— Не надо, — сказала Жоан.
— Я не сбегу. К тому же нам нужно еще кое-что — подушки, одеяло и прочее.
— Я могу позвонить.
— И я могу. — Равик потянулся к звонку. — Лучше, если это сделает мужчина.
Портье не заставил себя долго ждать. В руке у него была бутылка коньяку.
— Вы переоцениваете наши возможности, — сказал Равик. — Премного благодарен. Но мы — люди послевоенного поколения. Принесите одеяло, подушку и пару простынь. Я вынужден заночевать здесь. На улице слишком холодно, и дождю конца не видно. А я только позавчера встал с постели после крупозного воспаления легких. Можете все это сделать?
— Разумеется, мсье. Я и сам хотел это предложить.
— Хорошо. — Равик закурил сигарету. — Я выйду в коридор. Произведу смотр обуви перед дверями. Мой любимый вид спорта. Не сбегу, — сказал он, уловив взгляд Жоан. — Я не Иосиф Прекрасный. Не брошу свое пальто на произвол судьбы.
Портье появился в коридоре с постельным бельем. Увидев Равика, он остановился. Его лицо просияло.
— Такое не часто встретишь, — сказал он.
— И со мною это не часто случается. Только в дни рождения и на Рождество. Давайте вещи. Отнесу их сам. А это что?
— Грелка. Ведь у вас было воспаление легких.
— Чудесно. Но я согреваю свои легкие коньяком. — Равик достал из кармана несколько кредиток.
— Мсье, у вас, конечно, нет пижамы. Могу одолжить.
— Спасибо, дорогой. — Равик посмотрел на старика. — Только она наверняка будет мне мала.
— Что вы, как раз впору придется. Совершенно новая. Скажу по секрету — получил в подарок от одного американца. А он — от одной дамы. Я таких вещей не ношу. Только ночные рубашки. А пижама совершенно новая, мсье.
— Ладно. Тащите. Посмотрим.
Равик ждал в коридоре. Перед дверями стояли три пары обуви. Пара закрытых ботинок с растяжным резиновым верхом. Из-за двери доносился могучий храп. У другой двери были выставлены коричневые мужские туфли и дамские лакированные полусапожки на высоких каблуках и с пуговками.
Они казались странно одинокими и покинутыми, хоть и стояли рядом.
Портье принес пижаму. Это была не пижама, а мечта. Синий искусственный шелк в золотых звездах. С минуту Равик, совершенно онемев, смотрел на нее. Он хорошо понимал американца.
— Роскошная вещь, правда? — с гордостью спросил портье.
Пижама в самом деле была новой и даже упакована в фирменную картонку «Магазэн дю Лувр», где ее купили.
— Жаль, — сказал Равик. — Хотелось бы мне увидеть даму, которая выбрала ее.
— На одну ночь пижама ваша, мсье. Вам вовсе не обязательно ее покупать.
— Сколько за прокат?
— Сколько дадите.
Равик сунул руку в карман.
— Ну что вы, мсье, слишком много, — сказал портье.
— Вы не француз?
— Француз. Из Сан-Назера.
— Значит, общение с американцами испортило вас. А кроме того, за такую пижаму сколько ни дай — все мало.
— Рад, что она вам понравилась; Спокойной ночи, мсье. Завтра спрошу ее у дамы.
— Сам верну завтра утром. Разбудите меня в половине восьмого. Только стучите тихо. Я услышу… Спокойной ночи.
— Видите, — обратился Равик к Жоан, показывая пижаму. — Костюм для Деда-Мороза. Ваш портье волшебник. Сейчас облачусь в эту штуку. Не надо бояться быть смешным. Впрочем, для этого требуется не только мужество, но и известная непринужденность.
Он постелил себе на шезлонге. Ему было безразлично, где спать — в своем отеле или здесь. В коридоре он обнаружил сносную ванную, а портье дал ему новую зубную щетку. Все остальное было не важно. Жоан была для него чем-то вроде пациентки.
Он налил полный стакан коньяку и вместе с рюмкой поставил у кровати.
— Надеюсь, вам этого хватит, — сказал он. — Так проще. Мне не придется вставать и наливать вам снова и снова. Бутылку и другую рюмку забираю себе.
— Рюмка мне не нужна. Могу пить из стакана.
— Тем лучше.
Равик улегся на шезлонге. Ему понравилось, что женщина перестала опекать его. Она добилась своего и теперь, слава Богу, не обременяла его чрезмерными проявлениями гостеприимства.
Он налил себе полную рюмку и поставил бутылку на пол.
— Салют!
— Салют! Благодарю вас.
— Все в порядке. Меня и так не очень-то тянуло под дождь.
— Он еще не кончился?
— Нет.
Сквозь тишину с улицы доносился тихий стук, словно в комнату пыталось пробраться нечто серое, безутешное, бесформенное, нечто более печальное, чем сама печаль… Какое-то далекое, безликое воспоминание, бесконечная волна, которая, прихлынув, хочет отнять и похоронить то, что когда-то выплеснула па маленький остров и забыла на нем, — крупицу человека, света, мысли.
— В такую ночь хорошо пить.
— Да. И плохо быть одному.
Равик немного помолчал.
— К этому всем нам пришлось привыкать, — сказал он затем. — То, что некогда связывало нас, теперь разрушено. Мы рассыпались, как стеклянные бусы с порвавшейся нитки. Ничто уже не прочно. — Он снова наполнил рюмку. — Мальчиком однажды ночью я спал на лугу. Было лето, на небе ни облачка. Перед тем как заснуть, я смотрел на Орион, он висел далеко на горизонте, над лесом. Потом среди ночи я проснулся и вдруг вижу — Орион прямо надо мной. Я запомнил это на всю жизнь. В школе я учил, что Земля — планета и вращается вокруг своей оси, но воспринял это отвлеченно, как-то по-книжному, никогда над этим не задумываясь. А тут я впервые ощутил, что это действительно так. Почувствовал, как Земля бесшумно летит в неимоверно огромном пространстве. Я почувствовал это с такой силой, что вцепился в траву, боялся — снесет. Видимо, это произошло потому, что, очнувшись от глубокого сна, на мгновение покинутый памятью и привычкой, я увидел перед собой громадное, сместившееся небо. Внезапно земля оказалась для меня недостаточно надежной… С тех пор она такой и осталась.
Он выпил свою рюмку.
— Это кое-что усложняет, но многое и облегчает. — Он посмотрел в сторону Жоан Маду. — Вы, вероятно, уже совсем спите. Если устали, не отвечайте.
— Еще не сплю. Но скоро засну. Какая-то часть во мне бодрствует. Она холодна и никак не заснет.
Равик поставил бутылку на пол. Тепло комнаты бурой усталостью просачивалось в него. Набегали тени. Взмахи крыльев. Чужая комната. Ночь… А на улице, как далекая барабанная дробь, монотонный стук дождя… слабо освещенная хижина на краю хаоса, крохотный огонек, бессмысленно мерцающий в пустыне, чье-то лицо, глядя в которое говоришь и говоришь…
— А вы это когда-нибудь чувствовали? — спросил он.
Она помолчала.
— Да. Только не так. По-другому. Когда я целыми днями ни с кем не разговаривала и бродила по ночам, и кругом были люди, и они чем-то занимались и куда-то шли, и у них был свой дом… Только у меня ничего… Тогда все постепенно становилось нереальным… будто я утонула и бреду под водой по чужому городу…
Кто-то поднялся по лестнице. Щелкнул замок, хлопнула дверь. Сразу же глухо загудел водопровод.
— Зачем оставаться в Париже, если у вас тут никого нет? — спросил Равик, почти засыпая.
— Не знаю. А куда мне деваться?
— Вам некуда вернуться?
— Нет. Возврата нет ни для кого. Никуда.
Порыв ветра швырнул тяжелые струи в стекло.
— Зачем же вы приехали в Париж? — спросил Равик.
Жоан ответила не сразу. Он решил, что она уже заснула.
— Рачинский приехал со мной в Париж, потому что мы хотели расстаться, — сказала она наконец.
Равик не удивился ответу. Есть часы, когда не удивляешься ничему. Человека, вернувшегося в номер напротив, начало рвать. Сквозь дверь доносились приглушенные стоны.
— С чего же было так отчаиваться? — спросил Равик.
— Потому что он умер! Умер! Был — и вдруг не стало! Не вернуть! Никогда! Умер! Уже никогда ничего не сделать!.. Неужели вы не понимаете? — Жоан приподнялась на локте, пристально всматриваясь в Равика.
Потому что он ушел прежде, чем ты смогла уйти от него, подумал Равик, потому что он оставил тебя одну прежде, чем ты была к этому подготовлена.
— Я… я должна была относиться к нему иначе… я была…
— Забудьте об этом. Раскаяние — самая бесполезная вещь на свете. Вернуть ничего нельзя. Ничего нельзя исправить. Иначе все мы были бы святыми. Жизнь не имела в виду сделать нас совершенными. Тому, кто совершенен, место в музее.
Жоан ничего не ответила. Равик увидел, что она отпила глоток и снова откинулась на подушку. Было что-то еще… но он слишком устал, чтобы думать. Впрочем, ему все было безразлично. Хотелось спать.
Утром предстояла операция. Остальное его не касалось. Он поставил пустую рюмку на пол, рядом с бутылкой. Странно, где только иной раз не приземлишься, подумал он.
VI
Когда Равик вошел, Люсьенна Мартинэ сидела у окна.
— Ну что? — спросил он. — Каково первый раз встать с постели?
Девушка посмотрела на него, потом в окно — на серый пасмурный день — и снова на него.
— Плохая погода, — сказал он.
— Нет, — ответила она. — Для меня хорошая.
— Почему?
— Потому что не надо выходить на улицу.
Она сидела в кресле, съежившись, накинув на плечи дешевенькое ситцевое кимоно, — щуплое, неказистое существо с плохими зубами, но для Равика она была в этот момент прекраснее Елены Троянской, кусочком жизни, спасенной его руками. Правда, гордиться особенно было нечем — ведь другую он совсем недавно потерял. Следующую он, наверно, тоже потеряет, в конце концов он потеряет их всех и самого себя. Но эта пока была спасена.
— Мало радости разносить шляпки в такую погоду, — сказала Люсьенна.
— А вы разносили шляпки?
— Да. Я работала у мадам Ланвер. Ателье на авеню Матиньон. Мы работали до пяти. А потом надо было разносить заказчицам картонки. Сейчас половина шестого. Самое время бегать со шляпками. — Она посмотрела в окно. — Жаль, дождь перестал. Вчера было лучше. Весь день лило как из ведра. А теперь кому-нибудь другому приходится бегать.
Равик сел против нее на подоконник. Странно, подумал он. Всегда ждешь, что человек, избежав смерти, будет безмерно счастлив. Но так почти ни— когда не бывает. Вот и Люсьенна. Свершилось маленькое чудо, а ей только и радости, что не надо выходить под дождь.
— Почему вы выбрали именно эту клинику, Люсьенна? — спросил он.
Она настороженно взглянула на него.
— Мне говорили о ней.
— Кто?
— Знакомая.
— Как ее зовут?
Девушка помедлила.
— Она тоже была здесь. Я проводила ее сюда, до самых дверей. Потому и знала адрес.
— Когда это было?
— За неделю до того, как пришла сама.
— Это та, что умерла во время операции?
— Да.
— И все-таки вы пришли сюда?
— Да, — равнодушно ответила Люсьенна. — А почему бы и нет?
Равик не сказал того, что хотел сказать. Он посмотрел на маленькое холодное лицо. Когда-то оно было нежным. Как быстро жизнь ожесточила его.
— Вы были у той же акушерки? — спросил он. Люсьенна молчала.
— Или у того же врача? Можете мне спокойно сказать. Я ведь не знаю, кто они.
— Сначала у нее была Мари. За неделю до меня. За десять дней.
— А потом пошли вы, хотя знали, что случилось с Мари?
Люсьенна пожала плечами.
— А что мне оставалось? Пришлось рискнуть. Никого другого я не знала. Ребенок… Куда мне с ребенком?
Она смотрела в окно. На балконе напротив стоял мужчина в подтяжках. Он держал над собой раскрытый зонтик.
— Сколько мне еще лежать здесь, доктор?
— Около двух недель.
— Целых две недели?
— Это не так уж долго. А что?
— Где же взять такие деньги?
— Может быть, вас удастся выписать немного раньше.
— Вы думаете, я смогу расплатиться? У меня нет таких денег. Очень уж дорого — тридцать франков в сутки.
— Кто вам сказал?
— Сестра.
— Какая? Конечно, Эжени…
— Да. Она сказала, что за операцию и бинты придется платить отдельно. Это дорого?
— За операцию вы уже заплатили.
— Сестра говорит, этого далеко не достаточно.
— Сестра не знает всего, Люсьенна. Лучше спросите как-нибудь у доктора Вебера.
— Мне хотелось бы узнать поскорее.
— Зачем?
— Тогда легче рассчитать, сколько придется отрабатывать. — Люсьенна посмотрела на свои тонкие, исколотые иглой пальцы. — Еще за комнату надо заплатить. За целый месяц. Я пришла сюда тринадцатого. Пятнадцатого надо было предупредить хозяйку, что я съезжаю. А так придется платить за целый месяц, и хоть бы было за что.
— Вам никто не помогает?
Люсьенна взглянула на него. Внезапно лицо ее постарело лет на десять.
— Сами ведь все понимаете, доктор! Он только злится. Сказал мне: «Не думал, что ты такая дура! А то не стал бы связываться».
Равик кивнул. Все это было не ново.
— Люсьенна, — сказал он. — Попробуем получить что-нибудь с женщины, которая сделала вам аборт. Виновата она. Вы только должны назвать ее.
Девушка встрепенулась. Всем своим существом она приготовилась к отпору.
— Полиция? Нет! Еще сама влипну.
— Никакой полиции. Мы только пригрозим этой женщине.
Она горько усмехнулась.
— Угрозами ничего не добьетесь. Она железная. Пришлось уплатить ей триста франков. А что получилось?.. — Люсьенна оправила кимоно. — Некоторым просто не везет, — спокойно добавила она, словно говорила не о себе, а о ком-то постороннем.
— Неправда, — ответил Равик. — Вам здорово повезло.
В операционной он застал Эжени. Она до блеска начищала никелированные инструменты. Это было одно из ее любимых занятий. Работа поглотила ее настолько, что она не услышала, как он вошел.
— Эжени, сказал он.
Она вздрогнула и обернулась.
— Ах, это вы! Вечно вы пугаете меня!
— Не думал, что я такая важная персона. А вот вам не следовало бы пугать пациентов разговорами о гонорарах и плате за лечение.
Эжени выпрямилась и застыла с тряпкой в руке.
— Ах, вот оно что! Эта паршивая проститутка уже насплетничала вам…
— Эжени, — сказал Равик. — Среди женщин, ни разу не спавших с мужчиной, больше проституток, чем среди тех, для кого это стало горьким куском хлеба. Я уже не говорю о замужних. Кроме того, девушка не насплетничала. Просто вы испортили ей день, вот и все.
— А хотя бы и так! Какие нежности! При ее-то образе жизни…
Эх ты, ходячий катехизис морали, подумал Равик. Омерзительная спесивая ханжа. Что знаешь ты об одиночестве этой маленькой модистки, которая отважилась прийти к акушерке, погубившей ее подругу, — прийти в ту же клинику, где подруга умерла? А сейчас она твердит лишь одно: «А что мне оставалось?» и «Как мне за все расплатиться?..»
— Вышли бы вы замуж, Эжени, — сказал Равик. — За вдовца с детьми. Или за владельца похоронного бюро.
— Мсье Равик, — с достоинством произнесла сестра. — Не угодно ли вам не вмешиваться в мою личную жизнь? Иначе мне придется пожаловаться доктору Веберу.
— Вы это и так делаете с утра до вечера. — Равик не без радости заметил, что на скулах у нее проступили красные пятна. — Эжени, почему набожные люди так нетерпимы? Самый легкий характер у циников, самый невыносимый — у идеалистов. Не наталкивает ли это вас на размышления?
— Слава Богу, нет.
— Так я и думал. А теперь отправлюсь к дочерям греха. В «Озирис». Сообщаю об этом на всякий случай, — вдруг понадоблюсь доктору Веберу.
— Сомневаюсь, чтобы вы могли ему понадобиться.
— Быть девственницей еще не значит быть ясновидящей. А вдруг я ему понадоблюсь? Пробуду там примерно до пяти. Затем отправлюсь к себе в отель.
— Тоже мне отель, еврейская лавочка!
Равик обернулся.
— Эжени, не все беженцы евреи. И даже не все евреи — евреи. А иной раз евреем оказывается тот, о ком этого и не подумаешь. Я даже знавал одного негра-еврея. Ужасно одинокий был человек. Любил только одно — китайскую кухню. Вот как бывает на свете.
Сестра ничего не ответила. Она продолжала нещадно надраивать никелированный поднос, и без того уже начищенный до блеска.
Равик сидел в бистро на улице Буасьер и смотрел сквозь мокрое от дождя стекло, когда внезапно заметил на улице человека. Это было словно удар кулаком в живот. В первое мгновение он ощутил только шок, еще не понимая толком, что произошло… Но в следующую же секунду, резко отодвинув столик, он вскочил и опрометью ринулся через переполненный зал к выходу.
Кто-то схватил его за руку. Равик обернулся.
— Что? — непонимающе спросил он. — Что?
Это был кельнер.
— Вы не расплатились, мсье.
— Что?.. Ах, да… Я вернусь… — Он вырвал руку.
Кельнер залился краской.
— У нас так не полагается!..
— Вот…
Равик выхватил из кармана кредитку, сунул ее кельнеру и распахнул дверь. Выбравшись из толпы, он свернул направо за угол и бросился бегом по улице Буасьер.
Кто-то выругался ему вдогонку. Он опомнился, перешел на шаг и, стараясь не привлекать к себе внимания, пошел быстро, как только мог. Это невозможно, думал он, совершенно невозможно, я сошел с ума. Это невозможно! Лицо, его лицо… видимо, просто случайное сходство, какое-то дьявольское, проклятое сходство, нелепая игра больного воображения… Он не может быть в Париже! Его лицо… он в Германии, в Берлине; оконное стекло залито дождем, ничего нельзя было разглядеть толком — я ошибся, наверняка, ошибся…
Он спешил дальше и дальше, проталкивался сквозь толпу, хлынувшую из кино, всматривался в лицо каждого мужчины, которого обгонял, заглядывал под шляпы… Ему отвечали кто недоуменным, кто возмущенным взглядом… Дальше, дальше… другие лица, другие шляпы, серые, черные, синие, он обгонял их, он оборачивался, он пристально вглядывался…
На перекрестке авеню Клебер Равик остановился. Женщина… Женщина с пуделем, внезапно вспомнил он. Этот шел следом за ней.
Женщину с пуделем он давно уже обогнал. Он повернул обратно. Еще издалека завидев женщину с собакой, он остановился на краю тротуара. Сжав в карманах кулаки, он впивался взглядом в каждого прохожего. Пудель задержался у фонарного столба, обнюхал его и медленно задрал заднюю ногу. Потом основательно поскреб мостовую и побежал дальше. Равик вдруг почувствовал, что от напряжения у него взмок затылок. Он осмотрел машины на стоянке. Они были пусты. Тогда он возвратился на авеню Клебер и вошел в метро. Сбежав по лестнице, взял билет и направился вдоль платформы, на которой было довольно много народу. Прежде чем он успел пройти ее до конца, на станцию вкатил поезд, забрал пассажиров и снова исчез в туннеле. Платформа опустела.
Медленным шагом Равик вернулся в бистро и сел за свой столик, на котором все еще стояла недопитая рюмка кальвадоса. Было странно видеть ее на прежнем месте…
Появился кельнер.
— Извините, мсье. Я не знал.
— Ничего, — сказал Равик. — Принесите еще рюмку.
— Еще? — Кельнер взглянул на недопитую рюмку. — Вы не хотите сначала выпить эту?
— Нет. Принесите другую.
Кельнер взял рюмку и поднес ее к носу.
— Плохой кальвадос?
— Нет, напротив. Просто дайте другую рюмку.
— Слушаюсь, мсье.
Я ошибся, подумал Равик. Залитое дождем, запотевшее стекло — разве разглядишь что-нибудь? Он уставился в окно. Сторожким взглядом, как охотник в засаде, всматривался в каждого прохожего, а в памяти серыми, резкими тенями проносились кадры фильма, клочья воспоминаний…
Берлин. Летний вечер 1934 года; здание гестапо; кровь; комната с голыми стенами без окон; яркие электрические лампы без абажуров; в красных пятнах стол с пристяжными ремнями; ночная ясность возбужденного мозга, десятки раз вздыбленного, вырванного из обморока полуудушающими погружениями головы в ведро с водой; почки, совершенно отбитые и уже не чувствующие боли; искаженное, полное отчаяния лицо Сибиллы; несколько палачей в мундирах держат ее; и другое лицо — улыбающееся, и голос, любезно разъясняющий, что с ней произойдет, если она не сознается… Через три дня Сибиллу вынули из петли… Она якобы повесилась…
Появился кельнер с кальвадосом.
— Другой сорт, мсье. От Дидье из Кана. Большей выдержки.
— Хорошо, хорошо. Благодарю.
Равик выпил кальвадос, достал пачку сигарет и закурил. Руки по-прежнему дрожали. Он бросил спичку на пол и заказал еще рюмку кальвадоса.
Это лицо, это улыбающееся лицо, которое, как ему показалось, только что мелькнуло перед ним. Нет, видимо, он ошибся! Невозможно, чтобы Хааке был в Париже. Невозможно! Равик отогнал воспоминание. Бессмысленно изводить себя, раз ничего нельзя сделать. Его время придет, когда там Все рухнет и можно будет вернуться. А пока…
Он подозвал кельнера и расплатился. Выйдя на улицу, он невольно продолжал вглядываться в каждого встречного.
Равик сидел с Морозовым в «катакомбе».
— Ты думаешь, это не он? — спросил Морозов.
— Нет, но так похож… Просто чертовски похож. А может, память стала сдавать.
— Жаль, что ты сидел в бистро.
— Жаль.
Морозов немного помолчал.
— Это ужасно волнует, верно? — спросил он затем.
— Нет. А почему, собственно?
— Потому что не знаешь толком.
— Я все знаю.
Морозов ничего не ответил.
— Призраки, — сказал Равик. — Я думал, что уже избавился от них…
— От них не избавиться. Со мной это было. Особенно вначале. Первые пять-шесть лет. Хочу добраться еще до троих в России. Их было семеро.
Четверых уже нет в живых, двое из них расстреляны своими же. Жду вот уже больше двадцати лет. С 1917 года. Одному из троих, оставшихся в живых, — под семьдесят. Двум другим между сорока и пятьюдесятью. Надеюсь, с ними я еще сведу счеты. За отца.
Равик посмотрел на Бориса. Этому здоровяку-великану было уже за шестьдесят.
— Ты доберешься до них, — сказал он.
— Да. — Морозов сжал свою большую руку в кулак. — Этого я и жду. Ради этого стараюсь жить осмотрительнее. Пью уже не так часто. Может быть, ждать придется еще долго. Мне надо быть сильным. Ведь я не стану ни стрелять, ни колоть.
— И я тоже.
Некоторое время они сидели молча.
— Сыграем в шахматы? — предложил Морозов.
— Да, но я не вижу свободной доски.
— А вон там профессор кончил. Он играл с Леви. Выиграл, как всегда.
Равик пошел за шахматной доской и фигурами.
— Вы долго играли, профессор, — сказал он. — Почти весь день.
Старик кивнул.
— Отвлекает. Шахматы гораздо совершеннее карт. В картах все зависит от случая. Они недостаточно отвлекают. А шахматы — это мир в себе. Покуда играешь, он вытесняет другой, внешний мир. — Профессор поднял воспаленные глаза. — А внешний мир не так уж совершенен.
Леви, его партнер, забормотал что-то невразумительное. Потом умолк, испуганно огляделся и пошел за профессором.
Они сыграли две партии. Затем Морозов встал.
— Надо идти — распахивать двери перед сливками общества. Почему ты перестал показываться у нас?
— Не знаю. Просто случайность.
— Зайдешь завтра вечером?
— Завтра вечером не могу. Иду ужинать. К «Максиму».
Морозов ухмыльнулся.
— Для беспаспортного беженца ты ведешь себя довольно нахально — посещаешь самые элегантные рестораны Парижа.
— Только в них и чувствуешь себя в полной безопасности, Борис. Если вести себя как беженец, попадешься в два счета. Уж кто-кто, а ты, обладатель нансеновского паспорта, мог бы это знать.
— Верно. С кем ты будешь ужинать? Уж не с германским ли послом? В качестве его протеже?
— С Кэт Хэгстрем.
Морозов присвистнул.
— Кэт Хэгстрем? — сказал он. — Разве она здесь?
— Приезжает завтра утром. Из Вены.
— Хорошо. Тогда я наверняка увижу тебя у нас.
— Может, и не увидишь.
Морозов развел руками.
— Исключено! Когда Кэт Хэгстрем в Париже, ее штаб-квартира «Шехерезада».
— На сей раз дело обстоит иначе. Она приезжает, чтобы лечь в клинику. В ближайшие дни ей предстоит операция.
— Тогда тем более придет. Ты ничего не понимаешь в женщинах. — Морозов сощурил глаза. — А может, не хочешь, чтобы она пришла?
— С чего ты взял?
— Только сейчас мне пришло в голову, что ты не был у нас с тех пор, как направил ко мне ту самую женщину. Жоан Маду. Думается, тут не простое совпадение.
— Ерунда. Я даже не знаю, устроилась ли она здесь, она вам пригодилась?
— Да. Сначала пела в хоре. А теперь у нее маленький сольный номер. Две-три песенки.
— Ну как она, освоилась?
— Конечно. Почему бы нет?
— Она была в совершенном отчаянии, бедняжка.
— Как ты сказал?
— Я сказал: бедняжка.
Морозов улыбнулся.
— Равик, — проговорил он отеческим тоном, и на его лице внезапно отразились степи, дали, луга и вся мудрость мира. — Не говори глупостей. Она порядочная стерва.
— Как-как? — переспросил Равик.
— Стерва. Не б…, а именно стерва. Был бы ты русским, понял бы.
Равик рассмеялся.
— Ну, тогда она, наверно, очень изменилась. Прощай, Борис. И да благословит тебя Бог.
VII
— Когда я должна лечь на операцию, Равик? — спросила Кэт Хэгстрем.
— Когда хотите. Завтра, послезавтра, когда угодно. Днем позже, днем раньше — не имеет значения.
Она стояла перед ним, по-мальчишески стройная, уверенная в себе, хорошенькая и уже не очень молодая.
Два года назад Равик удалил ей аппендикс. Это была его первая операция в Париже. Она принесла ему удачу. С тех пор у него все время была работа, и полиция ни разу не беспокоила его. Он считал Кэт Хэгстрем своего рода талисманом.
— На этот раз мне страшно, — сказала она. — Не знаю почему, но страшно.
— Пустяки. Обычная операция.
Она подошла к окну и посмотрела во двор отеля «Ланкастер». Могучий старый каштан простер к мокрому небу свои старые руки.
— Дождь, — проговорила она. — Я выезжала из Вены — шел дождь. Проснулась в Цюрихе — по-прежнему дождь. А теперь здесь… — Она задернула портьеры. — Не знаю, что со мной творится. Наверно, старею.
— Так кажется всегда, когда ты еще молод.
— Почему мне так не по себе? Ведь две недели назад я развелась. Надо бы радоваться. А я такая усталая. Все повторяется, Равик. Почему?
— Ничто не повторяется. Повторяемся мы, вот и все.
Она улыбнулась и присела на диван около искусственного камина.
— Хорошо, что я снова здесь, — сказала она. — Вена стала безрадостной казармой. Немцы растоптали город. Австрийцы им помогли. И австрийцы тоже, Равик. Австрийский нацист — мне это казалось противоестественным. Но я сама видела их.
— Ничего удивительного. Власть — самая заразная болезнь на свете.
— Да, и сильнее всего уродующая людей. Потому-то я и развелась. Очаровательный бездельник, за которого я вышла замуж два года назад, вдруг превратился в рычащего штурмфюрера. Он заставлял старого профессора Бернштейна мыть улицы, а сам смотрел и хохотал. Того самого Бернштейна, который год назад излечил его от воспаления почек. И все потому, что гонорар был якобы слишком велик. — Кэт скривила губы. — Гонорар, уплаченный мною, а не им.
— Вот и радуйтесь, что избавились от него.
— Он требовал двести пятьдесят тысяч шиллингов за развод.
— Дешево, — сказал Равик. — Все, что можно уладить с помощью денег, обходится дешево.
— Он ничего не получил. — Кэт подняла голову. У нее было узкое, безукоризненно очерченное лицо. — Я высказала ему все, что думаю, о нем, о его партии, о его фюрере и предупредила, что теперь буду говорить это открыто. Он пригрозил мне гестапо и концентрационным лагерем. Я высмеяла его. Сказала, что, пока я американка и нахожусь под защитой посольства, со мной ничего не случится, а вот ему не поздоровится, ведь он на мне женат. — Она рассмеялась. — Об этом он не подумал. А тут испугался и перестал чинить мне препятствия.
Посольство, защита, протекция, подумал Равик. Словно речь шла о какой-то другой планете.
— Меня удивляет, что Бернштейну до сих пор разрешают практиковать, — сказал он.
— Больше не разрешают. Он принял меня тайком, после первого кровотечения. Счастье, что мне нельзя рожать. Ребенок от нациста… — Ее всю передернуло.
Равик встал.
— Мне нужно идти. После обеда Вебер еще раз посмотрит вас. Только для проформы.
— Знаю. И все же… на этот раз мне страшно.
— Но послушайте, Кэт… Ведь не в первый раз… К тому же это менее опасно, чем операция аппендицита, которую я сделал вам два года назад. — Равик бережно обнял ее за плечи. — Вы были первым человеком, которого я оперировал в Париже. Это как первая любовь. Я буду очень осторожен. К тому же вы мой талисман. Вы принесли мне счастье. Вы и впредь должны мне его приносить.
— Да, — сказала она и с благодарностью посмотрела на него.
— Хорошо. Прощайте, Кэт. В восемь вечера зайду за вами.
— Прощайте, Равик. Сейчас я пойду к Мэнбоше и куплю себе вечернее платье. Надо избавиться от этой усталости. И от ощущения, будто я попала в паутину. Ох, уж эта мне Вена, — сказала она с горькой усмешкой. — Город грез…
Равик спустился в лифте и пошел через холл мимо бара. В холле сидело несколько американцев. Посредине стоял стол, а на нем — огромный букет красных гладиолусов. В тусклом рассеянном свете они напоминали запекшуюся кровь, лишь подойдя ближе, он увидел, что цветы совсем свежие.
На втором этаже отеля «Энтернасьональ» все шло ходуном. Двери многих номеров были распахнуты настежь, горничная и коридорный очертя го— лову носились из комнаты в комнату, а хозяйка стояла в коридоре и командовала ими.
Равик поднялся по лестнице.
— В чем дело? — спросил он.
Хозяйка была сильной женщиной с могучим бюстом и маленькой головкой с короткими черными кудряшками.
— Испанцы уехали, — ответила она.
— Знаю. Но зачем же так поздно убирать комнаты?
— К утру понадобятся.
— Новые немецкие эмигранты?
— Нет, испанцы.
— Испанцы? — переспросил Равик, не сразу поняв, что она имеет в виду. — Как же так? Ведь они только что уехали.
Хозяйка посмотрела на него черными блестящими глазами и улыбнулась. В ее улыбке отразилось простецкое знание жизни и бесхитростная ирония.