— Зато другие возвращаются, — сказала она.
— Какие другие?
— Ну, их противники, разумеется. Так ведь всегда бывает. — Хозяйка крикнула что-то горничной, убиравшей комнату. — У нас старый отель, — произнесла она не без гордости. — И наши гости охотно приезжают обратно. Они уже дожидаются своих прежних комнат.
— Уже дожидаются? — удивился Равик. — Кто дожидается?
— Господа из враждебного лагеря. Многие из них уже жили здесь. С тех пор прошло немало времени, и кое-кого, конечно, убили. Но остальные находились в Биаррице и в Сен-Жан-де-Люз, дожидаясь, пока освободятся комнаты.
— Разве они уже были у вас?
— Но, мсье Равик, помилуйте! — Хозяйка удивилась такой непонятливости.
— Конечно, были. При диктаторе Примо де Ривера. Тогда им пришлось бежать, и они жили у нас. Когда Испания стала республиканской, они вернулись домой, а сюда прибыли монархисты и фашисты. Теперь их у нас почти нет. Уехали, а республиканцы снова приезжают. Разумеется, те, кто уцелел.
— Верно. Об этом я не подумал.
Хозяйка заглянула в одну из комнат. Над кроватью висела цветная литография с изображением короля Альфонса.
— Жанна, сними его! — крикнула хозяйка.
Горничная принесла портрет.
— Так. Поставь сюда.
Хозяйка прислонила портрет к стене и пошла дальше. В следующем номере висел портрет генерала Франко.
— Этого тоже. Поставь рядом с Альфонсом.
— А почему, собственно, испанцы, уезжая, не взяли портреты с собой? — спросил Равик.
— Когда эмигранты возвращаются на родину, они редко берут с собой портреты, — объяснила хозяйка. — На чужбине эти портреты утешают. А когда возвращаешься, они уже не нужны. Возить с собой громоздкие рамы неудобно, да и стекло легко бьется. Портреты почти всегда остаются в отелях.
Она прислонила к стене в коридоре еще два портрета жирного генералиссимуса, еще одного Альфонса и небольшой портрет генерала Кейпо де Льяно.
— Святых трогать не надо, — решила она, заметив на стене красочную репродукцию Мадонны. — Святые держат нейтралитет.
— Не всегда, — сказал Равик.
— В тяжелые времена у Бога всегда есть какой-то шанс. Не раз я уже видела здесь атеистов за молитвой. — Энергичным жестом хозяйка поправила свою левую грудь. — А вам разве не приходилось молиться, когда вас брали за горло?
— Конечно. Но я ведь не атеист. Я просто маловерующий.
Появился коридорный с целой охапкой портретов
— Хотите переменить декорации? — спросил Равик.
— А как же? В нашем деле требуется большой такт. Иначе никак не завоюешь добрую славу. Особенно если имеешь дело с такими клиентами, как наши; они, откровенно говоря, крайне щепетильны в таких вопросах. Кому понравится, если со стены на тебя гордо взирает намалеванный яркими красками смертельный враг, да еще в золотой рамке? Разве я не права?
— Стопроцентно.
Хозяйка обратилась к коридорному:
— Адольф, поставь портреты сюда. Или лучше к стене, там светлее, пусть стоят рядышком, чтобы их было хорошо видно.
Коридорный пробурчал что-то себе под нос и занялся подготовкой экспозиции.
— А сейчас что вы развесите в комнатах? — не без интереса спросил Равик. — Оленей, пейзажи, извержение Везувия и все такое прочее?
— Только если не хватит старых портретов.
— Каких старых?
— Тех, что висели тут раньше. Эти мсье оставили их здесь, когда пришли к власти и вернулись на родину. Вот посмотрите.
Она указала на левую стену коридора, где уже были расставлены новые портреты. Они выстроились в ряд — как раз напротив тех, что вынесли из комнат. Здесь были два портрета Маркса, три портрета Ленина, из которых один был наполовину заклеен бумагой, несколько небольших, вставленных в рамку портретов Негрина и других руководителей республиканской Испании, портрет Троцкого. Эти портреты были скромны, не бросались в глаза, не блистали красками, орденами и эмблемами, как все эти помпезные альфонсы, франко и примо де ривера, стоявшие визави вдоль правой стены. Два мира молча уставились друг на друга в тускло освещенном коридоре, а между ними прохаживалась хозяйка французского отеля, наделенная тактом, опытом и иронической мудростью галльской расы.
— Когда эти мсье съехали, я все припрятала, — сказала она. — В настоящее время правительства держатся недолго. Как видите, я не ошиблась, — вот они и пригодились. В нашем деле нужна дальновидность.
Она распорядилась, как развесить портреты. Троцкого отправила обратно в подвал. Троцкий не внушал ей никакого доверия. Равик осмотрел заклеенный наполовину портрет. Отодрав бумагу, он обнаружил улыбающегося Троцкого. Очевидно, репродукцию заклеил сторонник Сталина.
— Вот, — сказал Равик. — Снова Троцкий, замаскированный. Снято еще в добрые старые времена.
Хозяйка повертела в руках репродукцию.
— Можно выбросить. Не имеет никакой цены. Одна половина непрерывно оскорбляет другую. — Она передала репродукцию слуге. — А рамку оставь, Адольф. Она из добротного дуба.
— Что же вы намерены делать с остальными? — спросил Равик. — С альфонсами и франко?
— Отправим в подвал. А вдруг опять понадобятся.
— У вас не подвал, а чудо. Временный пантеон. Там есть еще какие-нибудь портреты?
— О, разумеется! Есть еще русские — несколько портретов Ленина, в картонных рамках, ведь надо же что-то иметь про запас… И еще есть портреты последнего царя. Остались от русских эмигрантов, которые умерли в моем отеле. Есть даже великолепный оригинал, написанный маслом и оправленный в тяжелую золоченую раму. Его привез один мсье. Потом он покончил жизнь самоубийством. Есть также итальянцы. Два Гарибальди, три короля и слегка подпорченный Муссолини на газетной бумаге. Еще тех времен, когда он был социалистом и жил в Цюрихе. Интересен как уникальный экземпляр. А так его все равно никто не хочет вешать на стенку!
— А немцы у вас есть?
— Есть несколько портретов Маркса, их больше всего. Затем Лассаль, Бебель… Групповой снимок — Эберт, Шейдеман, Носке и другие. Носке кто-то замазал чернилами. Мне сказали, что он стал нацистом.
— Правильно. Можете повесить его вместе с социалистом Муссолини. А из других немцев никого нет?
— Как же! Один Гинденбург, один кайзер Вильгельм, один Бисмарк и… — хозяйка улыбнулась, — даже Гитлер в плаще… Так что мы совсем неплохо укомплектованы.
— Как? — удивился Равик. — Гитлер? Откуда он у вас?
— Его оставил какой-то гомосексуалист. По имени Пуци. Приехал сюда в 1934 году, когда в Германии убили Рема и остальных. Все время чего-то боялся и без конца молился. Потом его увез какой-то богатый аргентинец. Хотите взглянуть на Гитлера? Он в подвале.
— Не сейчас и не в подвале. Предпочитаю посмотреть на него, когда все ваши комнаты будут увешаны портретами в том же духе.
Хозяйка пристально взглянула на него.
— Ах вот что! Вы хотите сказать, когда нацисты прибудут сюда как эмигранты?
У «Шехерезады» стоял Борис Морозов в расшитой золотом ливрее. Он открыл дверцу такси. Из машины вышел Равик. Морозов ухмыльнулся.
— А мне показалось, ты решил больше здесь не бывать.
— Я и не хотел.
— Это я его заставила, Борис. — Кэт обняла Морозова. — Слава Богу, я опять с вами!
— У вас русская душа, Катя. Одному Богу известно, почему вам суждено было родиться в Бостоне. Проходи, Равик. — Морозов распахнул входную дверь.
— Человек велик в своих замыслах, но немощен в их осуществлении. В этом и его беда, и его обаяние.
«Шехерезада» была отделана под восточный шатер. Русские кельнеры в красных черкесках, оркестр из русских и румынских цыган. Посетители сидели на диване, тянувшемся вдоль всей стены. Рядом стояли круглые столики со стеклянными плитами, освещаемыми снизу. В зале царил полумрак и было довольно людно.
— Что вы будете пить, Кэт? — спросил Равик.
— Водку. И пусть играют цыгане. Хватит с меня «Сказок Венского леса» в ритме военного марша. — Она скинула туфли и забралась с ногами на диван. — Усталость уже прошла, Равик, — сказала она. — Несколько часов в Париже — и я совсем другая. Но меня все еще не покидает ощущение, будто я бежала из концлагеря. Представляете себе?
Равик посмотрел на нее.
— Да… в общем представляю.
Кельнер принес небольшой графин водки. Равик наполнил рюмки и одну из них подал Кэт. Она поспешно, словно утоляя жажду, выпила водку, поставила рюмку на стол и огляделась.
— «Шехерезада» — затхлая дыра, здесь все словно нафталином пересыпано,
— сказала Кэт и улыбнулась. — Но по ночам она преображается в волшебную пещеру снов и грез.
Кэт откинулась на спинку дивана. Мягкий свет, лившийся из-под столика, освещал ее лицо.
— Равик, почему ночью все становится красочнее? Все кажется каким-то легким, доступным, а недоступное заменяешь мечтой. Почему?
Он улыбнулся.
— Только мечта помогает нам примириться с действительностью.
Музыканты начали настраивать инструменты. Вспорхнули квинты и скрипичные пассажи.
— Вы не похожи на человека, опьяняющего себя мечтой, — сказала Кэт.
— Можно опьяняться и правдой. Это еще опаснее.
Зазвучала музыка. Сначала только цимбалы. Мягкие замшевые молоточки тихо, почти неслышно вы— хватили из сумрака мелодию, взметнули ее нежным глиссандо и, помедлив, передали скрипкам.
Цыган, неторопливо пройдя через весь зал, подошел к их столику. Он стоял улыбаясь и прижимая скрипку к подбородку; нагловатые глаза, рассеянно-хищное выражение лица. Без скрипки он походил бы на торговца скотом. Со скрипкой он был посланцем бескрайних степей, чарующих вечеров, необъятных далей — всего, что никогда не станет явью.
Кэт ощущала мелодию всей кожей, ей казалось, будто апрельская ключевая вода пощипывает плечи. Захотелось услышать чей-то зов и откликнуться, но никто не звал. Слышалось смутное звучание чьих-то голосов, мелькали обрывки расплывчатых воспоминаний, чудилось сверкание переливчатой парчи, но все уносилось вихрем, и не было никого, и никто не звал.
Цыган поклонился. Равик сунул ему кредитку. Кэт встрепенулась.
— Вы были когда-нибудь счастливы, Равик?
— Был, и не один раз.
— Я не о том. Я хочу сказать — счастливы по-настоящему, самозабвенно, до потери сознания, всем своим существом.
Равик смотрел на узкое взволнованное лицо женщины, знавшей лишь самую зыбкую разновидность счастья — любовь.
— Не один раз, Кэт, — сказал он, имея в виду нечто совсем иное и зная, что и это иное не было счастьем.
— Вы не хотите меня понять. Или не хотите говорить об этом. Кто там поет под оркестр?
— Не знаю. Я здесь давно уже не был.
— Ее не видно отсюда, и среди цыган ее нет. Вероятно, сидит за каким-нибудь столиком.
— Возможно, одна из посетительниц. Здесь это часто бывает.
— Странный голос, — проговорила Кэт. — Педальный и мятежный.
— Это песни такие.
— Или я такая… Вы понимаете слова?
— «Я вас любил…» — романс на стихи Пушкина.
— Вы знаете русский?
— Так, насколько меня обучил ему Морозов. Главным образом ругательства. В этом смысле русский — просто выдающийся язык.
— Вы не любите говорить о себе, не правда ли?
— Я даже думать не люблю о себе.
Кэт помолчала.
— Порою мне кажется, что прежняя жизнь кончилась, — сказала она. — Беспечность, надежды — все это уже позади.
Равик улыбнулся.
— Она никогда не кончится, Кэт. Жизнь слишком серьезная вещь, чтобы кончиться прежде, чем мы перестанем дышать.
Она не слушала его.
— Меня часто мучает страх, — сказала она. — Внезапный, необъяснимый страх. Кажется, выйдем отсюда и увидим весь мир в развалинах. Вам знакомо такое ощущение?
— Да, Кэт. Оно знакомо каждому. Вот уже двадцать лет, как вся Европа поражена этой болезнью. Она не ответила, прислушиваясь к песне.
— А теперь уже не по-русски, — сказала она.
— Да, по-итальянски. «Санта Лючия».
Луч прожектора скользнул от скрипача к столику около оркестра, и Равик увидел певицу. Это была Жоан Маду. Она сидела за столиком, опираясь на него рукой, и, словно в раздумье, глядела прямо перед собой, будто была совсем одна в этом большом зале. В резком белом свете лицо ее казалось очень бледным. В нем не осталось и следа от бесцветного, стертого выражения, знакомого Равику. Сейчас оно было озарено какой-то волнующей, погибельной красотой, и он вспомнил, что однажды уже видел его таким — ночью, в ее комнате, но тогда он приписал это легкому дурману опьянения, и все тотчас погасло, исчезло. И вот снова то же лицолицо, теперь еще более прекрасное.
— Что с вами, Равик? — спросила Кэт.
Он обернулся.
— Ничего. Знакомый напев. Душещипательный неаполитанский романс.
— Воспоминания?
— Нет. У меня нет воспоминаний.
Он сказал это резче, чем хотел, и Кэт внимательно посмотрела на него.
— Иной раз мне так хочется знать, что с вами происходит, Равик.
Он небрежно махнул рукой.
— То же, что и со всеми другими. В наши дни мир полон авантюристов поневоле. Их можно встретить в любом отеле для беженцев. И у каждого своя история, которая была бы прямо-таки находкой для Александра Дюма или Виктора Гюго. А теперь едва начнешь рассказывать, как все уже зевают… Выпейте еще, Кэт… Спокойно прожить жизнь — вот что сегодня кажется самым невероятным приключением.
Оркестр заиграл блюз. Более убогой музыки невозможно было вообразить, однако несколько пар все же начали танцевать. Жоан Маду поднялась и направилась к выходу. Она шла так, словно ресторан был пуст. Вдруг Равику вспомнилось, что сказал о ней Морозов. Жоан прошла довольно близко от их столика. Ему показалось, что она заметила его, но ее взгляд равнодушно скользнул куда-то мимо него, и она вышла из зала.
— Вы знакомы с этой женщиной? — спросила Кэт, наблюдавшая за ним.
— Нет.
VIII
— Вы видите, Вебер? — спросил Равик. — Здесь… здесь… И здесь…
Вебер склонился над операционным столом.
— Да…
— Маленькие узелки, вот… И вот… Это не просто опухоль и не разрастания…
— Нет…
Равик выпрямился.
— Рак, — сказал он. — Несомненно рак! Давно у меня не было таких сложных случаев. Исследование зеркалом ничего не дает, в области таза прощупывается только небольшое размягчение на одной стороне, небольшой инфильтрат, — может быть, киста или миома, — ничего серьезного, но идти снизу нельзя. Пришлось вскрыть брюшную полость, и мы вдруг обнаруживаем рак.
Вебер посмотрел на него.
— Что вы намерены делать?
— Можно взять замороженный срез и сделать биопсию. Буассон еще в лаборатории?
— Конечно.
Вебер поручил сестре позвонить в лабораторию. Она поспешно исчезла, неслышно ступая на резиновых подошвах.
— Необходимо расширить объем операции — сделать гистероэктомиюnote 9, — сказал Равик. — Остальное не имеет смысла. Весь ужас в том, что она ничего не знает. Пульс? — спросил он.
— Ровный. Девяносто.
— Кровяное давление?
— Сто двадцать.
— Хорошо.
Равик посмотрел на Кэт.
Она лежала на операционном столе в положении Тренделенбургаnote 10.
— Надо бы ее предупредить. Получить согласие. Нельзя же так вот взять и искромсать ее… Или как вы считаете?
— По закону нельзя. А вообще… мы ведь все равно уже начали.
— Пришлось начать. Обычное выскабливание снизу оказалось невозможно. А теперь получается уже совсем другая операция. Удалить матку — это не то, что выскоблить плод.
— По-моему, она доверяет вам, Равик.
— Не знаю. Может быть. Но согласится ли?.. — Он поправил локтем резиновый фартук, надетый поверх халата. — И все-таки… Пока что попробуем продвинуться дальше. Еще успеем решить; делать ли гистероэктомию. Эжени, нож!
Он продолжил разрез до пупка, наложил зажимы на мелкие сосуды, более крупные перехватил двойными лигатурами, взял другой нож и разрезал желтоватую фасцию. Отделив мышцы под ней тупой стороной ножа, приподнял брюшину, вскрыл ее и зафиксировал края зажимами.
— Расширитель!
Младшая операционная сестра уже держала его наготове. Она протянула цепочку с грузом и прикрепила к ней пластинку.
— Салфетки!
Он обложил рану влажными теплыми салфетками и осторожно ввел корицанг.
— Посмотрите-ка сюда… — обратился он к Веберу. — И сюда. Вот широкая связка. Плотная, затвердевшая масса. Здесь уже ничего не поделаешь. Слишком далеко зашло.
Вебер внимательно смотрел на место, указанное Равиком.
— Видите, — сказал Равик. — Эти артерии уже нельзя перехватить зажимами. Ткань очень истончилась. И тут метастазы. Безнадежно…
Он осторожно срезал узкую полоску ткани.
— Буассон в лаборатории?
— Да, — сказала сестра. — Я позвонила ему, он ждет.
— Хорошо. Пошлите ему. Подождем результатов анализа. Это займет не более десяти минут.
— Пусть сообщит по телефону, — добавил Вебер. — Сразу же. Операцию пока приостановим. Равик выпрямился.
— Как пульс?
— Девяносто пять.
— Кровяное давление?
— Сто пятнадцать.
— Хорошо. Я полагаю, Вебер, нам нечего больше раздумывать, следует ли оперировать больную без ее согласия. Здесь уже ничего не сделаешь.
Вебер кивнул.
— Зашить, — сказал Равик, — удалить плод — и все. Зашить и ничего не говорить.
Он смотрел на открытую брюшную полость, обложенную белыми салфетками. В резком электрическом свете они казались белее свежевыпавшего снега, в котором зиял алый кратер раны. Кэт Хэгстрем, тридцати четырех лет, своенравная, изящная, с загорелым тренированным телом, полная желания жить,
— приговорена к смерти чем-то туманным и незримым, исподволь разрушающим клетки ее организма.
Он снова склонился над операционным столом.
— Ведь мы еще должны…
Ребенок. В этом распадающемся теле на ощупь, вслепую пробивалась к свету новая жизнь. И она тоже была обречена. Бессознательный росток, прожорливое, жадно сосущее нечто. Оно могло бы играть в парках. Кем-то стать
— инженером, священником, солдатом, убийцей, человеком… Оно бы жило, страдало, радовалось, разрушало… Инструмент, уверенно двигаясь вдоль невидимой стенки, встретил препятствие, осторожно сломил его и извлек… Конец. Конец всему, что не обрело сознания, всему, что не обрело жизни — дыхания, восторга, жалоб, роста, становления. Не осталось ничего. Только кусочек мертвого, обескровленного мяса и немного запекшейся крови.
— Буассон уже сообщил что-нибудь?
— Нет еще. Вот-вот позвонит.
— Можно еще немного подождать.
Равик отступил на шаг от стола.
— Пульс?
За экраном он увидел глаза Кэт. Она смотрела на него, но не оцепенелым взглядом, а так, словно все видела и все знала. На мгновение ему показалось, будто она проснулась. Он сделал еще шаг и остановился. Нет! Только показалось… Игра света.
— Пульс?!
— Сто. Кровяное давление сто двенадцать. Падает.
— Пора! — сказал Равик. — Буассон должен бы уже сообщить.
Внизу приглушенно зазвонил телефон. Вебер посмотрел на дверь. Равик не обернулся. Он ждал. Наконец вошла сестра.
— Да, — проговорил Вебер. — Рак.
Равик кивнул и снова принялся за работу. Он снял щипцы и зажимы, извлек салфетки. Эжени стояла рядом и пересчитывала инструменты.
Он начал зашивать. Ловко, методично, точно, сосредоточив все свое внимание и ни о чем другом не думая. Могила закрывалась. Смыкались слои тканей, вплоть до последнего, самого верхнего; наложив скобки, он выпрямился.
— Готово.
Нажав на педаль, Эжени перевела стол в горизонтальное положение и накрыла Кэт простыней. «Шехерезада», подумал Равик. Позавчера… платье от Мэнбоше… вы были когда-нибудь счастливы… не один раз… я боюсь… пустяки, обычное дело… играли цыгане… Он посмотрел на часы над дверью. Двенадцать. Обеденный перерыв. Сейчас везде распахиваются двери контор и фабрик, поток здоровых людей устремляется на улицу. Сестры выкатили тележку из операционной. Равик снял резиновые перчатки и пошел мыть руки.
— Выньте окурок изо рта! — предупредил его, Вебер, стоявший у другого умывальника. — Обожжете губы.
— Да, спасибо… Кто же ей обо всем скажет, Вебер?
— Вы, — незамедлительно последовал ответ.
— Придется объяснить, почему мы ее оперировали. Она ожидала, что все будет сделано обычным путем. А правду мы ей сказать не можем.
— Что-нибудь придумаете, — уверенно ответил Вебер.
— Вы так считаете?
— Конечно. У вас достаточно времени до вечера.
— А у вас?
— Мне мадам Хэгстрем не поверит. Ей известно, что оперировали вы, и обо всем она захочет узнать только от вас. Мой приход лишь насторожит ее.
— Верно.
— Не понимаю, как все это могло развиться в такой короткий срок.
— Могло… Хотелось бы мне знать, что же я ей все-таки скажу.
— Уж что-нибудь придумаете. Скажите, мол, киста или миома.
— Да, — сказал Равик. — Киста или миома.
Ночью он еще раз зашел в клинику. Кэт спала. Вечером она проснулась, ее вырвало, почти целый час она не могла успокоиться, но потом снова уснула.
— Спрашивала о чем-нибудь?
— Нет, — ответила краснощекая сестра. — Она еще не совсем пришла в себя и ни о чем не спрашивала.
— Думаю, проспит до утра. Если проснется и спросит, скажите, что все обошлось благополучно. Пусть поспит еще. В случае необходимости дайте снотворное. Если будет метаться во сне, позвоните доктору Веберу или мне. В отеле скажут, где можно меня найти.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.