— Господин Кнопф, — заявляю я, — так не полагается.
— Вольно, — бормочет Кнопф, не повёртывая головы.
— Господин фельдфебель, — начинаю я снова, — так не полагается! Это же свинство! Ведь вы в собственной квартире не будете этого делать?
Он слегка повёртывает голову.
— Да не в вашей гостиной! У вас дома отличная уборная. Почему же вы ею не воспользуетесь? Ведь до неё отсюда десяти метров не будет!
— Вы загрязняете красу нашей фирмы. Кроме того, совершаете святотатство. Ведь это же памятник, предмет, так сказать, священный.
— Он становится памятником только на кладбище, — заявляет Кнопф и деревянной походкой идёт к своей двери.
— Добрый вечер, господа, наше вам.
Он делает небольшой поклон и стукается при этом затылком о дверной косяк. Затем, ворча, исчезает.
— Кто это? — спрашивает Ризенфельд, пока я ищу банку с кофе.
— Ваша противоположность. Пьяница абстрактный. Пьяница без всякой фантазии. Не нуждается ни в какой помощи извне. Ни в каких картинах, пробуждающих желания.
— Вот ничтожество! — Ризенфельд усаживается у окна. — Просто бочка с алкоголем. Человек живёт мечтами. Вы этого ещё не знаете?
— Нет. Я ещё слишком молод.
— Вздор, вы не слишком молоды. Но вы продукт военного времени — эмоционально незрелы и уже приобрели опыт убийства.
Дурман, по-видимому, рассеивается. Мы опять перешли на «вы».
— Как вы полагаете, та дама напротив уже вернулась домой? — обращается Ризенфельд к Георгу.
— Вероятно. Там ведь везде темно.
— Но темно может быть и потому, что её ещё нет. Подождём несколько минут?
— Ну конечно.
— Может быть, мы пока что обсудим наши дела, — говорю я. — Ведь остаётся только подписать договор. А я тем временем принесу из кухни горячего кофе.
Выхожу и даю Георгу время обработать Ризенфельда. В таких случаях лучше обходиться без свидетелей. Я сажусь на ступеньки лестницы. Из мастерской столяра Вильке доносится храп. Это, вероятно, всё ещё храпит Генрих Кроль, так как Вильке живёт не там. Делец-националист здорово перепугается, когда очнётся в гробу! Я подумываю о том, не разбудить ли его, но я слишком устал, да и начинает светать — пусть такой страх для столь храброго вояки послужит как бы железистой ванной, которая его укрепит и напомнит ему, каков бывает финал этакой бодрой и весёлой войны. Я слежу за часами, жду сигнала от Георга и смотрю в сад. Беззвучно поднимается утро с цветущих деревьев, словно с бледного ложа. В освещённом окне напротив стоит фельдфебель Кнопф в ночной сорочке и делает последний глоток из бутылки. Кошка трётся о мои ноги. Слава тебе Господи, думаю я, воскресенье прошло.
V
Женщина в трауре робко входит в ворота и нерешительно останавливается среди двора. Я выхожу. Вероятно, она намерена заказать надгробие, решаю я и спрашиваю:
— Хотите посмотреть нашу выставку?
Она кивает, но тут же спохватывается:
— Нет, нет, пока ещё не нужно.
— Можете спокойно выбрать. Покупать сейчас же не обязательно. Если хотите, я могу даже оставить вас одну.
— Нет, нет! Дело в том… Я только хотела…
Я жду. Торопить клиента в нашей профессии не имеет смысла.
После паузы женщина поясняет:
— Это для моего мужа…
Я киваю и жду дальнейшего. При этом повёртываюсь к шеренге маленьких бельгийских надгробий.
— Вот красивые памятники, — заявляю я, чтобы не молчать.
— Да, конечно, но только…
Она опять смолкает на полуслове и смотрит на меня почти с мольбой…
— Я не знаю, разрешается ли… — наконец произносит она сдавленным голосом.
— Что? Поставить надгробие? А кто же вам может запретить?
— Дело в том, что могила не на кладбище…
Я смотрю на неё с удивлением.
— Священник не разрешает хоронить моего мужа на кладбище, — поясняет она торопливо, вполголоса и не глядя на меня.
— Почему же он не разрешает? — продолжаю я удивляться.
— Оттого что муж… он наложил на себя руки… — Она с трудом выговаривает слова. — Он покончил с собой. Не мог больше вынести.
Она стоит и смотрит на меня неподвижным взглядом. Она всё ещё испугана тем, что сказала.
— И вы говорите, его из-за этого не хотят хоронить на кладбище? — спрашиваю я.
— Да, на католическом. В освящённой земле.
— Но это же нелепость! — возмущаюсь я. — Его следует хоронить в земле, которая вдвойне освящена! Никто без крайней нужды не лишит себя жизни. А вы вполне уверены, что они не разрешат?
— Да. Так сказал священник.
— Священники много чего говорят, такое уж их ремесло. А где же его хоронить, если не на кладбище?
— За пределами кладбища. По ту сторону стены. На неосвященной стороне. Или на городском кладбище. Но как это можно! Там все лежат вперемешку.
— Городское кладбище гораздо красивее католического, — заявляю я. — А католики лежат и на городском.
Она качает головой.
— Нет, это не годится. Он был человек верующий. И вот теперь… — Её глаза вдруг наполняются слезами. — Наверно, он не сообразил, что не придётся ему лежать в освящённой земле.
— Он, должно быть, и не думал об этом. Но вы не огорчайтесь из-за своего священника. Я знаю тысячи очень верующих католиков, которые лежат не в освящённой земле.
Она быстро повёртывается ко мне.
— А где же?
— На полях сражений в России и во Франции. Там все лежат вместе, в братских могилах — католики, евреи, протестанты, и я не думаю, чтобы Господь Бог на это обижался.
— Там другое. Они пали на поле битвы. А мой муж…
Она плачет, уже не сдерживая себя. Слёзы в нашем деле неизбежны, но это какие-то другие, чем обычно. Да и сама женщина напоминает тощий снопик соломы: кажется, вот-вот его унесёт ветром.
— Вероятно, он в последнюю минуту пожалел о том, что сделал, — говорю я, лишь бы что-нибудь сказать. — Значит, ему всё простится.
Женщина смотрит на меня. Она так изголодалась хотя бы по капельке утешения!
— Вы в самом деле так думаете?
— Конечно. Священник этого, разумеется, не знает. Знает только ваш муж. А сказать теперь уже не может.
— Священник уверяет, что смертный грех…
— Слушайте, сударыня, — прерываю я её. — Бог гораздо милосерднее священника, поверьте мне.
Теперь я понимаю, что её мучит: не столько эта неосвященная могила, сколько мысль, что её муж, как самоубийца, будет теперь до скончания века гореть в геенне огненной и что, если бы его удалось похоронить на католическом кладбище, он, быть может, обрёл бы спасение и отделался бы несколькими сотнями тысяч лет адского огня.
— Всё случилось из-за этих денег, — продолжает она. — Они были положены в сберкассу на пять лет, до совершеннолетия дочери, поэтому он не мог снять их. Эти деньги — приданое моей дочери от первого брака. Муж был опекуном. А когда две недели назад срок наконец истёк и их можно было взять, они потеряли всякую цену; жених отказался. Он надеялся, что на них можно будет купить ей хорошее приданое. Ещё два года назад их хватило бы, а теперь они ничего не стоят. Дочка всё плакала. Он этого не вынес. Считал, что виноват: надо было вовремя позаботиться. Но ведь они были положены на срок. Так проценты больше.
— Как же он мог позаботиться? Такие истории случаются в паши дни на каждом шагу. Он же не был банкиром.
— Нет, бухгалтером. Соседи…
— Да плюньте вы на то, что говорят соседи. Всегда только распускают злобные сплетни. Предоставьте всё одному Господу Богу.
Мои слова, я это чувствую, не очень убедительны, но что ещё можно сказать женщине при таких обстоятельствах? Уж, конечно, не то, что я думаю на самом деле.
Она вытирает глаза.
— Зачем я всё это вам рассказала… Какое вам дело? Простите меня! Но ведь иной раз не знаешь, куда…
— Ничего, — говорю я, — мы привыкли. Ведь сюда приходят только те, кто потерял близких.
— Да… но не так…
— Нет, именно так, — поясняю я. — В наше печальное время такие случаи происходят гораздо чаще, чем вы думаете. И всегда — с людьми, у которых нет никакого выхода. С порядочными людьми. Непорядочные — те выкручиваются.
Она смотрит на меня.
— Вы считаете, что можно поставить памятник, хоть муж и будет лежать в неосвященной земле?
— Если у вас есть разрешение на гроб, то, разумеется, можно. На городском кладбище — бесспорно. Хотите, можете сейчас и надгробие выбрать, а когда всё уладится — просто заберёте его.
Она обводит глазами нашу продукцию, потом указывает на памятник, третий по величине.
— А сколько этот стоит?
Всегда одно и то же. Никогда бедняки не спросят сразу, что стоит самый маленький, притом делают вид, будто это происходит не из особого уважения к умершему и к смерти. Но они считают неблаговидным прежде всего осведомляться о цене на самый дешёвый памятник; а если потом всё же выберут его — тогда другое дело.
Я тут ни при чём, но этот кусок камня стоит сто тысяч марок. Ома испуганно смотрит на меня усталыми глазами.
— Мы не можем купить такой дорогой, он стоит гораздо больше, чем…
Конечно, больше, чем то, что у них осталось.
— Возьмите вот этот маленький, — предлагаю я, — или просто могильную плиту, а не камень. Видите, вон такую, она стоит всего тридцать тысяч марок и очень красивая. Ведь вы просто хотите знать, где покоится ваш муж, и плита ничем не хуже камня.
Она разглядывает плиту из песчаника.
— Да… Но…
У неё, вероятно, не хватает денег, чтобы заплатить за квартиру, и всё-таки ей не хочется покупать самый дешёвый памятник — как будто бедняге мужу теперь не всё равно. Если бы она раньше отнеслась к нему более чутко и меньше хныкала вместе с дочкой, он, может быть, ещё жил бы на свете.
— Мы можем позолотить надпись, — замечаю я, — это придаст плите очень почтенный и благородный вид.
— А за надпись надо платить отдельно?
— Нет, она входит в общую стоимость надгробия.
Я сказал неправду. Но ничего не могу с собой поделать: уж очень эта женщина в своём чёрном платье похожа па жалкого воробья. Если она теперь пожелает написать длинное изречение из Библии — я сел в лужу: высечь его стоило бы дороже, чем вся плита. Но она хочет только, чтобы написали имя, фамилию и даты: 1885-1923.
Она вытаскивает из сумки когда-то измятые банкноты, которые, как видно, были потом тщательно разглажены и связаны в пачки. Я глубоко вздыхаю — плата авансом! Давно уж этого у нас не бывало. Она серьёзно отсчитывает три пачки. У неё почти ничего не остаётся.
— Тридцать тысяч, проверьте, пожалуйста.
— Незачем. Я вижу. Всё верно.
Должно быть, верно. Она столько раз их пересчитывала.
— Я хочу вам кое-что сказать, — заявляю я. — Мы поставим вам, кроме того, цементное обрамление. Могила выглядит тогда очень прилично, она как бы обведена границей.
Женщина боязливо смотрит на меня.
— Бесплатно, — уточняю я.
По её лицу словно пробегает отблеск робкой, грустной улыбки.
— С тех пор как это случилось, со мной в первый раз говорят приветливо. Даже моя дочь… Она считает, что позор…
Женщина снова вытирает слёзы. Я очень смущён и, мне кажется, похож на актёра Гастона Мюнха в роли графа Траста из пьесы Зудермана «Честь», которая идёт в городском театре. Чтобы успокоиться, я наливаю себе, как только она уходит, глоток водки. Потом вспоминаю, что ведь Георг ещё не вернулся из банка, где он ведёт переговоры с Ризенфельдом, и начинаю подозревать самого себя: может быть, я так вёл себя с этой женщиной, только чтобы подкупить Господа Бога? Одно доброе дело в обмен на другое: обрамление могилы и надпись в обмен на трёхмесячный вексель Ризенфельду и солидный груз гранита? Эта мысль настолько подбадривает меня, что я наливаю себе ещё глоток водки. Потом вдруг замечаю на стенках обелиска следы фельдфебеля Кнопфа, притаскиваю ведро воды, чтобы их смыть, и громко ругаюсь. Однако Кнопф спит в своей каморке сном праведника.
* * *
— Только шесть недель, — говорю я разочарованно.
Георг смеётся.
— Вексель, принятый к оплате через шесть недель, не такая уж плохая вещь. Банк больше не хотел давать. Кто знает, как будет тогда стоять доллар! Зато Ризенфельд обещал через месяц опять заехать. Тогда мы сможем заключить новый договор.
— Ты в это веришь?
Георг пожимает плечами.
— Почему бы и нет? Может быть, его привлечёт Лиза. Он даже в банке мечтал о ней, как Петрарка о Лауре.
— Хорошо, что он не видел её при дневном свете и вблизи.
— Это во многих случаях бывает хорошо. — Георг смущённо смолкает и смотрит на меня. — Но при чём тут Лиза? Она действительно очень недурна.
— По утрам у неё уже бывают иной раз мешки под глазами! И, конечно, она не романтична. Этакая здоровенная женщина!
— Не романтична? — Георг презрительно усмехается. — А что это значит? Существует много сортов романтики. В здоровенности есть тоже своя прелесть.
Я смотрю на него испытующе. Уж не приглянулась ли она ему самому? В своих личных делах он удивительно скрытен.
— Ризенфельд, конечно, понимает под романтикой приключение с дамой из высшего общества. Не интрижку с женой мясника.
Георг качает головой.
— А в чём разница? Высший свет ведёт себя в наши дни вульгарнее, чем какой-нибудь мясник.
Георг у нас специалист по высшему свету. Он выписывает и читает «Берлинер тагеблат» — главным образом чтобы следить за новостями из области искусства и из жизни светских кругов. Он превосходно информирован. Ни одна актриса не выйдет замуж без того, чтобы он об этом не узнал; каждый нашумевший развод в аристократической среде запечатлён в его памяти бриллиантовыми буквами. Ни за что не спутает он партнёров, даже после трёх-четырёх браков; он помнит всё в точности, как будто в голове у него бухгалтерская книга. Он знает все театральные постановки, читает всю критику на них, осведомлён обо всём, что происходит на Курфюрстендамм, и не только это: он в курсе международных событий, ему известны все кинозвёзды и аристократические львицы — он читает киножурналы, и приятель время от времени посылает ему из Англии «Тетлер» и другую великосветскую периодику. И долго после такого чтения он кажется просветлённым. Сам он никогда не бывал в Берлине, а за границей — только в качестве солдата во время войны с Францией. Георг ненавидит свою профессию, но после смерти отца ему пришлось взять дело в свои руки — Генрих для этого слишком ограничен. Журналы и иллюстрации помогают ему переносить неудачи и разочарования, это и его слабость, и его отдых.
— Вульгарная дама из высшего общества — для изысканных знатоков, — говорю я, — не для Ризенфельда. У этого чугунного сатаны фантазия чувствительна, как мимоза.
— Ризенфельд! — На лице Георга появляется презрительная гримаса. Хозяин Оденвэльдского завода с его банальным влечением к француженкам в глазах Георга — просто ничтожный выскочка. Что известно этому одичавшему мещанину, например, о восхитительном скандале, разыгравшемся во время бракоразводного процесса графини Гомбург? Или о последней премьере, в которой выступает Элизабет Бергнер? Он даже фамилий-то этих никогда не слыхал! Георг же и Готский календарь, и Словарь художников выучил чуть не наизусть.
— Собственно говоря, нам следовало бы послать Лизе букет, — говорит он. — Она, сама того не зная, помогла нам.
Я снова пристально смотрю на него.
— Ну сам и посылай, — отвечаю я. — Лучше скажи мне, включил Ризенфельд в заказ хоть один отполированный со всех сторон памятник с крестом?
— Даже целых два. Вторым мы обязаны Лизе. Я обещал так его установить, чтобы он всегда был ей виден. Почему-то это кажется ему важным.
— Мы можем поставить его в конторе, перед окном. Утром, когда она встанет и солнце озарит его, он произведёт на неё сильнейшее впечатление. Я могу написать на нём золотыми буквами: «Memento mori!»[7] A чем кормят сегодня у Эдуарда?
— Немецким бифштексом.
— Значит, рубленое мясо. Но отчего рубленое мясо — немецкое кушанье?
— Оттого, что мы воинственный народ и даже в мирные времена разрубаем друг другу лица на дуэлях. От тебя пахнет водкой. Почему? Ведь не из-за Эрны же?
— Нет. Оттого, что нам всем суждено умереть. Меня эта мысль порой всё же потрясает, хотя я узнал об этом уже довольно давно.
— Уважительная причина. Особенно при нашей профессии. А знаешь, чего мне хочется?
— Конечно. Тебе хотелось бы быть матросом на китобойном судне, или торговать копрой на Таити, или открывать Северный полюс, исследовать леса Амазонки, сделаться Эйнштейном либо шейхом Ибрагимом и чтобы в твоём гареме имелись женщины двадцати национальностей, в том числе и черкешенки, которые, говорят, так пылки, что их можно обнимать, только надев асбестовую маску.
— Это само собой разумеется. Но, кроме того, мне бы ещё хотелось быть глупым, лучезарно глупым. В наше время это величайший дар.
— Глупым, как Парсифаль?
— Только чтобы поменьше от миссии Спасителя. А просто верующим, миролюбивым здоровяком, буколически глупым.
— Пойдём, — говорю я. — Ты голоден. Наша беда в том, что нет в нас ни настоящей глупости, ни истинной разумности. А вечно — серёдка на половине, сидим, как обезьяны, между двумя ветками. От этого устаёшь, а иногда становится грустно. Человек должен знать, где его место.
— В самом деле?
— Нет, — отвечаю я. — От этого он становится только грузнее и толще. А что, если бы нам сегодня вечером пойти послушать музыку — в противовес походу в «Красную мельницу»? Будут исполнять Моцарта.
— Сегодня я собираюсь лечь пораньше, — заявляет Георг, — вот мой Моцарт. Иди один. Прими натиск добра в мужественном одиночестве. Добро тоже таит в себе опасность, оно может причинить больше разрушений, чем простенькое зло.
— Да, — соглашаюсь я. И вспоминаю утреннюю женщину, похожую на воробья.
* * *
Близится вечер. Я читаю новости о семейных событиях и вырезаю извещения о смерти. Это всегда возвращает мне веру в человечество, особенно после тех вечеров, когда нам приходится угощать наших поставщиков и агентов. Если судить по извещениям о смерти и некрологам, то можно вообразить, что человек — абсолютное совершенство, что на свете существуют только благороднейшие отцы, безупречные мужья, примерные дети, бескорыстные, приносящие себя в жертву матери, всеми оплакиваемые дедушки и бабушки, дельцы, в сравнении с которыми даже Франциск Ассизский покажется беспредельным эгоистом, любвеобильнейшие генералы, человечнейшие адвокаты, почти святые фабриканты оружия — словом, если верить некрологам, оказывается, на земле живут целые стаи ангелов без крыльев, а мы этого и не подозревали. Любовь, которая на самом деле встречается в жизни очень редко, после чьей-нибудь смерти начинает сиять со всех сторон и попадается на каждом шагу. Только и слышишь о первоклассных добродетелях, заботливой верности, глубокой религиозности, высокой жертвенности; знают и оставшиеся, что им надлежит испытывать: горе сокрушило их, утрата невозместима, они никогда не забудут умершего! Просто воодушевляешься, читая такие слова, и следовало бы гордиться, что принадлежишь к породе существ, способных на столь благородные чувства.
Я вырезаю извещение о смерти булочника Нибура. Он изображается в нём кротким, заботливым, любящим супругом и отцом. А я сам видел, как фрау Нибур с распущенными косами мчалась прочь из дому, когда кротчайший господин Нибур гнался за ней и лупил её ремнём от брюк; и видел руку его сына Роланда, которую заботливый папаша сломал, вышвырнув его в приступе бешенства из окна второго этажа. И когда этого изверга наконец хватил удар и он во время выпечки утренних булочек и пирожков на дрожжах наконец упал, его смерть должна бы показаться великим благодеянием для согбенной горем вдовы; но она вдруг перестаёт в это верить. Всё содеянное Нибуром сгладила смерть. Покойный мгновенно превращается в идеал отца и мужа. Люди и без того наделены удивительным даром лгать и обманывать себя, но этот дар особенно блистает в случаях смерти, и человек называет его пиететом. Самое удивительное, что он очень скоро сам проникается верой в свои утверждения, как будто сунул в шляпу крысу, а потом сразу вытащил оттуда белоснежного кролика.
Испытала это магическое превращение и фрау Нибур, когда негодяя пекаря, ежедневно избивавшего её, втащили по лестнице в квартиру. Но вместо того, чтобы на коленях благодарить Господа Бога за то, что она наконец избавилась от мучителя, в ней после его смерти немедленно началось просветление его образа. Рыдая, бросилась она на труп супруга, и с того дня на глазах её не просыхают слёзы. Сестре же, которая осмелилась ей напомнить и постоянные побои, и неправильно сросшуюся руку Роланда, она с возмущением заявила, что всё это мелочи и всему виною жара от подовой печи: Нибур-де, неустанно заботясь о благополучии семьи, работал не покладая рук, и печь действовала на него время от времени, как солнечный удар. Вдова выставила сестру и продолжала скорбеть. В обычной жизни это честная, работящая женщина, которая отлично понимает, что к чему; но сейчас Нибур ей вдруг представился таким, каким никогда не был, и она твёрдо уверовала, что это правда, — вот самое удивительное! Дело в том, что человек не только извечно лжёт, он также извечно верит в добро, красоту и совершенство и видит их даже там, где их вовсе нет или они существуют лишь в зачатке; это вторая причина, почему извещения о смерти придают мне бодрость и делают меня оптимистом.
* * *
Я откладываю объявления о смерти Нибура к остальным семи, вырезанным мной. По понедельникам и вторникам их всегда несколько больше, чем в остальные дни. Это результат конца недели: люди празднуют, едят, пьют, ссорятся, волнуются — и сердце, артерии, мозг уже не выдерживают. Извещение фрау Нибур я кладу в ящик Генриха Кроля. Вот случай, созданный для него. Это человек прямолинейный, без всякого чувства юмора и верит, так же как и она, что смерть просветляет, — во всяком случае, верит до тех пор, пока фрау Нибур остаётся его клиенткой. И ему будет нетрудно разглагольствовать по адресу дорогого, незабвенного усопшего, тем более что Нибур был так же как и Генрих, коренным завсегдатаем пивной Блюме.
На сегодня моя работа окончена. Забрав очередные номера «Берлинер тагеблат» и «Тетлер», Георг Кроль удалился в свою каморку рядом с конторой. Я мог бы, конечно, ещё доделать рисунок памятника павшим воинам, расписав его цветными мелками, но это успеется и завтра. Я надеваю футляр на машинку и распахиваю окно. Из Лизиной квартиры доносятся звуки патефона. Она появляется в окне, на этот раз совершенно одетая, и приветственно помахивает огромным букетом красных роз. Затем посылает мне воздушный поцелуй. Это Георг! — думаю я. — Значит, всё-таки! Вот проныра! Я указываю на его комнату. Лиза высовывается из окна и каркает своим сиплым голосом через улицу:
— Сердечное спасибо за цветы! Хоть вы и траурные филины, а всё же настоящие кавалеры!
Она широко разевает хищную пасть и трясётся от хохота над собственной остротой. Затем достаёт какое-то письмо. «Уважаемая, — хрипит она, — поклонник вашей красоты осмеливается положить к вашим ногам эти розы». Корчась от смеха, она едва переводит дыхание.
— Послушайте адрес: «Цирцее с Хакенштрассе, 5». А что такое Цирцея?
— Женщина, которая превращает мужчин в свиней.
Лиза трепещет, явно польщённая. Старенький домик как будто тоже трепещет. Нет, это не Георг, размышляю я. Он ещё не настолько лишился ума.
— От кого же это письмо? — осведомляюсь я.
— Подписано «Александр Ризенфельд», — хрипит Лиза. — Обратный адрес
— «Кроль и сыновья». Ризенфельд! — Она чуть не рыдает. — Это что, тот маленький уродик, с которым вы были в «Красной мельнице»?
— Он не маленький и не уродик, — возражаю я. — Он сидячий великан и имеет очень мужественный вид. А кроме того, он биллиардер.
На миг лицо Лизы становится задумчивым. Потом она ещё раз кивает, прощается и исчезает. Я закрываю окно. Почему-то мне вдруг приходит на память Эрна. Я начинаю тоскливо посвистывать и лениво направляюсь к сараю, в котором работает скульптор Курт Бах.
Он сидит со своей гитарой на ступеньках крыльца. За его спиной поблёскивает лев из песчаника, Курт его делает для памятника павшим воинам. Это вечно та же умирающая кошка, у которой болят зубы.
— Курт, — спрашиваю я, — если бы тебе обещали, что твоё желание исполнится немедленно, чего бы ты пожелал?
— Тысячу долларов, — отвечает он не задумываясь и берёт на гитаре дребезжащий аккорд.
— Фу, чёрт! А я-то воображал, что ты идеалист.
— Я и есть идеалист. Поэтому и желаю иметь тысячу долларов. А идеализма мне желать нечего. Его у меня хоть отбавляй. Чего мне не хватает — так это денег.
Возразить тут нечего. Логика безупречная.
— А что бы ты сделал с этими деньгами? — спрашиваю я, всё ещё на что-то надеясь.
— Купил бы себе несколько доходных домов и жил бы на квартирную плату.
— Стыдно! — заявляю я. — И это всё? Впрочем, на квартирную плату ты бы жить не смог: она слишком низка, а повышать её запрещено. Тебе даже на ремонт не хватало бы, и пришлось бы твои дома снова продать.
— Нет, дома, которые я купил бы, я бы придержал до тех пор, пока не кончится инфляция. Тогда квартирная плата будет опять как полагается и мне останется только получать её. — Бах снова берёт аккорд. — Дома… — мечтательно произносит он, словно речь идёт о Микеланджело. — Сейчас ты уже можешь за какие-нибудь сто долларов купить дом, который стоил раньше сорок тысяч золотых марок! Вот можно было бы заработать! И почему у меня нет бездетного дядюшки в Америке!
— Да, это ужасно, — соглашаюсь я удручённо. — Как ты успел за одну ночь опуститься и стать презреннейшим материалистом? Домовладелец! А где же твоя бессмертная душа?
— Домовладелец и скульптор. — Бах выполняет блестящее глиссандо. Над его головой столяр Вильке постукивает в такт молотком. Он сколачивает по сверхурочному тарифу детский гробик, святой и белый.
— Тогда мне не нужно будет делать этих ваших проклятых умирающих львов и взлетающих орлов! Довольно зверей! Зверей надо либо съедать, либо восторгаться ими! И больше ничего. Хватит с меня зверей! Особенно героических.
Он начинает играть мотив охотника из Курпфальца. Я вижу, что с ним сегодня вечером невозможно вести приличную беседу. Особенно такую, во время которой забываешь о женщинах-изменницах.
— А в чём смысл жизни? — спрашиваю я уже на ходу.
— Спать, жрать и лежать с женщиной.
Я делаю протестующий жест и иду обратно.
Невольно шагаю в такт с постукиванием Вильке, потом замечаю это и меняю ритм.
* * *
В подворотне стоит Лиза. В руках у неё розы, и она суёт их мне.
— На! Держи! Они мне ни к чему!
— Как так? Разве ты не воспринимаешь красоту природы?
— Слава Богу, нет. Я не корова. А Ризенфельд… — Она хрипло хохочет голосом женщины из ночного клуба. — Скажи этому мальчику, что я не из тех, кому преподносят цветы.
— А что же?
— Драгоценности, — отвечает Лиза. — Что же ещё?
— Не платья?
— Платья — это потом, когда познакомишься поближе. — Она смотрит на меня, блестя глазами. — У тебя какой-то унылый вид. Хочешь, я тебя подбодрю?
— Спасибо, — отзываюсь я. — С меня и моей бодрости хватит. Отправляйся-ка лучше одна пить коктейль в «Красную мельницу».
— Я имею в виду не «Красную мельницу». Ты всё ещё играешь для идиотов на органе?
— Да. Откуда ты знаешь? — спрашиваю я удивлённо.
— Такой есть слушок. Мне хочется, знаешь ли, хоть разок пойти с тобой в этот сумасшедший дом.
— Успеешь попасть туда и без меня!
— Ну, это мы ещё посмотрим, кто попадёт раньше, — заявляет Лиза и кладёт цветы на одно из надгробий. — Возьми эту траву, я не могу держать её дома. Мой старик слишком ревнючий.
— Что?
— Ясно что. Ревнив, как бритва. Да и что тут непонятного?
Я не знаю, может ли бритва ревновать, но образ убедительный.
— Если твой муж такой ревнивый, то как же ты ухитряешься по вечерам надолго уходить из дому?
— Он же по вечерам колет лошадей. Ну я и приспосабливаюсь.
— А когда он не работает?
— Тогда я работаю в «Красной мельнице» гардеробщицей.
— Ты в самом деле работаешь?
— Ой, мальчик, да ты спятил? — Отзывается Лиза. — Прямо как мой старик.
— А платья и драгоценности откуда?
— Всё дешёвое и фальшивое. — Лиза ухмыляется. — Каждый муж воображает невесть что. Так вот, бери это сено. Пошли какой-нибудь тёлке! По тебе сразу видно, что ты подносишь цветы.
— Плохо ты меня знаешь.
Лиза через плечо бросает мне инфернальный взгляд. Потом шагает стройными ногами в стоптанных красных шлёпанцах через улицу и возвращается к себе. На одном шлёпанце красный помпон, на другом он оторван.
Розы словно светятся в сумерках. Букет основательный. Ризенфельд раскошелился. Стоит не меньше пятидесяти тысяч марок, решаю я, потом насторожённо озираюсь, прижимаю к себе цветы, словно вор, и уношу их в свою комнату.
Наверху у окна стоит вечер в голубом плаще. Моя комнатёнка полна теней и отблесков, и вдруг одиночество, словно обухом, оглушает меня из-за угла. Я знаю, что всё это вздор, и я не более одинок, чем любой бык в бычьем стаде. Но что поделаешь? Одиночество не имеет никакого отношения к тому, много у нас знакомых или мало. Мне приходит в голову, что я, пожалуй, вчера был с Эрной слишком резок. Ведь, может быть, всё разъяснилось бы самым безобидным образом. Кроме того, она меня приревновала, это сквозило в каждом её слове. А что ревность означает любовь — известно каждому.
Я бесцельно смотрю в окно, ибо знаю, что ревность не означает любовь. Но разве это в данном случае что-нибудь меняет? От сумерек путаются мысли, а с женщинами не спорят, как уверяет Георг. Я же именно это и делал! Охваченный раскаянием, вдыхаю я благоухание роз, которое превращает мою комнату в Венерину гору из «Тангейзера». Я замечаю, что растворяюсь в чувстве всезабвения, всепрощения и надежды.