Так говорит Ризенфельд, владелец Оденвэльдского гранитного завода, а он один из беспощаднейших дельцов и сорвиголов в делах смерти. Agnus Dei qui tollis peccata mundi
[5] После обедни больничные сёстры кормят меня завтраком, состоящим из яиц, холодной закуски, бульона, хлеба и мёда. Это входит в мой договор. Благодаря такому завтраку я легко обхожусь без обеда, ибо по воскресеньям талоны Эдуарда недействительны. Кроме того, я получаю тысячу марок, как раз ту сумму, на которую я могу, если захочу, проехать сюда и отсюда в трамвае. Я ни разу не потребовал повышения оплаты. Почему — и сам не знаю; а за уроки у сапожника Карла Бриля и за репетирование сына книготорговца Бауера я добиваюсь прибавок, как упрямый козёл.
Позавтракав, я отправляюсь в парк, принадлежащий больнице. Это большой красивый участок с деревьями, цветами и скамейками, окружённый высокой стеной, и если не смотреть на забранные решётками окна, то кажется, что находишься в санатории.
Я люблю этот парк потому, что в нём очень тихо и ни с кем не нужно говорить о войне, политике и инфляции. Можно спокойно сидеть на скамейке и предаваться весьма старомодным занятиям: прислушиваться к шуму ветра и пенью птиц, смотреть, как свет просачивается сквозь яркую зелень древесных крон.
Мимо меня бредут больные, которым разрешено выходить. Большинство молчит, только некоторые говорят сами с собой, кое-кто оживлённо спорит с посетителями и сторожами, многие сидят в одиночку, молча и неподвижно, склонив голову, словно окаменевшие на солнце изваяния, сидят до тех пор, пока их не уведут обратно в палату.
Не сразу я привык к этому зрелищу, да и теперь ещё иной раз пристально разглядываю душевнобольных, как в самом начале: со смешанным чувством любопытства, жути и ещё какого-то третьего, безымённого ощущения, которое я испытал, когда впервые увидел покойника. Мне было тогда двенадцать лет, умершего звали Георгом Гельманом, неделю назад я ещё играл с ним, и вот он лежал передо мной среди цветов и венков, фигура из жёлтого воска, что-то несказанно чуждое и до ужаса не имеющее к нам никакого отношения, оно ушло в невообразимое навсегда и всё же присутствовало здесь, как немая, странно леденящая угроза. Позднее, на фронте, я был свидетелем бесчисленных смертей и испытывал при этом не больше, чем испытывал бы, попав на бойню, — но этого первого мертвеца я никогда не забуду, как не забывают всё, что было впервые. В нём воплотилась смерть. И та же смерть смотрит на меня иногда из погасших глаз душевнобольных, живая смерть, пожалуй, ещё более загадочная и непостижимая, чем другая, безмолвствующая. Только у Изабеллы это иначе.
* * *
Я вижу, как она идёт по аллее, ведущей к женскому флигелю. Жёлтое платье из шёлка раскачивается, словно колокол, вокруг её ног, в руке она держит соломенную шляпу с плоской тульёй и широкими полями.
Я встаю и иду к ней навстречу. Лицо у неё худое, и на нём выделяются только глаза и рот. Глаза серо-зелёные, очень прозрачные, а губы тёмно-алые, словно она чахоточная или густо их накрасила. Но глаза её могут вдруг стать плоскими, тускло-серыми и маленькими, а губы — тонким и горестно поджатыми, как у старой девы, которая так и не вышла замуж. Когда она такая, она — Женни, недоверчивая и несимпатичная особа, которой никак не угодишь, а когда она другая — это Изабелла. Оба образа — иллюзия, в действительности её зовут Женевьевой Терговен, и у неё болезнь, носящая некрасивое и несколько фантастическое название — шизофрения; при ней происходит раздвоение сознания, раздвоение личности, и поэтому Женевьева — то Изабелла, то Женни, всегда кто-нибудь другой, а не она сама. Женевьева — одна из самых молодых в этой больнице. Говорят, её мать живёт в Эльзасе, довольно богата, но мало интересуется дочерью, — по крайней мере, я ни разу её здесь не видел, с тех пор как познакомился с Женевьевой, а это было уже полтора месяца назад.
Сегодня она — Изабелла, я это сразу вижу. Тогда она живёт в призрачном мире, не имеющем ничего общего с действительностью, он лёгок и невесом, и я бы не удивился, если бы порхающие повсюду лимонного цвета бабочки вдруг опустились, играя, к ней на плечи.
— Как хорошо, что ты опять здесь! — говорит она, и лицо её сияет. — Где ты пропадал столько времени?
Когда она — Изабелла, она называет меня на «ты». Тут нет никакого особого отличия: Изабелла тогда говорит «ты» всем на свете.
— Где ты был? — спрашивает она ещё раз.
Я делаю жест в сторону ворот.
— Где-то там, за стеной…
Она смотрит на меня испытующе.
— За стеной? Зачем? Ты там что-нибудь ищешь?
— Наверное, но если бы я хоть знал что!
Она смеётся.
— Брось, Рольф! Сколько ни ищи, ничего не найдёшь!
При имени «Рольф» я вздрагиваю. К сожалению, Изабелла частенько меня так называет. Ведь она и себя и меня принимает за кого-то другого, притом не всегда за одно и то же лицо. То я Рольф, то Рудольф, а однажды появился ещё какой-то Рауль. Рольф — это, видимо, некий скучный покровитель, я терпеть его не могу; Рауль — что-то вроде соблазнителя; но больше всего я люблю, когда она называет меня Рудольфом, — тогда она становится мечтательной и влюблённой. Моё настоящее имя — Людвиг Бодмер — она игнорирует. Я ей часто повторяю его, но она просто не желает считаться с ним.
В первое время вся эта путаница сбивала меня с толку, но теперь я привык. Тогда я ещё держался общепринятых взглядов на душевные болезни и непременно представлял себе при этом продолжительные припадки буйства, попытки совершить убийство, бессмысленно лепечущий идиотизм — и тем поразительнее выделялась на фоне таких картин Женевьева. Вначале я едва мог поверить, что она больна, настолько постоянная путаница имён и лиц казалась у неё игрой, — иногда и теперь ещё кажется, — но потом я понял, что за хрупкими построениями её фантазии всё же беззвучно притаился хаос. Его ещё нет, но он подстерегает её, и это придаёт Изабелле особое обаяние, тем более что ей всего двадцать лет и болезнь делает её иногда трагически прекрасной.
— Идём, Рольф, — говорит она и берёт меня под руку. Я ещё раз пытаюсь освободиться от ненавистного имени и заявляю:
— Я не Рольф, я Рудольф.
— Ты не Рудольф.
— Нет. Я Рудольф, Рудольф-единорог.
Однажды она меня так назвала. Но мне не везёт. Она улыбается, как улыбаются ребяческому вздору.
— Ты не Рудольф, и ты не Рольф. Но и не тот, за кого ты себя принимаешь. А теперь пойдём, Рольф.
Я смотрю на неё. И на миг у меня опять возникает ощущение, что она не больна, а только представляется больной.
— Это скучно, — говорит она. — Отчего ты непременно хочешь всегда быть тем же самым?
— Да, отчего? — повторяю я удивлённо. — Ты права: почему человек так стремится к этому? Что нам непременно хочется сохранить в себе? И почему мы о себе такого высокого мнения?
Она кивает.
— И ты, и доктор! Но ведь в конце концов ветер всё развеет. Почему вы не хотите этого признать?
— Доктор тоже? — спрашиваю я.
— Да, тот, кто себя так называет. Чего только он от меня не требует! А ведь сам решительно ничего не знает. Даже того, какая бывает трава ночью, когда на неё не смотришь.
— А какая же она может быть? Наверно, серая или чёрная. И серебряная, если светит луна. Изабелла смеётся.
— Ну, конечно! Ты тоже не знаешь. В точности как доктор.
— Так какая же она бывает?
Изабелла останавливается. Порыв ветра проносится мимо нас, а с ним вместе — пчёлы и аромат цветов. Её жёлтая юбка надувается парусом.
— Травы тогда просто нет, — заявляет она.
Мы идём дальше.
Пожилая женщина в больничном халате проходит мимо нас по аллее. Лицо у неё красное и блестит от слёз. Двое растерявшихся родственников идут рядом с ней.
— А что же тогда есть вместо травы?
— Ничего. Только когда взглянешь, она тут как тут. Иной раз, если очень быстро обернёшься, можно это уловить.
— Что именно? Что её нет?
— Не это, а то, как она стремглав возвращается на место — трава и всё, что позади нас. Предметы — точно слуги, которые ушли на танцы. Всё дело в том, чтобы обернуться очень-очень быстро, и тогда успеешь ещё увидеть, что их нет… Иначе они уже окажутся на месте и прикинутся, будто никогда и не исчезали.
— Кто, Изабелла? — спрашиваю я очень бережно.
— Предметы. Всё, что позади тебя. Оно только и ждёт, чтобы ты отвернулся и можно было бы исчезнуть!
В течение нескольких секунд я обдумываю её слова. Вероятно, это такое ощущение, словно у тебя за спиной постоянно раскрытая бездна.
— А меня разве тоже нет, когда ты отвёртываешься?
— И тебя тоже. Ничего нет.
— Ах так, — отвечаю я с некоторой обидой. — Но ведь для себя-то я всё время тут? Как бы я быстро ни обернулся.
— Ты повёртываешься не в ту сторону.
— Разве и при этом есть разные стороны?
— Для тебя есть, Рольф.
Я опять вздрагиваю от ненавистного имени.
— А ты сама? Как обстоит дело с тобой?
Она смотрит на меня и рассеянно улыбается, словно мы совсем незнакомы.
— Я? Меня же вообще здесь нет!
— Вот как! Но для меня ты всё-таки здесь!
Выражение её лица меняется. Она снова узнаёт меня.
— Правда? Почему ты не повторяешь мне этого как можно чаше?
— Я же твержу тебе это постоянно.
— Недостаточно. — Она прислоняется ко мне. Я чувствую её дыхание и сквозь тонкий шёлк платья — её грудь.
— Всегда недостаточно, — говорит она, вздохнув. — Почему этого никто не понимает? Эх вы, статуи!
Статуи, мысленно повторяю я. Что же мне ещё остаётся? Я смотрю на неё, она прекрасна, она меня волнует, она влечёт к себе, каждый раз, когда мы вместе, словно тысячи голосов начинают говорить по проводам моих артерий, а потом всё вдруг обрывается, как будто все их неправильно соединили, я чувствую растерянность, и в душе остаётся только смятение. Душевнобольную женщину нельзя желать. А если кто-нибудь и способен, то я лично не могу. Это всё равно, что желать куклу-автомат или женщину, находящуюся под гипнозом. И всё-таки её близость волнует меня.
Зелёные тени, лежащие па аллее, расступаются — и перед нами залитые солнечным светом клумбы с цветущими тюльпанами и нарциссами.
— Надень шляпу, Изабелла, — говорю я. — Врач настаивает, чтобы ты прикрывала голову. — Она бросает шляпу в цветы.
— Врач! Мало чего он хочет! Он и жениться на мне хочет, но сердце у него отощавшее. Он просто потный филин.
Не думаю, чтобы филин мог потеть. Но образ всё-таки убедительный. Изабелла ступает, словно танцовщица, среди тюльпанов и садится посреди клумбы.
— А вот их ты слышишь?
— Конечно, — заявляю я с облегчением. — Каждый их услышит. Это колокола. Они звучат в фа-диез мажоре.
— Что такое фа-диез мажор?
— Такая тональность. Самая пленительная из всех тональностей.
Она раскидывает широкую юбку среди цветов.
— А во мне они теперь звонят?
Я киваю и смотрю па её узкий затылок. Ты вся полна звоном, думаю я. Она срывает тюльпан и задумчиво разглядывает раскрывшийся цветок и мясистый стебель, на котором каплями выступает сок.
— Вот это совсем не пленительно.
— Хорошо, пусть колокола звонят в до мажоре.
— Непременно в мажоре?
— Это может быть и минор.
— А не может быть и то и другое одновременно?
— В музыке не может, — говорю я, загнанный в тупик. — В ней существуют известные принципы. Либо одно, либо другое. Или одно после другого.
— Одно после другого! — Изабелла смотрит на меня с лёгким презрением.
— Вечно ты находишь отговорки, Рольф. Отчего?
— Да я сам не знаю. Мне самому хотелось бы, чтобы было иначе.
Она вдруг встаёт и отшвыривает тюльпан, который держала в руках. Одним прыжком она оказывается на дорожке и решительно отряхивает платье. Потом приподнимает его и рассматривает свои ноги. На её лице гримаса отвращения.
— Что случилось? — испуганно спрашиваю я. Она указывает на клумбу:
— Змеи.
Я смотрю на цветы.
— Нет там никаких змей, Изабелла.
— Есть! Вон они! — И она указывает на тюльпаны. — Разве ты не видишь, чего они хотят?
Я сразу почувствовала.
— Ничего они не хотят. Цветы как цветы, — тупо настаиваю я.
— Они ко мне прикоснулись! — Изабелла дрожит от омерзения и всё ещё не сводит глаз с тюльпанов.
Я беру её за плечи и повёртываю так, что клумбы ей больше не видно.
— Теперь ты отвернулась, — говорю я. — Теперь их тут уже нет.
Её грудь бурно вздымается.
— Не пускай их ко мне! Растопчи их, Рудольф!
— Да их уже нет. Ты отвернулась, и они исчезли. Как трава ночью и все предметы.
Она прислоняется ко мне. Я вдруг перестаю быть для неё Рольфом. Она прижимается лицом к моему плечу. Ей ничего не нужно объяснять: теперь я — Рудольф и должен это понимать.
— А ты уверен? — спрашивает она. И я чувствую, как её сердце бьётся возле моей руки.
— Совершенно уверен. Они исчезли. Как слуги в воскресный день.
— Не пускай их ко мне, Рудольф.
— Не пущу, — заверяю я её, хотя мне не вполне ясно, что она имеет в виду. Но она уже успокаивается.
Мы медленно идём обратно. Она как-то сразу устаёт. Подходит сестра в мягких туфлях.
— Вам пора кушать, мадемуазель.
— Кушать? А зачем нужно то и дело есть, Рудольф?
— Чтобы не умереть.
— И опять ты лжёшь, — говорит она устало, как будто безнадёжно непонятливому ребёнку.
— Сейчас нет. Сейчас я действительно сказал правду.
— Вот как? А камни тоже едят?
— Разве камни — живые?
— Ну конечно. Они самые живые. Настолько, что они вечны. Ты разве не знаешь, что такое кристалл?
— Только то, что нам рассказывали на уроках физики. Но, должно быть, всё это враньё.
— Чистый экстаз… — шепчет Изабелла. — Совсем другое, чем те вон… — И она делает движение, словно желая повернуться к клумбам.
Сестра берёт её под руку.
— А где же ваша шляпа, мадемуазель? — спрашивает она, сделав несколько шагов и озираясь. — Подождите, я сейчас её достану.
И она идёт к клумбе, чтобы извлечь оттуда шляпу. А Изабелла торопливо возвращается ко мне, в ней появилось что-то очень мягкое.
— Не покидай меня, Рудольф! — шепчет она.
— Я тебя не покину.
— И не уходи! Мне пора. Они прислали за мной! Но ты не уходи!
— Я не уйду, Изабелла.
Сестра выудила шляпу и теперь спешит к нам на своих широких подмётках, словно неотвратимая судьба. Изабелла стоит неподвижно и смотрит на меня. Кажется, будто мы прощаемся навеки. Но у меня каждый раз такое чувство, будто мы прощаемся навеки. Кто знает, в каком состоянии она ко мне вернётся и узнает ли меня.
— Наденьте шляпу, мадемуазель, — говорит сестра.
Изабелла берёт шляпу, и та вяло повисает на её локте. Потом Изабелла повёртывается и идёт к флигелю. Она не оглядывается.
Началось всё это в один мартовский день, когда Женевьева вдруг подошла ко мне в парке и заговорила, словно мы давно друг друга знаем. Такие случаи нередки — в лечебнице для душевнобольных не принято знакомить людей между собой; здесь находишься по ту сторону всяких формальностей, заговариваешь, когда хочешь, без долгих предисловий, говоришь сразу же о том, что у тебя на уме, и не беда, если собеседник не поймёт, это дело второстепенное. Никто никого не старается убедить или что-нибудь доказать: люди встретились и беседуют, причём собеседники нередко говорят о совершенно разных вещах, но отлично понимают, о чём речь, именно потому, что один другого не слушает. Например, низенький кривоногий человечек, папа Григорий VII, ни с кем не спорит. Ему никого не нужно убеждать в том, что он римский папа. Папа — и всё, и у него немало хлопот с Генрихом Львом, Каносса недалеко, и он иногда об этом говорит. Его ничуть не смущает, что собеседник — человек, воображающий, будто у него тело стеклянное, и поэтому просит каждого, чтобы его не толкнули, у него и так уж есть трещина, и всё же они разговаривают: Григорий о короле, который должен каяться в одной сорочке, а стеклянный человек — о том, что он не выносит солнца, ибо солнце в нём отражается. Затем Григорий даёт ему своё папское благословение, а стеклянный человек на миг снимает платок, защищающий его прозрачную голову от солнца, и оба раскланиваются с вежливостью былых веков. Поэтому я не удивился, когда Женевьева подошла ко мне и заговорила, я только удивился, какая она красивая, действительно настоящая Изабелла.
Она долго разговаривала со мной. Изабелла вышла в светлом меховом пальто, которое, наверное, стоило дороже двадцати надгробий с крестами из лучшего шведского гранита, в вечернем платье и золотых сандалиях. Было всего одиннадцать часов утра, и в обычном мире за стенами лечебницы никто бы не счёл возможным появиться в таком наряде. Здесь же он только взволновал меня: словно какое-то существо спустилось на парашюте с неведомой планеты.
В этот день то сияло солнце, то набегал порывами дождь, дул ветер, воцарялась внезапная тишина. Всё шло вперемежку: один час это был март, следующий — а прель, потом сразу вклинивался кусок мая и июня. А тут ещё появилась Изабелла неведомо откуда, действительно неведомо откуда, из тех областей, где стёрты все границы, где искажённый свет, подобный вспыхивающему в небе беглому свету северного сияния, висит в небе, не ведающем ни дня, ни ночи, а лишь эхо собственных лучей, отзвук отзвука, тусклый свет потустороннего и безвременных пространств.
Она вызвала во мне смятение с первой же минуты, и все преимущества были на её стороне. Правда, я на войне растерял немало буржуазных предрассудков, однако это породило во мне лишь некоторый цинизм и отчаяние, но не дало чувства превосходства и свободы. И вот я сидел и с изумлением смотрел на неё, словно она невесома и парит в воздухе, а я лишь с трудом бреду за ней, спотыкаясь. Кроме того, в её словах не раз сквозила странная мудрость. Только мудрость эта была как-то смещена и открывала вдруг необозримые дали, от которых начинало биться сердце; а как только хотелось эти дали удержать, их затягивали туманы и сама Изабелла была уже где-то совсем в другом месте.
Она поцеловала меня в первый же день, и сделала это так просто, что, казалось, не придавала поцелую никакого значения; и всё-таки я не мог не ощутить его. Я живо ощутил этот поцелуй, и он взволновал меня, но потом волна словно ударилась о барьер рифа — и я понял, что поцелуй предназначался вовсе не мне, а кому-то другому, персонажу её фантазии, некоему Рольфу или Рудольфу, а может быть, даже и не им, и это всего лишь имена, выброшенные на поверхность её сознания тёмными подземными потоками и не имеют ни корней, ни отношения к ней самой.
С тех пор она стала почти каждое воскресенье приходить в сад, а когда шёл дождь, то в часовню. Старшая сестра разрешила мне после обедни упражняться на органе, если у меня появлялось такое желание. На самом деле я не упражнялся — для этого я играю слишком плохо; я делал то же, что и с роялем: играл для себя, импровизируя, по мере сил изображал какие-то тепловатые настроения, грёзы, тоску о чём-то неясном, о будущем, об исполнении мечты и о самом себе, а для всего этого не надо было особенно хорошо играть. Иногда Изабелла заходила в церковь вместе со мной и слушала… Она сидела тогда внизу, в темноте, дождь хлестал в пёстрые стёкла окон, звуки органа проплывали над её темноволосой головой; я не знал, о чём она думает, и было в этом что-то необычное и немного сентиментальное, но потом вдруг вставал вопрос «зачем», вскрик, страх, безмолвие. И я смутно ощущал присущее земной твари неуловимое одиночество, когда мы оставались в пустой церкви, наедине с сумерками и звуками органа, только мы двое, словно единственные люди на свете, соединённые хмурым светом, аккордами и дождём и всё же навеки разлучённые, без всякого моста от одного к другому, без взаимопонимания, без слов, и только странно рдели сторожевые огоньки на границах жизни внутри нас — мы их видим и не понимаем, я по-своему, она по-своему, словно глухонемые слепцы, хотя мы не глухи и не немы, не слепы, а потому оказываемся ещё беднее и оторванное от всех. Чем именно было вызвано в её душе желание подойти ко мне? Я этого не знал и никогда не узнаю, истоки её желания погребены под щебнем и оползнями, — но я всё-таки не мог понять, почему эти странные отношения вызывают во мне такую смятенность: я же знал о её болезни и знал, что видит она во мне не меня, и всё же наши встречи будили тоску о чём-то неведомом, потрясали и порой делали меня то счастливым, то несчастным без всякого смысла и причины.
* * *
Ко мне подходит сестра милосердия небольшого роста.
— Старшая сестра хотела бы с вами поговорить.
Я встаю и иду за ней. Я чувствую себя довольно неловко. Может быть, кто-нибудь из сестёр шпионил за нами и старшая заявит, что мне разрешается беседовать только с больными, которым за шестьдесят, или даже уволит меня, хотя главный врач и сказал, что для Изабеллы общество людей полезно.
Старшая сестра встречает меня в своей приёмной. Здесь пахнет воском для натирания полов, мылом и добродетелью. Дыхание весны сюда не проникает. Старшая сестра, сухопарая энергичная женщина, приветливо со мной здоровается; она считает меня безупречным христианином, который любит Бога и верит в силу церкви.
— Ведь скоро май, — говорит она и смотрит мне в глаза.
— Да, — отвечаю я и разглядываю непорочно белые занавески и голый блестящий пол.
— Мы подумываем, не начать ли нам служить майскую всенощную?
Я облегчённо вздыхаю и молчу.
— Когда наступает май, в городских церквах каждый вечер служат всенощную, — поясняет старшая.
Я киваю. Я знаю эту всенощную: в сумерках клубится дым от ладана, поблёскивает дароносица, а после службы молодёжь ещё прогуливается некоторое время на площадях, под старыми деревьями, где жужжат майские жуки. Правда, я никогда на эти службы не хожу, но они запомнились мне с тех времён, когда я ещё не был в армии. Тогда начались мои первые романы с молодыми девушками. Всё происходило втайне и было очень волнующим и невинным. Но я отнюдь не намерен являться сюда весь месяц ежедневно в восемь часов вечера и играть на органе.
— Нам хотелось бы, чтобы такая служба совершалась у нас хотя бы по воскресеньям, — заявляет старшая. — То есть по-праздничному, пусть будет органная музыка и Те Deum. Без музыки у нас и так каждый вечер читают молитвы. Но мы можем вам заплатить очень мало, — заявляет старшая. — Не больше, чем за обедню. А теперь это, вероятно, уже немного, верно?
— Да, — отвечаю я, — уже немного. Ведь в стране инфляция.
— Знаю. — Она стоит в нерешительности. — К сожалению, церковные инстанции к ней не приспособились. Они всё измеряют веками. Нам приходится с этим мириться. В конце концов, это ведь делается для Бога, а не для денег. Разве не так?
— Можно делать ради того и другого, — отвечаю я. — Получится особенно удачное сочетание.
Она вздыхает:
— Мы связаны постановлением церковной администрации. А они выносятся раз в год, не чаще.
— И даже в отношении окладов господ священников, каноников и господина епископа? — осведомляюсь я.
— Этого я не знаю, — отвечает она и слегка краснеет. — Но думаю, что да.
Тем временем я принял решение.
— Сегодня вечером я занят, — заявляю я. — У нас важное деловое совещание.
— Да ведь теперь ещё только апрель. Но в следующее воскресенье — или вы но воскресным дням не можете? Тогда — на неделе. Как было бы хорошо время от времени послушать полную майскую службу. Матерь Божья вам, конечно, воздаст за это.
— Определённо. Тут только возникает сложность с ужином. Восемь часов — время ужина. После службы — уже поздно, а до — всегда спешишь.
— О, что касается этого… вы, конечно, можете ужинать здесь, если хотите. Его преподобие всегда кушает здесь. Может быть, это выход?
Это тот выход, к которому я и стремился. Кормят у них почти как у Эдуарда, а если я буду ужинать вместе со священником, то наверняка подадут и бутылку вина. И так как по воскресеньям абонементы у Эдуарда недействительны, это даже блестящий выход.
— Хорошо, — заявляю я, — попытаюсь.
О деньгах больше говорить не будем.
Старшая облегчённо вздыхает:
— Господь Бог воздаст вам сторицей.
* * *
Я иду обратно. Дорожки в саду опустели. Жду ещё некоторое время, не появится ли парус из шёлка. Затем колокола в городе начинают вызванивать обед, и я знаю, что после обеда Изабелла ляжет спать, потом будет обход врача — словом, до четырёх часов тут делать нечего. Я выхожу через главные ворота и спускаюсь с холма. Внизу лежит город со своими зелёными крышами и дымящими трубами. По обе стороны каштановой аллеи тянутся поля, на которых в будни работают тихие больные.
Лечебница эта и бесплатная и платная. Пациенты, которые платят, конечно, не обязаны работать. За полями начинается лес, в нём есть ручьи, пруды, поляны. Мальчишкой я ловил там рыбу, саламандр и бабочек. С тех пор прошло только десять лет; но всё это как будто происходило в другой жизни, в давние времена, когда людское существование текло спокойно и развивалось органически, когда всё совершалось в естественной последовательности, с самого младенчества. Война это перевернула: начиная с 1914 года мы живём обрывками одной жизни, обрывками второй и третьей жизни; они друг с другом не связаны, да мы и не можем их связать. Поэтому мне не так уж трудно понять Изабеллу с её многообразными жизнями. И ей, пожалуй, это даже легче даётся, чем нам: когда она живёт в одной жизни, она забывает обо всех остальных. У нас же всё идёт вперемешку: детство, оборванное войной, годы голода и обмана, годы в окопах, жажда жизни — от всего этого что-то осталось и тревожит душу.
От всего этого нельзя просто отмахнуться. Неожиданно всплывает оно на поверхность вновь и вновь, непримиримое в своих противоречиях: безоблачное небо детства и опыт убийства, погибшая юность и цинизм преждевременного познания.
IV
Мы сидим в конторе и ждём Ризенфельда. Ужинаем гороховым супом такой густоты, что разливательная ложка стоит торчком, на второе едим мясо из того же супа: свиные ножки, свиные уши, кроме того, каждому достаётся по очень жирному куску свиного брюха. Есть жирное нам необходимо, чтобы предохранить свой желудок от действия алкоголя — сегодня мы ни в коем случае не должны опьянеть раньше, чем Ризенфельд. Поэтому старая фрау Кроль сама готовила и заставила нас съесть в качестве десерта ещё по куску жирного голландского сыра. Ведь на карту поставлена вся будущность фирмы. Мы должны вырвать у Ризенфельда солидную партию гранитных глыб, если бы даже ради этого пришлось ползти перед ним на коленях до самого дома. Мрамор, песчаник и ракушечник у нас ещё есть, но гранита, этого траурного деликатеса, ужасно не хватает.
Генриха Кроля мы предусмотрительно устранили. Эту услугу нам оказал гробовщик Вильке. Мы дали ему две бутылки водки, и он пригласил Генриха перед ужином на партию ската с бесплатной выпивкой. Генрих и попался на эту удочку: если можно что-либо получить даром, он не в силах устоять и уж тогда пьёт без удержу. Кроме того, как всякий убеждённый националист, он считает себя завзятым кутилой, который может выпить сколько угодно. На самом деле он способен выдержать очень немного и пьянеет сразу. Кажется, всего несколько минут назад он был готов самолично изгнать социал-демократов из рейхстага, а через мгновение уже храпит, раскрыв рот, и даже командой: «Встать, бегом марш!» — его не разбудить, особенно если он, как мы сегодня подстроили, выпьет водки на пустой желудок. Сейчас он благополучно спит в мастерской Вильке, в одном из его дубовых гробов, покоясь на мягких опилках. Из особой осторожности мы не перенесли Генриха на его собственную постель, так как он мог бы при этом проснуться. Сам Вильке сидит этажом ниже, в ателье нашего скульптора Курта Баха, и играет с ним в домино — игру эту оба любят за то, что при ней можно очень долго думать. Вместе с тем они допивают водку, оставшуюся после того, как Генрих свалился с ног, — Вильке потребовал отдать ему эту бутылку и ещё одну непочатую в качестве гонорара.
* * *
За партию гранита, который мы намерены вырвать у Ризенфельда, мы, конечно, заплатить вперёд не можем. Таких денег нам сразу не собрать, а держать их в банке тоже было бы безумием — они растаяли бы, как снег в июне. Поэтому мы намерены выдать Ризенфельду вексель сроком на три месяца. Другими словами, мы намерены приобрести гранит почти даром.
Разумеется, Ризенфельд не должен терпеть убыток. Эта акула, плавающая в море человеческих слёз, стремится заработать, как и всякий честный делец. Поэтому он должен тот вексель, который получит от нас, дисконтировать в своём или нашем банке. Банк констатирует, что Ризенфельду мы обеспечиваем кредит в той сумме, которая в векселе указана, возьмёт с него какой-то процент и оплатит вексель. А проценты за учёт мы сейчас же Ризенфельду вернём. Таким образом, он полностью получит деньги за свой гранит, как будто мы ему сразу их отдали. Но и банк ничего на этом не теряет. Он тут же передаст вексель государственному банку, который тоже выплатит ему деньги, как были выплачены деньги Ризенфельду. Только в государственном банке вексель будет лежать, пока не истечёт срок и он не будет представлен к оплате. Насколько ничтожной окажется его ценность тогда, можно себе представить!
Всем этим фокусам мы научились лишь с 1922 года. До того времени мы работали, как Генрих Кроль, и чуть не обанкротились. Когда мы распродали почти весь свой запас надгробий и, к нашему удивлению, ничего взамен не приобрели, кроме обесцененных счётов в банке да нескольких чемоданов с денежными знаками, которые даже не годились на то, чтобы оклеить стены нашей конторы, мы решили как можно скорее продавать наши памятники и тут же приобретать новые материалы, однако инфляция без труда всякий раз обгоняла нас. Проходило слишком много времени, пока мы получали деньги с покупателей, а курс денег падал так быстро, что даже самая выгодная сделка приводила к убыткам. И только когда мы стали платить векселями, нам удаётся кое-как держаться. Да и сейчас заработок наш очень ничтожен; но хватает хотя бы на жизнь.