влияния и сохранили подлинную русскую речь: «Живой оборот речи прозвучит в исторических памятниках – в подметных листах <...> Дьяки создали свой деловой стиль, завершенный в уложении 1649г. <...> По дьякам не останется читателям незамеченным на глаз или слух течение русской речи» (Кодрянская Н. Алексей Ремизов. С. 142).
34
Терешкович Константин Андреевич (1902—1978) – художник, один из самых респектабельных в русской эмиграции, в 1930—1950-х гг. в Париже было устроено несколько его персональных выставок.
35
Бахрак – Бахрах А. В. (1902—1985) – критик и мемуарист, автор очерка «Ремизову было бы сто лет» (Бахрах А. По памяти, по записям: Литературные портреты. Париж, 1980), переводчик на французский некоторых произведений Ремизова.
36
Шар Рене (1907—1988) – французский поэт. Ремизову, возможно, импонировало внимание Шара к философии высоко ценимого им Гераклита, а также метафизический пафос его поэтического сборника «Листки Гипноса» (1946).
37
Полян – Полан (Paulhan) Жан (1884—1968) – французский лингвист, литератор и издатель журналов авангардистского направления, автор статей о Ремизове и публикатор его переводов на французский, «ввел меня в свое французское Святилище Слова» (Ремизов А. Мышкина дудочка. С. 168).
38
кафе-о-лэ – кофе с молоком (фр.)
39
Елюар – Элюар Поль (1897—1952) – французский поэт, один из основателей сюрреализма.
40
Лели (Lely Gilbert) – французский литератор и историк литературы, автор биографии маркиза де Сада и др. работ, переводчик произведений Ремизова (см. Ремизов в своих письмах. С. 72).
41
Реалии этого сна отражены в воспоминаниях Ремизова: «Нынче летом (ок. 1933 г. – М. К.) я получил «конже» от хозяина. «Конже» по-русски: «убирайся ко всем чертям». И как однажды в Берлине, попал в заколдованный круг. Хозяин требует очистить квартиру, а налоговый «персептер» (сборщик) изволь уплатить все налоги и даже этого года, что подлежат рассрочке, а иначе съехать нельзя. <...> С. О. Карский и не раз водил меня в «Отель Масса», во французский союз писателей. Но там в конце концов ответили, что помочь мне не могут, помогают только французам, а что не печатают меня потому, верно, что я устарел, и тут уж никто и никак не поможет» (Ремизов А. Мышкина дудочка. С. 166).
42
Парен Брис – французский литератор, переводчик Ремизова.
43
NRF («Nouvelle Revue franaise») – престижный французский журнал, выходящий при издательстве «Галлимар». В 1925—1940 и 1953—1977 гг. редактировался близкими к Ремизову Ж. Поланом и М. Арланом.
44
Вейдле В. В. (1895—1979) – искусствовед, критик и поэт.
45
Зайцев Б. К. (1881—1972) – писатель, с Ремизовым знаком с 1905 г., когда тот работал в журнале «Вопросы жизни». Перечисляя визитеров Ремизова, В. П. Никитин пишет о Зайцеве, «приходившем из соседнего пригорода – Boulogne, дружески относившемся к А. М. и помогавшем устраивать его статьи в газете „Русская мысль“; они часто вспоминали Москву первых годов их выступлений на литературном поприще» (Никишин В. П. «Кукушкина» (Памяти А. М. Ремизова). Воспоминания. Публ. Н. Ю. Грякаловой. – Ежегодник рукописного отдела Пушкинского Дома на 1990 год. СПб., 1993. С. 288).
46
...на Комарове путешествовал... – «Дядя Комаров» – Евгений Брониславович Сосинский, художник, шофер, брат В. Б. Сосинского, навещавший Ремизова и иногда имевший возможность подвозить его по делам или на прогулку на автомобиле (См., например, в письме Кодрянской 8 мая 1947 года: «...за мной приедет брат Сосинского – Комаров (это я его так переиначил и на всю жизнь)» – Ремизов в своих письмах. С. 50).
47
Лорионов – Ларионов М. Ф. (1881—1964) – русский художник-авангардист.
48
Копытчик – Маковский С. К. (1877—1962) – художественный критик, поэт и мемуарист, издатель журнала «Аполлон», в котором публиковались рассказы Ремизова, один из участников издания его книги «Что есть табак. Гоносиева повесть» (1908). Копытчик – кличка, присвоенная ему Ремизовым.
49
«Оплешник» – издательство, под маркой которого вышли в свет почти все парижские книги Ремизова, начиная с 1950 г. Эпизод с Маковским, возможно, навеян реальными событиями, о которых писатель сообщает Кодрянской в письме от 14 августа 1949 г. (период, когда обсуждалась идея создания «Оплешника»): «Приходит прощаться Копытчик. Про моего „Оплешника“ стали говорить „Оплёшник“, все поверили и волнуются. И во вдохновителя-чародея Солончука (к сожалению, Солончук уезжает в Индию, в Калькутту). <...> Копытчик без обещаний: он убежден, что „Оплешник“ меня будет печатать, а Солончук платить гонорар: 5000 frs в месяц» (Ремизов в своих письмах. С. 137). Ср. более позднее высказывание: «Не будь „Оплешника“, – говорит Алексей Михайлович, – мое имя не существовало бы на книжном рынке. ...Ненапечатанные книги-рукописи меня задушили бы» (Кодрянская Н. Алексей Ремизов. С. 30).
50
Бретон Андре (1896—1966) – французский писатель, один из основателей сюрреализма.
51
Шардон Лягаш; Буало; Национ. – название парижских улиц.
52
ажан – полицейский (фр.)
53
«Я тоже не стремлюсь в пожарные». – Подтекст этого сна, возможно, связан со следующим высказыванием Ремизова: «Я представляю себе (но принять не могу), как запивают от горя. Ничего не надо заглушать (это по-моему), а „окристаллизовывать“. Заглушать, значит погасить сердце, погасить глаза, погасить голос. Я люблю пожары и понимаю пожарных, но (для себя) в пожарные поступать не собирался» (Ремизов в своих письмах. С. 65).
54
Солончук – См. коммент. к «Петли, узлы и выступы».
55
...в Большом Толмачевском переулке... – место, где родился Ремизов.
56
Спутник-алабор – Алабор – суетной, неугомонный (диалектн.).
57
To die, to sleep... (эпиграф) –
Умереть, уснуть. Уснуть! И видеть сны, быть может? Вот в чем трудность; Какие сны приснятся в смертном сне, Когда мы сбросим этот бренный шум, – Вот что сбивает нас... Шекспир У. Гамлет. Акт III. Сцена 1. (Пер. М. Лозинского)
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6
|
|