На третий день, утром, в шесть часов, ко мне явились полицейские, подняли с постели и тщательно допросили. Я тотчас же сообразил, что на меня донес кто-нибудь из знакомых. Я предъявил паспорт, который вызвал явное недоверие. Меня повели в полицию. К счастью, на паспорте стояла печать швейцарской таможни. Я мог доказать, что въехал совершенно легально и находился в стране только три дня.
Я хорошо помню то раннее утро, когда я с полицейскими шел по улицам. Начинался ясный день. Башни, крыши города резко вырисовывались на фоне неба, будто вырезанные из металла. Из булочной пахло теплым хлебом, и, казалось, вся прелесть мира слилась в этом запахе. Вам это знакомо?
Я утвердительно кивнул.
— Никогда мир не кажется таким прекрасным, как в то мгновение, когда вы прощаетесь с ним, когда вас лишают свободы. Если бы можно было ощущать мир таким всегда! Но на это, видно, у нас не хватает времени. И покоя. Но разве мы не теряем каждое мгновение то, что думаем удержать, только потому, что оно постоянно в движении? И не останавливается ли оно лишь тогда, когда его уже нет и когда оно уже не может измениться? Не принадлежит ли оно нам только тогда?
Его взор был неподвижно устремлен на меня. Только теперь я смог рассмотреть его глаза. Зрачки были расширены. «Наверно, фанатик или сумасшедший», — неожиданно подумал я.
— Я никогда не чувствовал такого, — сказал я. — Но разве каждый не хочет удержать то, что удержать невозможно?
Женщина в вечернем платье за соседним столиком встала. Она взглянула вниз на город и на гавань.
— Почему нам нужно ехать? — сказала она своему спутнику в белом смокинге. — Разве нельзя остаться? У меня нет никакого желания возвращаться в Америку.
2
— В Цюрихе полиция продержала меня только один день, — продолжал Шварц,
— но он оказался очень тяжелым. Я боялся, что начнут проверять мой паспорт. Им достаточно было позвонить по телефону в Вену. Да и подделку легко мог обнаружить любой эксперт.
К концу дня я успокоился. Будь что будет. Все равно уже нельзя ничего изменить. Если посадят, значит, так угодно судьбе, и с попыткой пробраться в Германию покончено. Вечером меня, однако, выпустили и настойчиво посоветовали покинуть Швейцарию.
Я решил идти через Австрию. Границу там я немного знал, и она, конечно, охранялась не так, как немецкая. И почему вообще они должны были охранять зорко? Неужели кто-нибудь еще хотел туда? Правда, многие, наверно, желали выбраться оттуда.
Я поехал в Оберрит, чтобы попробовать перейти где-нибудь там. Лучше всего, конечно, было бы сделать это в дождь, но дни стояли ясные.
Прошло два дня. На третью ночь я решился. Я не мог медлить, опасаясь привлечь внимание.
Ночь был звездная и тихая. Мне казалось, я слышу слабый шелест растущей травы. Вы знаете, как в минуту опасности меняется зрение, оно становится другим, не таким собранным и острым, но более широким. Будто видишь не только глазами, но и кожей, особенно ночью. Видишь даже шорохи. Все тело становится чутким, оно слышит. И когда замираешь с приоткрытым ртом, кажется, что и рот тоже слушает и всматривается в темноту.
Я никогда не забуду эту ночь. Нервы были напряжены до предела, но страха не было. Мне казалось, будто я иду по высокому мосту от одного конца жизни к другому. Я знал, что мост этот позади меня тает, превращаясь в серебристый дым, и что вернуться назад невозможно. Я уходил от разума и шел к чувству, от безопасности к авантюре, из реальности в мечту. Я был один. Но на этот раз одиночество не было мучительным. Оно было окружено великой тайной.
Я подошел к Рейну, который в этих местах еще молод и не очень широк. Я разделся и связал свои вещи в узел, чтоб держать их над головой. Странное чувство охватило меня, когда я вошел в воду. Она была черная, холодная, чужая, будто я погрузился в волны Леты, чтобы испить забвения. И то, что я был раздет, тоже казалось символом, словно я заранее все оставлял позади.
Я вышел на другой берег, вытерся, оделся и пошел дальше. Проходя мимо какой-то деревни, я услышал лай собаки. Я не знал точно, где здесь проходит граница, и поэтому шел, хоронясь, по краю дороги. Она вела через рощу. Никто не попадался мне навстречу. Я шел всю ночь. Выпала обильная роса. На опушке леса я вдруг увидел косулю. Она стояла неподвижно.
Я все шел и шел и наконец услышал стук колес крестьянских телег. Я отошел от дороги и спрятался. Мне не хотелось возбуждать подозрения тем, что я так рано оказался на дороге вблизи границы. Потом я увидел, как мимо на велосипедах проехали два таможенника. Я узнал австрийскую форму. Я был в Австрии. В то время Австрия уже год находилась в составе Германии.
Женщина в вечернем платье и ее спутник покинули террасу. У нее были загорелые плечи, она была выше своего кавалера. Еще пара туристов медленно сошла вниз по лестнице. Все они шли походкой людей, за которыми никто никогда не охотился. Они ни разу не обернулись.
— У меня были с собой бутерброды, — продолжал Шварц. — Я нашел ручей, поел и напился. В полдень двинулся дальше к местечку Фельдкирх. Я знал, что летом туда приезжают отдыхающие, и думал затеряться среди них. Там останавливались поезда. Я довольно быстро добрался до Фельдкирха. Мне повезло — с первым же поездом я уехал от границы, стремясь поскорее выбраться из опасной зоны.
Войдя в купе, я увидел двух штурмовиков. Только тут я понял, что моя тренировка в поведении с полицией других стран Европы не прошла даром, иначе я, пожалуй, спрыгнул бы с поезда. Я вошел и сел в углу рядом с человеком в куртке из непромокаемой ткани. В руках он держал ружье.
Впервые, после пяти лет, я столкнулся с тем, что вызывало у меня отвращение. В прошедшие недели я часто старался представить себе, как это произойдет. Но на деле все шло иначе. Теперь уже реагировала не голова, а тело. Мне показалось, будто желудок у меня окаменел, а язык превратился в рашпиль.
Охотник и оба штурмовика вели разговор о какой-то вдовушке Пфунднер. Видно, это была веселая особа, потому что все трое перечисляли ее любовников и хохотали. Потом они достали ветчину и принялись есть.
— А вы, сосед, куда едете? — спросил меня охотник.
— Обратно в Брегенц, — ответил я.
— Вы, видно, не здешний?
— Да, я приехал в отпуск.
— А откуда вы будете?
Я секунду помедлил. Если сказать, что я из Вены — то, что указано у меня в паспорте, — могут, пожалуй, заметить, что у меня совсем не венский выговор.
— Из Ганновера, — сказал я. — Живу там уже больше тридцати лет.
— Из Ганновера? Однако далеко забрались!
— Не близко. Но ведь во время отпуска не хочется сидеть дома.
Охотник засмеялся.
— Точно. И вы как раз застали здесь хорошую погоду!
Я почувствовал, что обливаюсь потом. Рубашка липла к телу.
— Да, — сказал я. — Жара, как в середине лета.
Трое опять принялись перемывать косточки мадам Пфунднер. Через несколько остановок они вышли.
Поезд теперь шел по красивейшим местам Европы, но я почти ничего не видел. Меня вдруг охватили раскаяние и страх. Я был в отчаянии. Я просто не понимал, как я мог отважиться перейти границу. Не шевелясь, сидел я в углу и смотрел в окно. Я сам захлопнул за собой ловушку. Несколько раз я порывался сойти, вернуться назад, чтобы в следующую же ночь попытаться перейти границу и снова оказаться в Швейцарии.
Левую руку я держал в кармане, сжимая паспорт мертвого Шварца, словно он мог придать мне сил. Я говорил себе, что теперь уже все равно, сколько времени я провел вблизи границы, и что самое лучшее — оказаться как можно дальше внутри страны. Я решил всю ночь провести в вагоне. В поездах меньше интересуются документами, чем в гостинице.
В панике человеку кажется, что на него направлены все прожекторы и весь мир только тем и живет, чтобы найти его. Все клетки тела словно хотят рассыпаться, ноги ходят ходуном и чувствуют себя самостоятельными, руки помышляют только о схватке, и даже губы, дрожа, еле удерживают бессвязный крик.
Я закрыл глаза. Соблазн поддаться панике усиливался еще оттого, что я был в купе один. Но я знал, что каждый сантиметр, который я уступлю сейчас чувству страха, превратится в метры, если я действительно окажусь в опасности. Я убеждал себя, что меня пока никто не ищет, что для властей я представляю такой же интерес, как куча песка в пустыне, что я никому еще не показался подозрительным. Конечно, все это было просто удачей. Я почти не отличался от людей вокруг. Белокурый ариец — это вообще нацистская легенда, не имеющая ничего общего с фактами. Посмотрите только на Гитлера, Геббельса, Гесса и на других членов правительства — ведь они сами являются опровержением их собственных иллюзий.
Впервые я вышел из-под покровительства железных дорог и вокзалов в Мюнхене. Я просто заставил себя часок побродить по улицам. Города я не знал и потому был спокоен — тут меня никто не мог узнать.
Я зашел в пивную францисканцев. Зал был полон. Я присел к столику. Через пару минут рядом опустился толстый, потный человек. Он заказал кружку пива, бифштекс и принялся читать газету.
Только тут я опять ознакомился с немецкими газетами. Уже несколько лет я не читал на родном языке и сразу не мог привыкнуть к тому, что вокруг меня все говорят по-немецки.
Передовые газет были ужасны — лживые, кровожадные, заносчивые. Весь мир за пределами Германии изображался дегенеративным, глупым, коварным. Выходило, что миру ничего другого не остается, как быть завоеванным Германией. Обе газеты, что я купил, были когда-то уважаемыми изданиями с хорошей репутацией. Теперь изменилось не только содержание. Изменился и стиль. Он стал совершенно невозможным.
Я принялся наблюдать за человеком, сидящим рядом со мной. Он ел, пил и с удовольствием поглощал содержание газет. Многие в пивной тоже читали газеты, и никто не проявлял ни малейших признаков отвращения. Это была их ежедневная духовная пища, привычная, как пиво.
Я продолжал читать. Среди мелких сообщений мне бросилось в глаза одно, касавшееся Оснабрюка. Оказывается, на Лоттерштрассе сгорел дом. Я сразу представил эту улицу. Если миновать городской вал и пройти к воротам Хегертор, начинается Лоттерштрассе, которая ведет из города. Я сложил газету. В эту минуту я вдруг почувствовал себя более одиноким, чем когда-либо раньше вне Германии.
Медленно привыкал я к постоянной смене шока и апатии. Я уверял себя, что нахожусь теперь в большей безопасности. Однако я понимал, что угроза сразу возрастет, как только я окажусь вблизи Оснабрюка. Там были люди, которые знали меня.
Я купил себе чемодан, немного белья и разную мелочь, необходимую в дороге, чтобы не возбуждать любопытства в гостиницах. Я еще не знал, как мне удастся увидеться с женой, и каждый час менял свои планы. Надо было положиться на случай. Ведь я даже не знал — не примирилась ли-она теперь со своими родными, которые была ярыми сторонниками существующего режима. Может быть, она вышла замуж за другого. Начитавшись газет, я упал духом: много ли надо, чтобы поверить во все это, если читаешь одно и то же каждый день! А сравнивать было не с чем: иностранные газеты в Германии были под строгой цензурой.
В Мюнстере остановился в гостинице среднего пошиба. Не мог же я все ночи бодрствовать и отсыпаться днем на скамейках. Рано или поздно пришлось бы рискнуть и отдать в каком-нибудь немецком отеле паспорт для прописки. Вы знаете Мюнстер?
— Немного, — ответил я. — Это не тот ли город с множеством церквей, где был заключен Вестфальский мир?
Шварц кивнул.
— В Мюнстере и Оснабрюке, после Тридцатилетней войны. Кто знает, сколько продлится нынешняя!
— Если пойдет и дальше так, то недолго. Немцам потребовалось четыре недели, чтобы завоевать Францию.
Подошел кельнер и объявил, что ресторан закрывается. Все посетители, кроме нас, уже ушли.
— Нет ли поблизости какого-нибудь другого заведения, которое еще открыто? — спросил Шварц.
Кельнер сказал, что в Лиссабоне нет широкой ночной жизни. Когда Шварц дал ему чаевые, он вспомнил, что есть одно заведение для избранных, русский ночной клуб.
— Очень элегантный, — добавил он.
— Нас впустят туда? — спросил я.
— Конечно. Я просто хотел сказать, что там есть элегантные женщины. Всех наций. Немки тоже.
— Долго ли бывает открыт клуб?
— Пока есть посетители. Теперь он всегда полон. Есть и немцы. Довольно много.
— Какие немцы?
— Просто немцы.
— С деньгами?
— Конечно, с деньгами, — кельнер засмеялся. — Ведь клуб не из дешевых. Но очень веселый. Скажите, что послал Мануэль, и вас больше ни о чем не спросят.
— А разве вообще нужно что-нибудь говорить?
— Да, ничего! Просто портье запишет какое-нибудь вымышленное имя, и вы станете членами клуба. Пустая формальность.
— Хорошо.
Шварц заплатил по счету.
Мы шли по улице с лестницами, которые вели вниз. Палевые дома спали, прислонившись друг к другу. Из окон доносились вздохи, храп, дыхание людей, не знавших никаких забот о паспортах. Шаги отдавались яснее, чем днем.
— Электрический свет, — сказал Шварц. — Он вас тоже ошеломляет?
— Да. Трудно отвыкнуть от затемненной Европы. Все время думаешь, что кто-то забыл повернуть выключатели и что вот-вот начнется воздушный налет.
Шварц остановился.
— Мы получили огонь в дар потому, что в нас было что-то от бога, — сказал он вдруг с силой. — И теперь мы прячем его, потому что убиваем в себе эту частицу бога.
— Насколько я помню, огонь не был подарен нам. Его украл Прометей, — возразил я. — За это боги наградили его неизлечимым циррозом печени. Мне кажется, это больше отвечает нашему характеру.
Шварц посмотрел на меня.
— Я уже давно не могу иронизировать, — сказал он. — И испытывать страх перед громкими словами. Когда человек иронизирует и боится, он стремится принизить вещи.
— Может быть, — согласился я. — Но разве так уж необходимо, став перед несбыточным, повторять себе: оно невозможно? Не лучше ли постараться преуменьшить его и тем самым оставить луч надежды?
— Вы правы. Простите меня, я забыл, что у вас впереди дорога. Разве тут есть время думать о пропорциях вещей!
— А вы разве никуда не едете?
Шварц покачал головой:
— Теперь уже нет. Я снова возвращаюсь обратно.
— Куда? — спросил я удивленно.
Я не мог поверить, что он опять собирается в Германию.
— Назад, — сказал он. — Потом объясню.
3
Ночной клуб оказался типичным русским эмигрантским увеселительным заведением, каких после революции 1917 года множество возникло по всей Европе — от Берлина до Лиссабона. Те же аристократы в качестве кельнеров, те же хоры из бывших гвардейских офицеров, такие же высокие цены и та же меланхолия.
Как я и ожидал, там горели такие же, как и везде, матовые лампы. Немцы, о которых говорил кельнер, конечно, не принадлежали к числу эмигрантов. Скорее всего — шпионы, сотрудники германского посольства или представители немецких фирм.
— Русские успели устроиться лучше, чем мы, — сказал Шварц. — Правда, они попали в эмиграцию на пятнадцать лет раньше нас. А пятнадцать лет несчастья — это кое-что значит. Можно набраться опыта.
— Это была первая волна эмиграции, — сказал я. — Им еще сочувствовали, давали разрешение на работу, снабжали бумагами, нансеновскими паспортами. Когда появились мы, сострадание мира было уже давно исчерпано. Мы были назойливы, как термиты, и не нашлось уже никого, кто поднял бы за нас голос. Мы не имели права работать, существовать и к тому же не имели документов.
Очутившись здесь, я почувствовал себя не в своей тарелке. Причина заключалась, может быть, в том, что помещение было закрытым, а на окнах висели портьеры. Ко всему тут было много немцев, и я сидел слишком далеко от дверей, чтобы ускользнуть, если понадобится. У меня уже давно выработалась привычка всегда устраиваться возле выхода.
Я нервничал еще и потому, что больше не видел корабля. Кто знает, может быть, он еще ночью поднимет якоря и уйдет раньше, чем указано, получив какое-нибудь предупреждение.
Шварц, казалось, почувствовал мое беспокойство. Он достал оба билета и подал их мне.
— Возьмите, Я не работорговец. Возьмите их и, если хотите, уходите.
Я смущенно посмотрел на него.
— Вы не так поняли. У меня есть время. Все время мира.
Шварц не ответил. Он ждал. Я взял билеты и спрятал.
— Я сел в поезд, который прибывал в Оснабрюк ранним вечером, — продолжал Шварц, словно ничего не случилось. — Мне вдруг показалось, что только теперь я перехожу границу. До этого была просто Германия. Теперь же со мной заговорило каждое дерево. Я узнавал деревни, мимо которых шел поезд. Некогда, еще школьником, я с товарищами бродил по этим местам. Здесь я был с Еленой в первые недели нашего знакомства. Я любил все, что лежало вокруг, как любил сам город, его дома и сады.
Раньше чувство отвращения и тоски сливалось во мне в какую-то тяжелую, давящую глыбу. Я словно окаменел. Все, что произошло, парализовало чувства и мысли. Я даже не испытывал потребности анализировать прошлое. Я боялся этого.
Теперь же заговорили вещи, которые стали частью ненавистного целого, хотя не имели к нему никакого отношения.
Окрестности города не изменились. Все так же в сиянии спускающегося вечера стояли церковные колокольни, покрытые мягким зеленоватым налетом старины. Как всегда, река отражала небо. Она сразу напомнила мне о тех временах, когда я ловил здесь рыбу и грезил о приключениях в далеких странах. Мне пришлось их потом пережить, но совершенно иначе, чем я некогда себе представлял. И луга с бабочками и стрекозами, и склоны холмов с деревьями и полевыми цветами остались такими же. И юность моя лежала там погребенная или — если хотите — увековеченная.
Я смотрел в окно поезда. Людей попадалось мало, а военных совсем не было видно. Вечер медленно затоплял окрестные холмы. В крошечных садиках путевых обходчиков цвели розы, лилии и георгины. Они были такими же, как всегда, — чума не уничтожила их. Они выглядывали из-за деревянных заборчиков так же, как во Франции. На лугах паслись коровы — так же, как они пасутся на швейцарских лугах, — черные, белые, без знака свастики, с такими же кроткими глазами, как всегда. Я увидел аиста на крыше крестьянского домика, он деловито щелкал клювом. И ласточки летали вокруг, как они летают везде. Только люди стали другими, я знал это.
Они вовсе не были перекроены все на один лад, как я представлял раньше. В купе входили, выходили и снова заходили люди. Чиновников было мало. Все больше простой люд — с обычными разговорами, которые я слышал и во Франции, и в Швейцарии, — о погоде, об урожае, о повседневных делах, о страхе перед войной.
Они все боялись ее, но в то время как в других странах знали, что воины хочет Германия, здесь говорили о том, что войну навязывают Германии другие. Как всегда перед катастрофой, все желали мира и говорили только об этом.
Поезд остановился. Вместе с толпой пассажиров я покинул перрон. Вокзал не изменился, только показался мне меньше, запущеннее, чем прежде.
Когда я вышел на привокзальную площадь, все, о чем я думал до сих пор, отлетело. Сгущались сумерки, было сыро, как после дождя. Я будто ослеп, и все во мне дрожало. Я знал, что теперь начиналось самое опасное, и в то же время был странно уверен, что со мной ничего не случится. Я шел словно под стеклянным колпаком. Он защищал меня, но мог разлететься вдребезги в следующее же мгновение.
Я вернулся в зал и купил обратный билет до Мюнстера. Жить в Оснабрюке я не мог. Это было слишком опасно.
— Когда уходит последний поезд в Мюнстер? — спросил я кассира, который восседал за своим окошечком, самоуверенный и неуязвимый, точно маленький Будда. Лысина его блестела в желтом свете электрических ламп.
— Один — в двадцать два часа двадцать минут, другой — в двадцать три двенадцать.
Потом в автомате я взял перронный билет на случай, если вдруг понадобится быстро исчезнуть. Конечно, на платформах прятаться трудновато, но зато в Оснабрюке их три, можно выбрать любую, если надо быстро вскочить в отходящий поезд, а кондуктору просто сказать, что ошибся, уплатить штраф и сойти на следующей остановке.
Я, наконец, решил позвонить старому другу, который не был сторонником режима. По телефону я мог узнать, может ли он мне помочь. Позвонить прямо жене я не осмелился, не зная, одна она или нет.
Я стоял в стеклянной телефонной кабине, держал в руках справочник и смотрел на аппарат. Я перелистывал грязные, засаленные страницы с номерами телефонов, а сердце у меня так колотилось, что, казалось, слышался его стук. Я все ниже наклонял лицо, чтобы нельзя было узнать меня.
Машинально я открыл страницу с моей прежней фамилией и увидел телефон жены. Номер остался тот же, но адрес был другой. Площадь Рисмюллерплац теперь называлась Гитлерплац.
Когда я увидел адрес, мне показалось, что мутная лампочка в кабине вспыхнула в тысячу раз ярче. Я даже оглянулся — так сильно было ощущение, будто я стою посреди глубокой ночи в ярко освещенном ящике или будто на меня направили луч прожектора. И опять безумие моей затеи пронизало меня и наполнило ужасом.
Я вышел из кабины и прошел через полутемный зал. На стенах висели плакаты «Силы и радости» note 6 и рекламы немецких курортов. С ярко-синего неба угрожающе смотрели улыбающиеся жизнерадостные субъекты.
Подошло два поезда. Поток пассажиров ринулся вверх по лестницам. Человек в форме войск СС отделился от толпы и направился ко мне.
Я не бросился бежать. Может быть, он имел в виду вовсе не меня? Однако он остановился рядом.
— Простите, можно у вас прикурить? — спросил он.
— Прикурить? — переспросил я и быстро выпалил: — Да, да! Конечно! Вот спички!
Я полез в карман.
— Зачем? Ведь у вас горит сигарета! — эсэсовец удивленно посмотрел на меня.
Я только теперь вспомнил, что курю, вынул изо рта сигарету и протянул ему. Он приложил свою и затянулся.
— Что это вы такое курите? — спросил он с любопытством. — Пахнет, как первоклассная сигара.
Это была французская сигарета. Я захватил с собой несколько пачек, переходя границу.
— Подарок приятеля, — сказал я. — Французский табак. Привез из-за границы. Мне он кажется слишком крепким.
Эсэсовец засмеялся.
— Лучше всего, конечно, совсем бросить курить, как фюрер, а? Но кому это под силу, особенно в такие времена?
Он поклонился и ушел.
Шварц слабо усмехнулся.
— Когда я еще был человеком, который имел право ходить, куда ему заблагорассудится, я часто впадал в сомнение, читая в книгах описание ужаса. Там говорилось, что у жертвы останавливалось сердце, что человек врастал в землю, как столб, что по жилам его пробегала ледяная струя и он обливался потом. Я считал это просто плохим стилем. Теперь я знаю, что все это правда.
Подошел кельнер.
— Могу предложить господам общество.
— Не надо.
Он наклонился ниже:
— Прежде чем отказаться совсем, может быть вы взглянете на двух дам возле стойки?
Я посмотрел на них. Одна показалась довольно элегантной. Обе были в вечерних платьях. Лиц я не мог рассмотреть.
— Нет, — сказал я еще раз.
— Это вполне приличные дамы, — сказал кельнер. — Та, что справа, немка.
— Она вас прислала к нам?
— Нет, что вы, — возразил кельнер с заискивающей улыбкой. — Это моя собственная идея.
— Хорошо. Предадим ее забвению. Принесите нам лучше чего-нибудь поесть.
— Что он хотел? — спросил Шварц.
— Сосватать нам внучку Маты Хари note 7. Вы, наверно, дали ему слишком много на чай.
— Я совсем еще не платил. Вам кажется, что это шпионки?
— Наверно. Правда на службе у самой могущественной международной организации — денег.
— Немки?
— Одна из них, говорит кельнер.
— Вы думаете, она здесь для того, чтобы заманивать немцев?
— Едва ли. По части похищения людей сейчас используют русских эмигрантов.
Кельнер принес тарелку с бутербродами. Я заказал закуску, потому что почувствовал опьянение, а мне хотелось оставаться совершенно трезвым.
— Вы не будете есть? — спросил я Шварца.
Он с отсутствующим видом покачал головой.
— Я совсем не думал, что меня могут выдать сигареты, — сказал он. — И еще раз проверил все, что со мной было. Спички из Франции я выбросил вместе с остатками сигарет и купил себе немецкие. Потом я подумал, что у меня в паспорте стояла французская виза и штамп о выезде во Францию, — все это могло объяснить наличие французских сигарет, если бы меня принялись обыскивать. Злясь на свой страх, весь мокрый от пота, я вернулся к телефонной будке.
Пришлось подождать. Дама с большим фашистским значком набирала один за другим номера и выкрикивала какие-то приказания. Потом она выскочила из кабины.
Я набрал номер моего друга. Ответил женский голос.
— Попросите, пожалуйста, Мартенса, — сказал я, заметив, что голос у меня сел.
— Кто просит? — спросила женщина.
— Друг доктора Мартенса.
Я не знал, кто это: жена доктора или горничная, никому из них довериться я не мог.
— Как ваша фамилия? — последовал вопрос.
— Я друг доктора Мартенса, — повторил я. — Пожалуйста, позовите его. Доктор Мартенс ждет моего звонка.
— В таком случае вы могли бы сказать мне свое имя…
Я в отчаянии молчал. На другом конце провода положили трубку.
Я стоял на сером пыльном вокзале. Дули сквозняки. Первая попытка не удалась, и я не знал, что предпринять дальше. Прямо позвонить Елене было рискованно — меня мог узнать по голосу кто-нибудь из ее семьи. Можно было позвонить еще кому-нибудь — но кому? Кроме доктора Мартенса, никого другого я не мог вспомнить.
Потом меня осенила идея, которая сразу пришла бы в голову даже десятилетнему мальчишке. Почему я не назвался братом моей жены? Мартенс прекрасно знал и не переносил его.
Я позвонил опять, и мне ответил тот же женский голос.
— Говорит Георг Юргенс, — резко сказал я. — Пригласите, пожалуйста, доктора Мартенса.
— Это вы звонили только что?
— Говорит штурмбаннфюрер Юргенс. Я хотел бы поговорить с доктором Мартенсом. Немедленно!
— Да, да, — ответила женщина. — Минуточку, сейчас!
Шварц посмотрел на меня.
— Знаете ли вы этот ужасный тихий шелест в трубке, когда вы у телефона ждете: жить или умереть?
Я кивнул:
— Знаю. Так иногда заклинают судьбу, чтобы она была милостивее.
— Доктор Мартенс у телефона, — услышал я наконец. Опять меня охватил страх. В горле пересохло.
— Рудольф, — произнес я еле слышно.
— Простите, как вы сказали?
— Рудольф, — сказал я, — говорит родственник Елены Юргенс.
— Я ничего не понимаю. Разве это не штурмбаннфюрер Юргенс?
— За него говорю я, Рудольф. Говорю о Елене Юргенс. Теперь ты понимаешь?
— Теперь я окончательно ничего не понимаю, — сказал он с раздражением.
— У меня сейчас прием больных…
— Могу я прийти к тебе во время приема, Рудольф? Ты очень занят?
— Простите, пожалуйста. Я вас не знаю, а вы…
— Громовая Рука, это ты, старина?
Наконец-то я догадался употребить одно из тех имен, которыми мы называли друг друга в детстве, играя в индейцев. Это были фантастические прозвища из романов Карла Мая note 8. Мы с наслаждением поглощали их, когда были подростками.
Секунду трубка молчала. Потом Мартенс тихо сказал:
— Что?
— Говорит Виннету, — отозвался я. — Неужели ты забыл старые имена? Ведь это из любимых книг фюрера.
— Да, да, — согласился Мартенс.
Всем было известно, что человек, развязавший вторую мировую войну, хранил у себя в спальне тридцать или больше томов приключенческих романов об индейцах, ковбоях, охотниках. Эти вещи навсегда остались для него излюбленным чтивом.
— Виннету? — недоверчиво повторил Мартенс.
— Да. Мне нужно тебя видеть.
— Я не понимаю. Где вы?
— Здесь. В Оснабрюке. Где мы можем встретиться?
— У меня сейчас прием больных, — машинально повторил Мартенс.
— Я болен. Я могу прийти во время приема?
— И все же я ничего не понимаю, — повторил Мартенс. На этот раз в его голосе я почувствовал решимость. — Если вы больны, приходите, пожалуйста, на прием. К чему этот спешный вызов по телефону?
— Когда?
— Лучше всего в половине восьмого. В половине восьмого, — повторил он.
— Не раньше…
— Хорошо. В половине восьмого.
Я положил трубку. Я снова был весь мокрый от пота.
Медленно я пошел к выходу. На небе висел бледный месяц. Он то выглядывал, то скрывался за рваными облаками. Через неделю будет новолуние. Удобно для перехода границы.
Я взглянул на часы. Оставалось еще сорок пять минут, С вокзала надо было уходить. Всякий, кто долго околачивается здесь, неминуемо вызывал подозрение.
Я отправился вниз по самой темной и пустынной улице, которая вела к старому крепостному валу. Часть его в свое время срыли, там посадили деревья. Другая же часть, та, что шла по берегу реки, осталась, как и раньше.
Я пошел вдоль вала, пересек небольшую площадь, миновал церковь Сердца Иисусова и взобрался чуть повыше. За рекой виднелись крыши домов и башни города. Купол кафедрального собора в стиле барокко слабо светился в тревожном мерцании заката. Мне был знаком этот вид, размноженный на тысячах почтовых открыток. Мне был знаком и запах воды, и аромат липовой аллеи, что шла рядом.
На скамейках между деревьями сидели парочки. Отсюда все так же открывался прелестный вид на реку и город. Я опустился на пустую скамейку: полчаса, только полчаса, а потом я пойду к Мартенсу.
В соборе зазвонили колокола. Я был так возбужден, что физически, телом ощущал колебание звуков. Это было похоже на теннис, в котором игроки обменивались мячами, поочередно посылая их друг другу.
И одним из игроков был я — тот, прежний, пораженный страхом и боязнью, не смеющий даже задуматься над своим положением. Другим был тоже я, но только новый, вовсе не желающий задумываться, идущий на риск, словно ничего другого и не оставалось. Любопытная форма шизофрении, при которой в качестве зрителя присутствует еще третий — сдержанный и беспристрастный, как судья на ринге, но одержимый настойчивым желанием, чтобы победил второй.