– Пожалуй, это правда.
Он встал и, подойдя к «Карлу», поднял капот мотора. Я достал бутылку рома и еще один стакан и поставил на стол. Отто запустил машину. Мотор вздыхал глубоко и сдержанно. Ленц забрался с ногами на подоконник и смотрел во двор. Я подсел к нему:
– Частенько случалось, – ответил он, не пошевельнувшись.
– Ты имеешь в виду, если натворил чего-нибудь при этом? Никогда не просить прощения, детка! Не разговаривать. Посылать цветы. Без письма. Только цветы. Они все прикрывают. Даже могилы.
Я посмотрел на него. Он был неподвижен. В его глазах мерцали отблески белого света, заливавшего наш двор. Мотор все еще работал, тихо урча: казалось, что земля под нами вздрагивает.
– Пожалуй, теперь я мог бы спокойно выпить, сказал я и откупорил бутылку.
Кестер заглушил мотор. Потом обернулся к Ленцу:
– Луна уже достаточно светит, чтобы можно было увидеть рюмку, Готтфрид. Выключи иллюминацию. Особенно на форде. Эта штука напоминает мне косой прожектор, напоминает войну. Невесело бывало в ночном полете, когда такие твари вцеплялись в самолет.
– А мне они напоминают… да, впрочем, все равно что! – Он поднялся и выключил фары.
Луна уже выбралась из-за фабричных крыш. Она становилась все ярче и, как большой желтый фонарь, висела теперь на ветвях сливы. А ветви тихо раскачивались, колеблемые легким ветерком.
– Диковинно! – сказал немного погодя Ленц. – Почему это устанавливают памятники разным людям, а почему бы не поставить памятник луне или цветущему дереву?
Я рано пришел домой. Когда я отпер дверь в коридор, послышалась музыка. Играл патефон Эрны Бениг – секретарши. Пел тихий, чистый женский голос. Потом заискрились приглушенные скрипки и пиччикато на банджо. И снова голос, проникновенный, ласковый, словно задыхающийся от счастья. Я прислушался, стараясь различить слова. Тихое пение женщины звучало необычайно трогательно здесь, в темном коридоре, над швейной машиной фрау Бендер и сундуками семейства Хассе…
Я поглядел на чучело кабаньей головы на стене в кухне, – слышно было, как служанка грохочет там посудой. – «Как могла я жить без тебя?..» – пел голос всего в двух шагах, за дверью.
Я пожал плечами и пошел в свою комнату. Рядом слышалась возбужденная перебранка. Уже через несколько минут раздался стук и вошел Хассе.
– Не помешаю? – спросил он утомленно.
– Нет, уж лучше не стоит. Я только посижу.
Он тупо глядел в пространство перед собой.
– Вам-то хорошо, – сказал он. – Вы одиноки.
– Чепуха, – возразил я. – Когда все время торчишь вот так один, тоже несладко – поверьте уж мне.
Он сидел съежившись в кресле. Глаза его казались остекленевшими. В них отражался свет уличного фонаря, проникавший в полутьму комнаты. Его худые плечи обвисли.
– Я себе по-иному представлял жизнь, – сказал он погодя.
– Все мы так… – сказал я.
Через полчаса он ушел к себе, чтобы помириться с женой. Я отдал ему несколько газет и полбутылки ликера кюрассо, с незапамятных времен застрявшую у меня на шкафу, – приторно сладкая дрянь, но для него-то как раз хороша, ведь он все равно ничего не смыслил в этом.
Он вышел тихо, почти беззвучно – тень в тени, – словно погас. Я запер за ним дверь. Но за это мгновенье из коридора, словно взмах пестрого шелкового платка, впорхнул клочок музыки – скрипки, приглушенные банджо – «Как могла я жить без тебя?»
Я сел у окна. Кладбище было залито лунной синевой. Пестрые сплетения световых реклам взбирались на вершины деревьев, и из мглы возникали, мерцая, каменные надгробья. Они были безмолвны и вовсе не страшны. Мимо них проносились, гудя, автомашины, и лучи от фар стремительно пробегали по выветрившимся строкам эпитафий.
Так я просидел довольно долго, размышляя о всякой всячине. Вспомнил, какими мы были тогда, вернувшись с войны, – молодые и лишенные веры, как шахтеры из обвалившейся шахты. Мы хотели было воевать против всего, что определило наше прошлое, – против лжи и себялюбия, корысти и бессердечия; мы ожесточились и не доверяли никому, кроме ближайшего товарища, не верили ни во что, кроме таких никогда нас не обманывавших сил, как небо, табак, деревья, хлеб и земля; но что же из этого получилось? Все рушилось, фальсифицировалось и забывалось. А тому, кто не умел забывать, оставались только бессилие, отчаяние, безразличие и водка. Прошло время великих человеческих мужественных мечтаний. Торжествовали дельцы. Продажность. Нищета.
«Вам хорошо, вы одиноки», – сказал мне Хассе. Что ж, и впрямь все отлично, – кто одинок, тот не будет покинут. Но иногда по вечерам это искусственное строение обрушивалось и жизнь становилась рыдающей стремительной мелодией, вихрем дикой тоски, желаний, скорби и надежд. Вырваться бы из этого бессмысленного отупения, бессмысленного вращения этой вечной шарманки, – вырваться безразлично куда. Ох, эта жалкая мечта о том, чтоб хоть чуточку теплоты, – если бы она могла воплотиться в двух руках и склонившемся лице! Или это тоже самообман, отречение и бегство? Бывает ли что-нибудь иное, кроме одиночества?
Я закрыл окно. Нет, иного не бывает. Для всего иного слишком мало почвы под ногами.
Все же на следующее утро я вышел очень рано и по дороге в мастерскую разбудил владельца маленькой цветочной лавки. Я выбрал букет роз и велел сразу же отослать. Я почувствовал себя несколько странно, когда стал медленно надписывать на карточке адрес. Патриция Хольман…
V
Кестер, надев самый старый костюм, отправился в финансовое управление. Он хотел добиться, чтобы нам уменьшили налог. Мы с Ленцем остались в мастерской.
– К бою, Готтфрид, – сказал я. – Штурмуем толстый кадилляк.
Накануне вечером было опубликовано наше объявление. Значит, мы уже могли ожидать покупателей, – если они вообще окажутся. Нужно было подготовить машину.
Сперва промыли все лакированные поверхности. Машина засверкала и выглядела уже на сотню марок дороже. Потом залили в мотор масло, самое густое, какое только нашлось. Цилиндры были не из лучших и слегка стучали. Это возмещалось густотою смазки, мотор работал удивительно тихо. Коробку скоростей и дифер мы также залили густою смазкой, чтобы они были совершенно беззвучны.
Потом выехали. Вблизи был участок с очень плохой мостовой. Мы прошли по нему на скорости в пятьдесят километров. Шасси громыхало. Мы выпустили четверть атмосферы из баллонов и проехали еще раз. Стало получше. Мы выпустили еще одну четверть атмосферы. Теперь уже ничто не гремело.
Мы вернулись, смазали скрипевший капот, приспособили к нему несколько небольших резиновых прокладок, залили в радиатор горячей воды, чтобы мотор сразу же запускался, и опрыскали машину снизу керосином из пульверизатора – там тоже появился блеск. После всего Готтфрид Ленц воздел руки к небу:
– Гряди же, благословенный покупатель! Гряди, о любезный обладатель бумажника! Мы ждем тебя, как жених невесту.
* * *
Но невеста заставляла себя ждать. И поэтому мы вкатили на канаву боевую колесницу булочника и стали снимать переднюю ось. Несколько часов мы работали мирно, почти не разговаривая. Потом я услышал, что Юпп у бензиновой колонки стал громко насвистывать песню: «Чу! кто там входит со двора!..»
Я выбрался из канавы и поглядел в окно. Невысокий коренастый человек бродил вокруг кадилляка. У него была внешность солидного буржуа.
– Взгляни-ка, Готтфрид, – прошептал я. – Неужели это невеста?
– Несомненно, – сразу откликнулся Ленц. – Достаточно взглянуть на его лицо. Он никого еще не видел, и уже недоверчив. В атаку, марш! Я остаюсь в резерве. Приду на выручку, если сам не справишься. Помни о моих приемах. – Ладно.
Я вышел во двор.
Человек встретил меня взглядом умных черных глаз. Я представился:
– Локамп.
– Блюменталь.
Представиться – это был первый прием Готтфрида. Он утверждал, что тем самым сразу же создается более интимная атмосфера. Его второй прием заключался в чрезвычайной сдержанности в начале разговора, – сперва выслушать покупателя, с тем чтобы включиться там, где всего удобнее.
– Вы пришли по поводу кадилляка, господин Блюменталь? – спросил я.
Блюменталь кивнул.
– Вот он! – сказал я, указывая на машину.
– Вижу, – ответил Блюменталь.
Я быстро оглядел его. «Держись, – подумал я, – это коварная бестия».
Мы прошли через двор. Я открыл дверцу и запустил мотор. Потом я помолчал, предоставляя Блюменталю время для осмотра. Он уж, конечно, найдет что-нибудь, чтобы покритиковать, тут-то я и включусь.
Но Блюменталь ничего не осматривал. Он и не критиковал. Он тоже молчал и стоял, как идол. Мне больше ничего не оставалось делать, и я пустился наугад.
Начал я с того, что медленно и обстоятельно стал описывать кадилляк, как мать своего ребенка, и пытался при этом выяснить, разбирается ли мой слушатель в машинах. Если он знаток, то нужно подробнее распространяться о моторе и шасси, если ничего не смыслит, – упирать на удобства и финтифлюшки.
Но он все еще ничем не обнаруживал себя. Он только слушал. А я продолжал говорить и уже сам казался себе чем-то вроде воздушного шара.
– Вам нужна машина, собственно, какого назначения? Для города или для дальних поездок? – спросил я наконец, чтоб хоть в этом найти точку опоры.
– Как придется, – заявил Блюменталь.
– Ах, вот как! Вы сами будете водить, или у вас шофер?
– По обстоятельствам.
«По обстоятельствам»! Этот субъект отвечал, как попугай. Он, видно, принадлежал к братству монахов-молчальников.
Чтобы как-то его оживить, я попытался побудить его самого испробовать что-нибудь. Обычно это делает покупателей более общительными.
Я опасался, что он попросту заснет у меня на глазах.
– Верх открывается и поднимается исключительно легко для такой большой машины, – сказал я. – Вот попробуйте сами поднять. Вы управитесь одной рукой.
Но Блюменталь нашел, что в этом нет необходимости. Он видит и так. Я с треском захлопывал дверцы, тряс ручки:
– Вот видите, ничего не разболтано. Все закреплено надежно. Испытайте сами…
Блюменталь ничего не проверял. Для него все было само собой разумеющимся. Чертовски твердый орешек.
Я показал ему боковые стекла:
– Поднимаются и опускаются с поразительной легкостью. Можно закрепить на любом уровне. Он даже не пошевелился.
– К тому же, небьющееся стекло, – добавил я, уже начиная отчаиваться. – Это неоценимое преимущество! Вот у нас в мастерской сейчас ремонтируется форд…
– Я рассказал, как погибла жена булочника, и даже приукрасил немного эту историю, погубив вместе с матерью еще и ребенка.
Но душа у Блюменталя была словно несгораемый шкаф.
– Небьющееся стекло теперь во всех машинах, – прервал он меня. – В этом ничего особенного нет.
– Ни в одной машине серийного производства нет небьющегося стекла, – возразил я с ласковой решительностью. – В лучшем случае это только ветровые стекла в некоторых моделях. Но никоим образом не боковые.
Я нажал на клаксон и перешел к описанию комфортабельного внутреннего устройства – багажника, сидений, кармана, приборного щитка; я не упустил ни одной подробности, включил даже зажигалку, чтобы иметь повод предложить сигарету и попытаться хоть таким образом немного смягчить его, но он отклонил и это.
– Спасибо, не курю, – сказал он и посмотрел на меня с выражением такой скуки, что я внезапно ощутил страшное подозрение – может быть, он вовсе и не к нам направлялся, а забрел сюда случайно; может быть, он собирался покупать машину для метания петель или радиоприемник и здесь торчал сейчас просто от нерешительности, переминаясь на месте, прежде чем двинуться дальше.
– Давайте сделаем пробную поездку, господин Блюменталь, – предложил я наконец, уже основательно измочаленный.
– Пробную поездку? – переспросил он так, словно я предложил ему искупаться.
– Ну да, проедем. Вы же должны сами убедиться, на что способна машина. Она просто стелется по дороге, идет, как по рельсам. И мотор тянет так, словно этот тяжеленный кузов легче пушинки.
– Эти уж мне пробные катания! – он пренебрежительно отмахнулся. – Пробные катания ничего не показывают. Недостатки машины обнаруживаются только потом.
«Еще бы, дьявол ты чугунный, – думал я обозленно, – что ж ты хочешь, чтобы я тебя носом тыкал в недостатки?»
– Нет так нет, – сказал я и простился с последней надеждой. Этот субъект явно не собирался покупать.
Но тут он внезапно обернулся, посмотрел мне прямо в глаза и спросил тихо, резко и очень быстро;
– Сколько стоит машина?
– Семь тысяч марок, – ответил я, не сморгнув, словно из пистолета выстрелил. Я знал твердо: ему не должно ни на мгновенье показаться, будто я размышляю. Каждая секунда промедления могла бы обойтись в тысячу марок, которую он выторговал бы. – Семь тысяч марок, нетто, – повторил я уверенно и подумал: «Если ты сейчас предложишь пять, то получишь машину».
Но Блюменталь не предлагал ничего. Он только коротко фыркнул:
– Слишком дорого.
– Разумеется, – сказал я, считая, что теперь уже действительно не на что надеяться.
– Почему «разумеется»? – спросил Блюменталь неожиданно почти нормальным человеческим тоном.
– Господин Блюменталь, – сказал я, – а вы встречали в наше время кого-нибудь, кто по-иному откликнулся бы, когда ему называют цену? Он внимательно посмотрел на меня. Потом на его лице мелькнуло что-то вроде улыбки:
– Это правильно. Но машина все-таки слишком дорога.
Я не верил своим ушам. Вот он, наконец-то, настоящий тон! Тон заинтересованного покупателя! Или, может быть, это опять какой-то новый дьявольский прием?
В это время в ворота вошел весьма элегантный франт. Он достал из кармана газету, заглянул туда, посмотрел на номер дома и направился ко мне:
– Здесь продают кадилляк?
Я кивнул и, не находя слов, уставился на желтую бамбуковую трость и кожаные перчатки франта.
– Не могу ли я посмотреть? – продолжал он с неподвижным лицом.
– Машина находится здесь, – сказал я. – Но будьте любезны подождать немного, я сейчас занят. Пройдите пока, пожалуйста, в помещение.
Франт некоторое время прислушивался к работе мотора, сперва с критическим, а затем с удовлетворенным выражением лица; потом он позволил мне проводить его в мастерскую.
– Идиот! – зарычал я на него и поспешил вернуться к Блюменталю.
– Если вы хоть разок проедетесь на машине, вы поиному отнесетесь к цене, – сказал я. – Вы можете испытывать ее сколько угодно. Если позволите, если вам так удобнее, то я вечером могу заехать за вами, чтобы совершить пробную поездку.
Но мимолетное колебание уже прошло. Блюменталь снова превратился в гранитный памятник.
– Ладно уж, – сказал он. – Мне пора уходить. Если я захочу прокатиться для пробы, я вам позвоню.
Я видел, что больше ничего не поделаешь. Этого человека нельзя было пронять словами.
– Хорошо, – сказал я. – Но не дадите ли вы мне свой телефон, чтобы я мог известить вас, если еще кто-нибудь будет интересоваться машиной?
Блюменталь как-то странно посмотрел на меня:
– Тот, кто только интересуется, еще не покупатель. Он вытащил большой портсигар и протянул мне. Оказалось, что он все-таки курит. И, к тому же, сигары «Коронас», значит загребает деньги возами. Но теперь мне уже все было безразлично. Я взял сигару. Он приветливо пожал мне руку и ушел. Глядя вслед, я проклинал его безмолвно, но основательно. Потом вернулся в мастерскую.
– Ну как? – встретил меня франт – он же Готтфрид Ленц. – Как у меня получилось? Вижу, что ты мучишься, вот и решил помочь. Благо Отто переоделся здесь, перед тем как пойти в финансовое управление. Я увидел, что там висит его хороший костюм, мигом напялил его, выскочил в окно и вошел в ворота как солидный покупатель. Здорово проделано, не правда ли?
– По-идиотски проделано, – возразил я. – Он же хитрее, чем мы оба, вместе взятые! Погляди на эту сигару. Полторы марки штука. Ты спугнул миллиардера!
Готтфрид взял у меня сигару, понюхал и закурил:
– Я спугнул жулика, вот кого. Миллиардеры не курят таких сигар. Они покупают те, что полпфеннига штука.
– Чепуха, – ответил я. – Жулик не назовет себя Блюменталем. Жулик представится графом Блюменау или вроде этого.
– Он вернется, – сказал Ленп, как всегда преисполненный надежд, и выдохнул сигарный дым мне в лицо.
– Он уже не вернется, – возразил я убежденно. – Однако где это ты раздобыл бамбуковую палку и перчатки?
– Взял в долг. В магазине Бенн и компания, напротив нас. Там у меня знакомая продавщица. А трость я, пожалуй, оставлю. Она мне нравится. – И, довольный собою, он стал размахивать толстой палкой.
– Готтфрид, – сказал я. – Ты здесь погибаешь впустую. Знаешь что? Иди в варьете, на эстраду. Там тебе место.
* * *
– Вам звонили, – сказала Фрида, косоглазая служанка фрау Залевски, когда я днем забежал ненадолго домой.
Я обернулся к ней:
– Когда?
– С полчаса назад. И звонила дама.
– Что она говорила?
– Что хочет позвонить еще раз вечером. Только я сразу сказала, что едва ли стоит. Что вас по вечерам никогда не бывает дома.
Я уставился на нее:
– Что? Вы так и сказали? Господи, хоть бы кто-нибудь научил вас разговаривать по телефону.
– Я умею разговаривать по телефону, – заявила нахально Фрида. – Вы ведь действительно никогда не бываете дома по вечерам.
– Вам до этого нет никакого дела, – рассердился я. – В следующий раз вы еще станете рассказывать, что у меня носки дырявые.
– Отчего ж нет, могу, – ответила Фрида язвительно, вытаращив на меня свои воспаленные красноватые глаза. Мы с ней издавна враждовали.
Всего приятнее было бы сунуть ее головой в кастрюлю с супом, но я сдержался, полез в карман, ткнул ей в руку марку и спросил примирительно:
– Эта дама не назвала себя?
– Не-ет, – сказала Фрида.
– А какой у нее голос? Немного глуховатый, низкий, и кажется, будто она слегка охрипла, не так ли?
– Не помню, – заявила Фрида так равнодушно, словно я и не давал ей марки.
– Какое у вас красивое колечко, право прелестное, – сказал я. – Ну подумайте получше, может быть все-таки припомните?
– Нет, – ответила Фрида, так и сияя от злорадства.
– Ну так пойди и повесся, чертова метелка! – прошипел я и ушел, не оборачиваясь.
* * *
Вечером я пришел домой ровно в шесть. Отперев дверь, я увидел необычную картину. В коридоре стояла фрау Бендер – сестра из приюта для младенцев, и вокруг нее столпились все женщины нашей квартиры.
– Идите-ка сюда, – позвала фрау Залевски. Оказывается, причиной сборища был разукрашенный бантиками младенец. Фрау Бендер привезла его в коляске. Это был самый обыкновенный ребенок, но все дамы наклонялись над ним с выражением такого неистевого восторга, словно это было первое дитя, появившееся на свет. Все они кудахтали и ворковали, щелкали пальцами над носом маленького существа и складывали губы бантиком. Даже Эрна Бениг в своем драконовом кимоно участвовала в этой оргии платонического материнства.
– Разве это не очаровательное существо? – спросила фрау Залевски, расплываясь от умиления.
– Об этом можно будет с уверенностью сказать только лет через двадцать – тридцать, – ответил я, косясь на телефон. Лишь бы только меня не вызвали в то время, пока здесь все в сборе.
– Да вы посмотрите на него хорошенько, – требовала от меня фрау Хассе.
Я посмотрел. Младенец как младенец. Ничего особенного в нем нельзя было обнаружить. Разве что поразительно маленькие ручонки и потом – странное сознание, что ведь и сам был когда-то таким крохотным.
– Бедный червячок, – сказал я. – Он еще и не подозревает, что ему предстоит. Хотел бы я знать, что это будет за война, на которую он поспеет.
– Жестокий человек, – сказала фрау Залевски. – Неужели у вас нет чувств?
– У меня даже слишком много чувств, – возразил я. – В противном случае у меня не было бы таких мылей. – С этими словами я отступил к себе в комнату.
Через десять минут зазвонил телефон. Я услышал, что называют меня, и вышел. Разумеется, все общество еще оставалось там. Оно не расступилось и тогда, когда, прижав к уху трубку, я слушал голос Патриции Хольман, благодарившей меня за цветы. Наконец младенцу, который, видимо, был самым разумным из этой компании, надоели все обезьяньи штуки, и он внезапно яростно заревел.
– Простите, – сказал я в отчаянии в трубку. – Я ничего не слышу, здесь разоряется младенец, но это не мой.
Все дамы шипели, как гнездо змей, чтобы успокоить орущее существо. Но они достигли только того, что он еще больше разошелся. Лишь теперь я заметил, что это действительно необычайное дитя: легкие у него, должно быть, доставали до бедер, иначе нельзя было объяснить такую потрясающую звучность его голоса. Я оказался в очень затруднительном положении: мои глаза метали яростные взгляды на этот материнский спектакль, а ртом я пытался произносить в телефонную трубку приветливые слова; от темени до носа я был воплощением грозы, от носа до подбородка – солнечным весенним полднем. Позже я сам не мог понять, как мне все же удалось договориться о встрече на следующий вечер.
– Вы должны были бы установить здесь звуконепроницаемую телефонную будку, – сказал я фрау Залевски. Но она за словом в карман не полезла.
– С чего бы это? – спросила она, сверкая глазами. – Неужели вам так много приходится скрывать?
Я смолчал и удалился. Нельзя вступать в борьбу против возбужденных материнских чувств. На их стороне моралисты всего мира.
На вечер была назначена встреча у Готтфрида. Поужинав в небольшом трактире, я отправился к нему. По пути купил в одном из самых элегантных магазинов мужской одежды роскошный новый галстук для предстоящего торжества. Я все еще был потрясен тем, как легко все прошло, и поклялся быть завтра серьезным, как директор похоронной конторы.
Логово Готтфрида уже само по себе являлось достопримечательностью. Оно было увешано сувенирами, привезенными из странствий по Южной Америке. Пестрые соломенные маты на стенах, несколько масок, высушенная человеческая голова, причудливые глиняные кувшины, копья и – главное сокровище – великолепный набор снимков, занимавший целую стену: индианки и креолки, красивые, смуглые, ласковые зверьки, необычайно изящные и непринужденные.
Кроме Ленца и Кестера, там были еще Браумюллер и Грау.
Тео Браумюллер, с загорелой медно-красной плешью, примостился на валике дивана и восторженно рассматривал готтфридовскую коллекцию снимков. Тео был пайщиком одной автомобильной фабрики и давнишним приятелем Кестера. Шестого он должен был участвовать в тех же гонках, на которые Отто записал нашего «Карла».
Фердинанд Грау громоздился у стола – массивный, разбухший и уже довольно пьяный. Увидев меня, он огромной лапищей притянул меня к себе.
– Робби, – сказал он охрипшим голосом. – Зачем ты пришел сюда, к погибшим? Тебе здесь нечего делать! Уходи. Спасайся. Ты еще можешь спастись! Я посмотрел на Ленца. Он подмигнул мне:
– Фердинанд уже крепко в градусе. Два дня подряд он пропивает одну дорогую покойницу. Продал портрет и сразу же получил наличными.
Фердинанд Грау был художником. Однако он давно уже умер бы с голоду, если бы не обрел своеобразной специализации. С фотографий умерших он писал по заказу их скорбящих родственников на редкость верные портреты. Этим он кормился и даже не плохо. Его пейзажи, которые действительно были замечательны, никто не покупал. Все это обычно придавало его рассуждениям несколько пессимистическую окраску.
– На этот раз заказывал трактирщик, – сказал он. – Трактирщик, у которого померла тетка, торговавшая уксусом и жирами. – Его передернуло. – Жутко!
– Послушай, Фердинанд, – вмешался Ленц. – Ты не должен употреблять таких резких выражений. Ведь тебя кормит одно из лучших человеческих свойств: склонность к благоговению.
– Чепуха, – возразил Грау. – Меня кормит сознание вины. Благоговение к памяти умерших это не что иное, как сознание вины перед ними. Люди стараются возместить то зло, которое они причинили покойникам при жизни. – Он медленно провел рукой по разгоряченному лицу. – Ты можешь себе представить, сколько раз мой трактирщик желал своей тетке, чтобы она подохла, – зато теперь он заказывает ее портрет в самых нежных красках и вешает его над диваном. Так ему больше по душе. Благоговение! Человек вспоминает о своих скудных запасах доброты обычно когда уже слишком поздно. И тогда он бывает очень растроган тем, каким благородным, оказывается, мог бы он быть, и считает себя добродетельным. Добродетель, доброта, благородство… – Он отмахнулся своей огромной ручищей. – Эти качества всегда предпочитаешь находить у других, чтобы их же водить за нос.
Ленц ухмыльнулся:
– Ты потрясаешь устои человеческого общества, Фердинанд.
– Устоями человеческого общества являются корыстолюбие, страх и продажность, – возразил Грау. – Человек зол, но он любит добро… когда его творят другие. – Он протянул свою рюмку Ленцу: – Так-то, а теперь налей мне и не болтай весь вечер, дай и другим слово вымолвить.
Я перелез через диван, чтобы пробраться к Кестеру. Мне внезапно пришла в голову новая мысль:
– Отто, сделай мне одолжение. Завтра вечером мне нужен кадилляк.
Браумюллер оторвался от пристального изучения едва одетой креольской танцовщицы.
– А разве ты уже научился разворачиваться? – поинтересовался он. – Я все думал, что ты умеешь ездить только по прямой, и то когда кто-нибудь другой держит баранку вместо тебя.
– Уж ты помолчи, Тео, – возразил я. – Шестого числа на гонках мы тебя разделаем под орех.
Браумюллер захлебнулся от хохота.
– Ну, так как же, Отто? – спросил я напряженно.
– Машина не застрахована, Робби, – сказал Кестер.
– Я буду ползти, как улитка, и гудеть, как сельский автобус. И всего лишь несколько километров по городу.
Отто прищурился так, что глаза его стали маленькими щелочками, и улыбнулся:
– Ладно, Робби, я не возражаю.
– Что же это, машина понадобилась тебе, вероятно, к твоему новому галстуку? – спросил подошедший Ленц.
– Заткнись, – ответил я и отодвинул его в сторону.
Но он не отставал.
– А ну, покажись-ка, деточка! – он ощупал шелковую ткань галстука. – Великолепно. Наш ребенок становится записным пижоном. Похоже, что ты собираешься на смотрины невесты.
– Сегодня ты, фокусник-трансформатор, меня не разозлишь, – сказал я.
– Смотрины невесты? – Фердинанд Грау поднял голову. – А почему бы ему и не присмотреть себе невесту? – Он оживился и обратился ко мне: – Так и поступай, Робби. Это по тебе. Для любви необходима известная наивность. У тебя она есть. Сохрани же ее. Это дар божий. Однажды утратив ее, уже не вернешь никогда.
– Не принимай все это слишком близко к сердцу, – ухмылялся Ленц. – Родиться глупым не стыдно; стыдно только умирать глупцом.
– Молчи, Готтфрид, – Грау отмел его в сторону одним движением своей могучей лапищи. – О тебе здесь нет речи, обозный романтик. О тебе жалеть не придется.
– Валяй, Фердинанд, высказывайся, – сказал Ленц. – Высказаться – значит облегчить душу.
– Ты симулянт, – заявил Грау, – высокопарный симулянт.
– Все мы такие, – ухмыльнулся Ленц. – Все мы живем только иллюзиями и долгами.
– Вот именно, – сказал Грау, поднимая густые клочкастые брови, и по очереди оглядел всех нас. – Иллюзии от прошлого, а долги в счет будущего. – Потом он опять повернулся ко мне: – Наивность, сказал я, Робби. Только завистники называют ее глупостью. Не обижайся на них. Это не недостаток, а, напротив достоинство.
Ленц попытался что-то сказать, но Фердинанд уже продолжал снова:
– Ты ведь знаешь, что я имею в виду: простую душу, еще не изъеденную скепсисом и сверхинтеллигенгностью. Парцифаль был глуп. Будь он умен, он никогда не завоевал бы кубок святого Грааля. Только глупец побеждает в жизни, умник видит слишком много препятствий и теряет уверенность, не успев еще ничего начать. В трудные времена наивность – это самое драгоценное сокровище, это волшебный плащ, скрывающий те опасности, на которые умник прямо наскакивает, как загипнотизированный. – Он сделал глоток и посмотрел на меня огромными глазами, которые, словно куски неба, светились на его изборожденном морщинами лице. – Никогда не старайся узнать слишком много, Робби! Чем меньше знаешь, тем проще жить. Знание делает человека свободным, но несчастным. Выпьем лучше за наивность, за глупость и за все, что с нею связано, – за любовь, за веру в будущее, за мечты о счастье; выпьем за дивную глупость, за утраченный рай!
Он сидел, отяжелевший и громоздкий, словно внезапно погрузившись в себя, в свое опьянение, этакий одинокий холм неисповедимой тоски. Его жизнь была разбита, и он знал, что ее уже не наладить… Он жил в своей большой студии, и его экономка стала его сожительницей.
Это была суровая грубоватая женщина, а Грау, напротив, несмотря на свое могучее тело, был очень чувствителен и несдержан. Он никак не мог порвать с ней, да теперь это, вероятно, было уже безразлично для него. Ему исполнилось сорок два года.
Хоть я и знал, что все это от опьянения, но мне становилось как-то не по себе, когда я видел его таким. Он встречался с нами не часто и пил в одиночестве в своей мастерской. А это быстро ведет к гибели.
Мгновенная улыбка промелькнула на его лице. Он сунул мне в руку бокал: