Девушка встала. Я отшатнулся. На голове у нее бесформенным мешком возвышался шелковый черный тюрбан, из которого дулами револьверов торчали какие-то металлические гильзы.
— Не совсем. Но как-то уж больно воинственно.
Она потянулась к тюрбану и одним движением распустила его. Моему взгляду открылись пышные волосы, все сплошь увешанные трубочками бигуди, которые своей конструкцией из металла и проволоки сильно напоминали немецкие ручные гранаты.
— Вы про это? — спросила она. — Про прическу? Мне скоро фотографироваться, вот я и завилась.
— Вид у вас такой, будто вы изготовились палить из всех орудий, — сказал я.
Она вдруг рассмеялась.
— Я бы с удовольствием, если б могла.
— Вообще-то у меня в комнате вроде еще оставалась бутылка, — признался я. — Могу принести. Рюмок здесь хватает.
В бутылке оставалась еще добрая половина. Мойков отпустил мне ее по себестоимости. В одиночку я не пил, зная, что от этого скорбь на душе только еще безутешнее. Ничего особенного от девицы с пистолетами в волосах я не ждал, но от своей пустой комнатенки ожидал и того меньше. Уходя, я снял со стола бронзу и сунул в шкаф.
Когда я вернулся, меня ждала совершенно другая Мария Фиола. От слез не осталось и следа, личико напудренное и ясное, а волосы избавились от уродливых металлических трубок. Против ожидания, они не рассыпались бесчисленными мелкими локонами, а свободно падали вниз, образуя элегантную волну только вокруг затылка. К тому же они не были крашеными и жесткими, вроде соломы, как мне сперва показалось. Волосы у нее были светло-каштановые, с чуть красноватым отливом.
— А с какой стати вы пьете водку? — поинтересовалась она. — У вас на родине водку не пьют.
— Я знаю. В Германии пьют пиво и шнапс, это такая разбавленная водка. Но я забыл свою родину и ни пива, ни шнапса не пью. Да и по части водки не такой уж большой любитель. Но вы-то с какой стати водку пьете? Вроде бы в Италии это тоже не самый популярный напиток?
— У меня мама русская. И потом, водка единственный алкогольный напиток, который ничем не пахнет.
— Тоже веская причина, — заметил я.
— Для женщины — очень веская. А что предпочитаете вы?
«Очень содержательная беседа», — пронеслось у меня в голове.
— Да что придется, — ответил я. — Во Франции пил вино, если было.
— Я в этом не участвовал. Я в это время сидел во французском лагере для интернированных лиц.
— Ну разумеется. Как представитель вражеской страны. Как враг.
— Как беженец из Германии. — Я засмеялся. — Вы, кажется, забыли, что Италия и Германия союзники. Они и на Францию вместе напали.
— Я тоже.
— Я тоже, — поневоле повторил я. — Выходит, что по части неприятия мы с вами почти союзники.
Девушка глянула на меня с сомнением. Потом заметила:
— Наверное, можно и так посмотреть.
— Иногда это единственная возможность. Кстати, по вашей логике Мойков до недавних пор тоже был в когорте извергов. Немцы заняли его родную деревню и всех жителей сделали тевтонами. Но сейчас это все позади. Русские вернулись, и он теперь снова русский. Наш с вами враг, если по-вашему.
Мария Фиола рассмеялась.
— Интересно у вас получается. Кто же мы на самом деле?
— Люди, — сказал я. — Только большинство, похоже, давным-давно об этом забыли. Люди, которым предстоит умереть, но большинство, похоже, давным-давно забыли и об этом. Меньше всего человек верит в собственную смерть. Еще водки?
— Нет, спасибо. — Она встала и протянула мне руку. — Мне надо идти. Работать.
Я проводил ее глазами. Она уходила совершенно бесшумно, не семеня, не цокая каблучками, не уходила, а плыла, скользила мимо уродливых плюшевых рыдванов, словно их и не было с нею рядом. Должно быть, профессиональный навык манекенщицы, подумал я. Шелковый платок теперь туго облегал ее плечи, сообщая всей фигуре неожиданную гибкость и худобу, но никак не хрупкость — скорее какую-то стальную, почти грозную элегантность.
Я отнес бутылку обратно в номер и вышел на улицу. Резервный портье Феликс О'Брайен стоял у подъезда — пивом от него несло, как из бочки.
— Как жизнь, Феликс? — спросил я вместо приветствия.
Он передернул плечами.
— Встал, поел, отбатрачил свое, пошел спать. Какая это жизнь? Вечно одно и то же. Иногда и впрямь не поймешь, чего ради небо коптить.
— Да, — согласился я. — Но ведь коптим же.
V
— Джесси! — вскричал я. — Возлюбленная моя! Благодетельница! Радость-то какая!
Круглая мордашка с румяными щечками, угольками глаз и седым пучком пышной прически ничуть не изменилась. Джесси Штайн стояла в дверях своей маленькой нью-йоркской квартирки, как стояла прежде в дверях просторных берлинских апартаментов и как стаивала потом, уже в изгнании, в дверях самых разных жилищ и прибежищ во Франции, Бельгии, Испании, — неизменно улыбчивая, готовая помочь, словно у нее самой никаких забот нету. У нее и не было своих забот. Ее единственная забота, сущность всего ее «я» состояла в том, чтобы помогать другим.
— Бог ты мой, Людвиг! — запела она. — Когда же мы в последний раз виделись?
Самый расхожий эмигрантский вопрос. Я уже не помнил.
— Наверняка еще до войны, Джесси, — сказал я. — В те счастливые времена, когда за нами гонялась французская полиция. Только вот где? На каком из этапов «страстного пути»? Случайно не в Лилле?
Джесси покачала головой.
— А не в тридцать девятом в Париже? Перед самой войной?
— Ну конечно же, Джесси! Отель «Интернациональ», теперь вспомнил. Ты угощала нас с Равичем картофельными оладьями, причем пекла их прямо у него в номере. И даже брусничное варенье к оладьям принесла. Это было последнее брусничное варенье в моей жизни. С тех пор я брусники в глаза не видел.
— Это целая трагедия, — заметил Роберт Хирш. — В Америке ты ее тоже не увидишь, здесь брусники нет. Вместо нее тут другие ягоды — loganberriesnote 18. Но это совсем не то. Впрочем, надеюсь, ты не сбежишь из-за этого обратно в Европу, как актер Эгон Фюрст.
— А ему-то чего не хватало?
— Ни в одном ресторане Нью-Йорка он не мог получить салат из птицы. Он эмигрировал, приехал сюда, но отсутствие салата из птицы приводило его в отчаяние. Так и вернулся в Германию. Вернее, в Вену.
— Это нечестно, Роберт, — вступилась за Фюрста Дженни. — Просто он тосковал по родине, по дому. И потом, он не мог здесь работать. Он не знал языка. А здесь никто не знал его. В Германии-то Фюрста всякий знает.
— Он не еврей, — насупился Хирш. — По родимой Германии только евреи и тоскуют. Парадоксально, но факт.
— Это он про меня, — пояснила Джесси со смехом. — Какой же он злюка! Но у меня сегодня день рожденья, и мне на его выпады плевать! Заходите! У нас сегодня яблочный штрудель и крепкий свежий кофе! Совсем как дома. Настоящий кофе, а не та разогретая бурда, которую американцы почему-то называют этим словом.
Джесси, ангел-хранитель всех эмигрантов. Еще до тридцать третьего, у себя в Берлине, она была второй матерью всем нуждающимся актерам, художникам, литераторам и просто интеллигентам. Наивный, не омраченный и тенью критичности энтузиазм позволял ей каждый день пребывать в состоянии эйфории. Это состояние, однако, находило себе выход не только в том, что она держала салон, где ее толпами осаждали режиссеры и продюсеры, но и в повседневной помощи ближним: она спасала распадающиеся браки, выслушивала исповеди и утешала отчаявшихся, понемножку давала в долг, помогала влюбленным, посредничала между авторами и издателями и благодаря своему упорству добивалась многого: издатели, продюсеры, директора театров хоть и считали ее назойливой, но противостоять ее бескорыстию и столь очевидной доброте были не в силах. Приемная мать многочисленных и непутевых питомцев, она жила сотнями их жизней, своей собственной по сути уже не имея. Какое-то время, еще в Берлине, при ней находился некто Тобиас Штайн, неприметный господин, заботившийся о том, чтобы гостям всегда было что есть и пить, но в остальном скромно державшийся в тени. Потом, уже в изгнании, он так же тихо и неприметно умер от воспаления легких в одном из городов великого «страстного пути».
Сама Джесси переносила изгнание так, будто это несчастье постигло не ее, а кого-то другого. Ее нисколько не удручало то, что она лишилась дома и всего состояния. Она продолжала опекать теперь уже беглых и изгнанных художников, встречавшихся ей на пути. Способность Джесси создавать вокруг себя атмосферу домашнего уюта, равно как и ее неколебимая жизнерадостность, были поразительны. Чем больше в Джесси нуждались, тем лучистей она сияла. При помощи пары подушечек и одной спиртовки она исхитрялась превратить замызганный гостиничный номер в некое подобие родины и домашнего очага, где она кормила, поила и обстирывала своих непрактичных, беспомощных, а теперь еще и неведомо куда судьбою заброшенных чад; а когда после смерти господина Тобиаса Штайна вдруг выяснилось, что скромный покойник и после смерти о ней позаботился, завещав ей приличную сумму в долларах в парижском филиале нью-йоркского банка «Гаранта Траст», она и ее почти целиком истратила на своих подопечных, оставив себе лишь самую малость на жизнь и еще на билет до Нью-Йорка океанским лайнером «Королева Мэри». Не слишком интересуясь политикой, она, конечно, понятия не имела, что билеты на все заокеанские рейсы уже много месяцев как распроданы, поэтому даже не удивилась, когда билет ей тем не менее достался. Случилось так, что, когда она стояла у кассы, произошло неслыханное: в кассу сдали билет, Кого-то накануне отплытия хватил удар. Поскольку именно Джесси была в очереди первой, она и стала обладательницей билета, за который другие отдали бы целое состояние. Что до Джесси, то она даже не намеревалась оставаться в Америке, она хотела лишь снять со счета вторую часть своих денег, которую дальновидный супруг предусмотрительно оставил ей уже в головном, нью-йоркском отделении «Гаранта Траст», и тут же плыть обратно. Она уже третий день была в плавании, когда разразилась война. В итоге Джесси так и пришлось остаться в Нью-Йорке. Обо всем этом мне рассказал Хирш.
Гостиная у Джесси оказалась небольшая, но совершенно в ее стиле. Повсюду подушечки, множество стульев, шезлонг и уйма фотографий на стенах, почти все с велеречивыми посвящениями хозяйке. Часть из них в черной траурной окантовке.
— Список Джессиных утрат, — сказала изящная дама, сидевшая под фотографиями. — Там вон Газенклевер. — Она указала на один из фотоснимков в траурной рамке.
Газенклевера я хорошо помнил. В тридцать девятом его, как и всех эмигрантов, кого удалось сцапать, французы бросили в лагерь для интернированных. Когда немцы были всего в двух километрах от этого лагеря, Газенклевер ночью покончил с собой. Он не хотел попадаться в руки соотечественников, которые определили бы его уже в свой концлагерь и там замучили бы до смерти. Однако, против всех ожиданий, немцы в лагерь так и не вошли. В последний момент частям было приказано совершить обходной маневр, и гестаповцы второпях просто проскочили лагерь. Но Газенклевер был уже мертв.
Я заметил, что Хирш рядом со мной тоже смотрит на портрет Газенклевера.
— Я не знал, где он, — сказал он. — Я хотел его спасти. Но в то время повсюду был такой кавардак, что труднее было найти человека, чем его вызволить. Бюрократия в сочетании с французской безалаберностью — страшная вещь. Они даже не хотели никому зла, но те, кто угодил в эти путы, были обречены.
Чуть в стороне от списка утрат я заметил фото Эгона Фюрста, без черной рамки, но с косой траурной полосой в нижнем углу.
— А это как понимать? — спросил я у изящной дамы. — Или траурная лента означает, что его убили в Германии?
Дама покачала головой.
— Тогда он был бы в рамке. А так Джесси просто скорбит о нем. Поэтому у него всего лишь полоска. И висит он поодаль. Все настоящие покойники висят вон где, рядом с Газенклевером. Их там уже много.
Похоже, в мире воспоминаний у Джесси был большой порядок. Даже смерть можно окружить мещанским уютом, думал я, не отрывая взгляда от пестрых подушечек на шезлонге под фотографиями. Иные из актеров были в костюмах персонажей, с успехом сыгранных когда-то в Германии или в Вене. Должно быть, Джесси привезла эти фотографии с собой. Теперь, в нафталинном бархате, в бутафорских доспехах, кто с мечом, кто при короне, они счастливо и победительно улыбались из своих траурных рамок.
На другой стене гостиной висели фотографии тех друзей Джесси, которые пока что были живы. И здесь большинство составляли актеры и певцы. Джесси обожала знаменитостей. Среди них нашлось место и паре-тройке писателей и врачей. Трудно сказать, какой из этих паноптикумов производил более загробное впечатление — тех, что уже умерли, или тех, что еще живы и не ведают своей смерти, но уже как бы чают ее: в потускневшем ореоле былых триумфов — в облачении ли вагнеровского героя с бычьими рогами на голове, в костюме ли Дон-Жуана или Вильгельма Телля, — они грустно глядели со стены, став с годами куда скромней и безнадежно состарившись для ролей, в которых запечатлены на фото.
— Принц Гомбургский! — продребезжал скрюченный человечек у меня за спиной. — Это когда-то был я! А теперь?
Я оглянулся. Потом снова посмотрел на фото. — Это вы?
— Это был я, — с горечью уточнил старообразный человечек. — Пятнадцать лет назад! Мюнхен! Театр «Каммершпиле»! В газетах писали, что такого Принца Гомбургского, как я, десять лет не было. Мне пророчили блестящее будущее. Будущее! Звучит-то как! Будущее! — Он отвесил судорожный поклон. — Позвольте представиться: Грегор Хаас, в прошлом — актер «Каммершпиле».
Я пробормотал свое имя. Хаас все еще смотрел на свое Неузнаваемое фото.
— Принц Гомбургский! Разве тут можно меня узнать? Конечно, нет! У меня тогда еще не было этих жутких морщин, зато были все волосы! Только за весом надо было следить. Я питал слабость к сладкому. Яблочный штрудель со взбитыми сливками. А сегодня? — Человечек распахнул пиджак, висевший на нем мешком, — под ним обнаружился жалкий, впалый живот. — Я говорю Дженни: сожги ты все эти фотографии! Так нет же, она дорожит ими, как родными детьми. Это у нее называется «Клуб Джесси»! Вы это знали?
Я кивнул. Так именовались подопечные Джесси уже во Франции.
— Вы тоже в нем состоите? — спросил Хаас.
— Время от времени. Да и кто не состоит?
— Она мне тут работу устроила. Немецким переводчиком на фирме, которая ведет обширную переписку со Швейцарией. — Хаас озабоченно оглянулся. — Не знаю, надолго ли. Эти швейцарские фирмы все чаще норовят сами писать по-английски. Если и дальше так пойдет, мои услуги вскоре не понадобятся. — Он глянул на меня исподлобья. — От одного страха избавишься, так другой уже тут как тут. Вам это знакомо?
— Более или менее. Но к этому привыкаешь.
— Кто привыкает, а кто и нет, — неожиданно резко возразил Хаас. — И однажды ночью лезет в петлю.
Он сопроводил свои слова каким-то неопределенным движением руки и снова поклонился.
— До свидания, — сказал он.
Только тут я осознал, что мы говорили по-немецки. Почти все вокруг говорили по-немецки. Я вспомнил, что Джесси еще во Франции придавала этому особое значение. Она считала, что, когда эмигранты говорят друг с другом не на родном языке, это не просто смешно, а чуть ли не предательство. Она, несомненно, принадлежала к той школе эмигрантов, в восприятии которых нацисты были чем-то вроде племени марсиан, вероломно захвативших их беззащитную отчизну; в отличие от другой школы, которая утверждала, что в каждом немце прячется нацист. Была также третья школа, которая шла еще дальше и заявляла, что нацист прячется вообще в каждом человеке, про сто это состояние по-разному называется. Эта школа, в свою очередь, делилась на два течения — философское и воинствующе практическое. К последнему принадлежал Роберт Хирш.
— Ну что, Грегор Хаас поведал тебе свою историю? — спросил он, подходя.
— Да. Он в отчаянье из-за того, что Джесси вывесила у себя его фотографию. Он бы предпочел все прошлое забыть.
Хирш рассмеялся.
— Да его комнатенка сплошь обклеена фотографиями времен его недолгой славы. Он скорее умрет, чем позабудет о своих несчастьях. Это же прирожденный актер. Только теперь он играет не Принца Гомбургского на сцене, а горемыку Иова в реальной жизни.
— А что с Эгоном Фюрстом? — спросил я. — На самом-то деле почему он уехал?
— Ему не давался английский. И кроме того, у него просто в голове не укладывалось, как это его никто здесь не знает. С актерами такое бывает. В Германии он же был знаменитость. И с первых шагов, начиная с паспортного контроля и с таможни, никак не мог привыкнуть, что о нем никто слыхом не слыхал, что свою прославленную фамилию ему приходится диктовать чуть ли не по буквам. Его это просто убивало. Сам знаешь — что для одного пустяк, для другого трагедия. А уж когда на киностудии ему, как какому-нибудь безвестному новичку, предложили пробные съемки, это был конец. После такого позора он твердил только одно — домой. Вероятно, еще жив. Иначе Джесси наверняка знала бы. А вот играет он там, в Германии, или нет — неизвестно.
К нам подпорхнула Джесси.
— Кофе готов! — радостно объявила она. — И яблочный штрудель тоже! Прошу к столу, дети мои!
Я обнял ее за плечи и поцеловал.
— Ты опять спасла мне жизнь, Джесси! Ведь это ты сподвигла Танненбаума прийти мне на выручку.
— Ерунда! — Она высвободилась из моих объятий. — Люди не так-то быстро погибают. А уж ты и подавно!
— Ты уберегла меня от вынужденного круиза на одном из современных «летучих голландцев». Из порта в порт, но без права пришвартоваться.
— Они что, правда есть? — спросила она. Правда, — ответил я. — Битком набитые эмигрантами, в основном евреями. И детьми тоже.
На кругленькое личико Джесси набежала тень.
— Ну почему они не оставят нас в покое? — простонала она. — Нас ведь так мало осталось.
— Как раз поэтому, — ответил Хирш. — Нас не опасно гнать на бойню. Нам не опасно отказать в помощи. Мы самые терпеливые жертвы на свете.
Джесси повернулась к нему.
— Роберт, — сказала она. — У меня сегодня день рожденья. И я старая женщина. Дай нам сегодня вечером насладиться самообманом. Я сама испекла яблочный штрудель. И кофе сама сделала. А вон и наши сестрички, Эрика и Беатрис. Они помогали мне готовить, а сейчас потчуют гостей. Так что сделай одолжение — пей, ешь до отвала, но прекрати каркать. Хоть бы раз обошелся без политических проповедей!
Я увидел изящную женщину, что прежде сидела под фотографиями; теперь она приближалась к нам с кофейником. За ней следовала другая, они были похожи как две капли воды. Женщины и одеты были одинаково.
— Близняшки! — гордо пояснила Джесси, будто она сама была автором этого чуда природы. — Настоящие! И прехорошенькие! Когда-нибудь они прославятся в кино!
Близняшки, пританцовывая, обхаживали гостей. Это были крашеные блондинки, длинноногие и темноглазые.
— Ну как их различить! — произнес чей-то голос совсем рядом. — При этом одна, говорят, жуткая потаскушка, а вторая оплот добродетели.
— Но имена-то у них разные, — заметил я.
— В том-то и штука! — оживился обладатель голоса. — Эти стервы меняются именами! Выдают себя друг за дружку. Это у них игра такая. Только ежели кто влюблен, то для него это уже не игра, а дьявольская забава.
Я с интересом поднял глаза. Влюбиться в близнецов — это было что-то новенькое.
— Вы в одну влюблены или в обеих сразу? — полюбопытствовал я.
— Меня зовут Лео Бах, — представился мужчина. — Если честно, то в потаскушку, — охотно объяснил он. — Только не знаю, в которую из них.
— Но это же довольно просто выяснить.
— Я тоже так полагал. Как раз сегодня, когда у обеих заняты. Потихоньку ущипнул одну за зад — она мне в отместку пролила кофе на мой синий костюм. Тогда я то самое с другой проделал — так она мне тоже кофе на костюм выплеснула! И теперь уже я не знаю — то ли я два раза одну и ту же ущипнул, то ли все-таки разных. Эти близняшки — они такие шустрые. Носятся по квартире — не уследишь. Вот вы лично как считаете? Меня что с толку сбивает: оба раза одинаковая реакция — кофе на костюм. Пожалуй, это скорее говорит о том, что я щипал одну и ту же, вам не кажется?
— А вы не хотите попытать счастья еще разок? Но так, чтобы не упускать обеих из виду?
Лео Бах затряс головой.
— У меня и так уже весь костюм мокрый. А он у меня один.
— Но, по-моему, на синем костюме пятна от кофе не остаются.
— Не в пятнах дело. В пиджаке, во внутреннем кармане, все мои деньги. Третьей чашки кофе пиджак может не выдержать, деньги промокнут и сделаются непригодными. Этого я себе позволить не могу.
Одна из близняшек внезапно оказалась возле нас с кофе и пирожными. Лео Бах невольно отпрянул и лишь потом жадно потянулся за пирожным. В это же время ко мне с чашкой кофе подошла вторая. В другой руке у нее был кофейник. Бах прекратил жевать и не сводил с нее глаз, пока она не отошла.
— Ну вертихвостки! — пробурчал он. — Святая невинность, понимаешь! Даже по голосу их не различить!
— Тяжело вам, — посочувствовал я. — Но, может, им обеим не нравится, когда их щиплют за зад? В определенных кругах это считается несколько примитивным способом заигрывания.
Бах только отмахнулся.
— О чем вы говорите! Какие там «определенные круги»! Мы эмигранты! Разнесчастные твари!
Вместе с Хиршем мы вернулись в его магазин. За окнами в потоках света, шума и людской толчеи пробуждалась ночная жизнь большого города. Свет мы зажигать не стали — его было достаточно и так. Невидимая плоскость оконного стекла отгораживала нас от шума. Мы сидели в магазине, как в пещере, и мелькания огней с улицы двойными контурами отражались в огромных, округлых и выпуклых зрачках телевизионных экранов. Ни один из телевизоров не был включен, они молчаливо сгрудились вокруг нас, и казалось, мы перенеслись в безмолвный мир робототехники будущего, где все, что там, за окном, вертелось в агрессивной, потной, пугливой и мучительной человеческой кутерьме, а здесь уступило место безукоризненному и бесчувственному совершенству технических решений.
— Даже странно, до чего здесь, в Америке, все по-другому, — сказал Хирш. — Ты не находишь?
Я покачал головой. Он встал и принес бутылку перно и два небольших стакана. Потом подошел к холодильнику и достал оттуда ванночку со льдом. На секунду свет из холодильника ярко выхватил из темноты его узкое лицо с пышной светло-рыжей шевелюрой. Хирш по-прежнему смахивал скорее на облезлого провинциального лирика, чем на маккавейского ангела мщения.
— По-другому, чем во время бегства, — пояснил он. — Чем во Франции, Голландии, Бельгии, Испании, Португалии. Там клочок привычного домашнего быта казался заветной, почти недосягаемой мечтой. Комната с постелью, теплая печь, вечер в кругу друзей. Или Джесси, как ангел благовещенья, с кульком картофельных оладий и кофейником настоящего кофе в руках. То были просветы, блаженные оазисы отдохновения на зловещем фоне постоянной угрозы. А теперь? Во что это все выродилось? В благостные мещанские посиделки за кофейком. В тошный обывательский уют. Ты так не считаешь?
— Нет, — не согласился я. — Просто угроза стала меньше, вот и все. И сразу полезло в глаза все обыкновенное. Лично я — за уют и безопасность мещанских посиделок. Когда люди по крайней мере уверены, что завтра могут увидеться снова. В Европе мы этой уверенности не знали никогда. — Я рассмеялся. — Или ты предпочтешь чувство опасности, лишь бы придать мещанскому уюту ореол романтики? Как врачи, которые при эпидемиях холеры готовы выказать куда больше героизма, чем при обычном гриппе?
— Да нет. конечно! Просто меня злит вся эта атмосфера. Смесь покорности, бессильного гнева, протеста, который ни к чему не ведет и тут же угасает, обиды и всенепременного висельного юмора. Вместо того чтобы негодовать — одно ерничанье и беззубые эмигрантские шуточки!
Я посмотрел на Хирша внимательно.
— А что им еще делать? — спросил я наконец. — Конечно, может эмигранты и не оправдывают твоих ожиданий, но они же не по своей воле стали искателями приключений. Да, они обрели здесь какую-то безопасность, но они все еще люди второго сорта. Их только терпят; enemy aliens — вот ведь как их тут называют. Вражеские чужестранцы. И они теперь на всю жизнь останутся вражескими чужестранцами, даже если вернутся в Германию. Даже в Германии.
— А ты думаешь, они вернутся?
— Не все, но некоторые. Если не умрут раньше. Чтобы жить без корней, надо иметь сильное сердце. А несчастье редко выступает в геройской тоге. Они живут чужой, заемной жизнью, без родины, и за душой у них, Роберт, ничего, кроме повседневного обывательского мужества, а вместо будущего — одни только прекраснодушные иллюзии. — Я отставил свой стакан. — Черт возьми, я уже начинаю произносить проповеди. Это все от анисовки. Или от темноты. У тебя ничего другого выпить нету?
— Коньяк, — откликнулся Роберт. — Курвуазье.
— Да это же дар божий!
Он встал и пошел за бутылкой. Я смотрел на его силуэт на фоне освещенного улицей окна. Бог ты мой, думал я, неужто его и вправду гложет тоска по всей этой недавней жизни, полной горечи, мытарств и треволнений? Я давно его не видел, и я знал, как быстро это случается. Память — лучший фальсификатор на свете; все, через что человеку случилось пройти, она с легкостью превращает в увлекательные приключения; иначе не начинались бы все новые войны. К тому же Роберт Хирш вел совсем другую жизнь, чем остальные эмигранты: жизнь маккавея, мстителя и спасителя в беде, — жизнью жертвы он не жил. Неужтo лик смерти совсем исчез с его горизонта в тумане буден, в дымке безопасности? — думал я. Думал, признаюсь, не без зависти, ибо на моем проклятом небосклоне этот лик всходил каждую ночь, так что мне частенько приходилось зажигать свет, когда очередной кошмар вырывал меня из сна.
Хирш откупорил коньяк. Благоуханный аромат тотчас же разлился по комнате. Это был добрый старый коньяк еще довоенных времен.
— Помнишь, где мы пили его в первый раз? — спросил Хирш.
Я кивнул.
— В Лане. Когда в курятнике прятались. Мы тогда еще решили составить «Ланский катехизис». Какая-то призрачная была ночь, осененная страхом, коньяком и куриным квохтаньем. А бутылку ты тогда у коллаборациониста-виноторговца конфисковал.
— Украл, — уточнил Хирш. — Но в ту пору мы употребляли только возвышенные выражения. Как и нацисты.
«Ланский катехизис»— это было собрание практических советов беглецу, своеобразный кладезь опыта, накопленного эмигрантами на этапах «страстного пути». Где бы ни встречались беженцы, они неизменно обменивались друг с другом сведениями о новых ухищрениях полиции и новых способах от них защититься. В конце концов мы с Хиршем начали все эти вещи записывать, создавая нечто вроде пособия для начинающих. Там были адреса, где беженцу могли помочь, и другие, которых надо было сторониться; перечни легких или особо опасных пропускных пунктов; фамилии доброжелательных или же особо злокозненных пограничных и таможенных офицеров; укромные места для передачи друг другу почты; музеи и церкви, не проверяемые полицией; рекомендации, где и как легче провести жандармов. Сюда же потом вошли имена надежных связных, которые знали, как уйти от гестапо, а еще, постепенно, — перлы эмигрантской житейской мудрости, философские сентенции гонимых и горький юмор выживания.
Кто-то постучал в окно. С улицы нас пристально разглядывал лысый мужчина. Потом постучал снова, еще сильней. Тогда Хирш встал и открыл дверь.
— Мы не жулики, — объяснил он. — Мы тут живем.
— Вот как? Тогда с какой стати вы сидите здесь после закрытия магазина, да еще в темноте?
— Мы и не гомосексуалисты. Мы строим планы на будущее. Будущее наше мрачно, вот мы и сидим во мраке.
— Чего-чего? — переспросил мужчина.
— Можете вызывать полицию, если вы нам не верите, — отрезал Хирш и захлопнул дверь перед носом у лысого.
Он вернулся к столу.
— Америка — страна соглашательства и единомыслия, — сказал он. — Каждый смотрит на соседа и все делает точно так же и в одно и то же время. Всякий инакий подозрителен. — Он отставил свой стаканчик с абсентом и тоже принес себе рюмку поменьше. — Забудь все, что я тебе сегодня говорил, Людвиг. Сам знаешь, бывают такие моменты. — Он усмехнулся. — «Ланский катехизис», параграф двенадцатый: «Эмоции, равно как и заботы, омрачают ясную голову. Все еще сто раз переменится».
Я кивнул.
—
Ты не подумывал пойти здесь в армию? — спросил я.
Хирш отпил, глоток коньяка, потом ответил:
—
Подумывал. Они меня не хотят. «Опять немец, еще один немец»— вот что они мне сказали. Может, они и правы. Им лучше знать. Предложили на Тихий океан, воевать с японцами. Но тут я сам не согласился. Я ведь не наемник, чтобы за деньги в людей стрелять. Может, они и правы. А вот ты стал бы в немцев стрелять, если б они тебя в армию взяли?
— В некоторых стал бы.
— В некоторых, которых ты лично знаешь, — наседал он. — А в других? Во всех остальных?
Я задумался.
—
Это чертовски трудный вопрос, — сказал я наконец.
Хирш горько усмехнулся.
—
На который нет ответа, верно? Как нет ответа для нас, граждан мира, и на многие другие. Мы и не там, и не здесь. И в покинутую отчизну нам нельзя, и новая страна нас не принимает. И генералы, которые нам не верят, пожалуй, даже правы.
Я не стал возражать Роберту. Да и что возразишь? Мы попали в это положение, но не мы его создали. Здесь все решено до нас. И большинство с этим положением смирилось. Только мятежное сердце Роберта Хирша не желало смиряться.
— В Иностранный легион берут немцев, — сказал я наконец. — И даже гражданство обещают. После войны.
— Иностранный легион! — Хирш презрительно хмыкнул. — И загонят в Африку, дороги строить.