Эрих Мария Ремарк
Чёрный обелиск
I
Солнце заливает светом контору фирмы по установке надгробий «Генрих Кроль и сыновья». Сейчас апрель 1923 года, и дела идут хорошо. Весна не подкачала, мы торгуем блестяще, распродаём себе в убыток, но что поделаешь — смерть немилосердна, от неё не ускользнёшь, однако человеческое горе никак не может обойтись без памятников из песчаника или мрамора, а при повышенном чувстве долга или соответствующем наследстве — даже из отполированного со всех сторон чёрного шведского гранита. Осень и весна — самый выгодный сезон для торговцев похоронными принадлежностями: людей умирает больше, чем летом и зимой; осенью — потому, что силы человека иссякают, весною — потому, что они пробуждаются и пожирают ослабевший организм, как слишком толстый фитиль тощую свечу. Так, по крайней мере, уверяет самый усердный из наших агентов, могильщик Либерман с городского кладбища, а уж ему ли не знать: старику восемьдесят лет, он предал земле свыше десяти тысяч трупов, на комиссионные по установке надгробий обзавёлся собственным домом на берегу реки, садом, прудом с форелью; профессия могильщика сделала его философствующим пьяницей. Единственное, что он ненавидит, — это городской крематорий. Крематорий — нечестный конкурент. Мы тоже его недолюбливаем: на урнах ничего не заработаешь.
Я смотрю на часы. Скоро полдень, и, так как сегодня суббота, я заканчиваю свой трудовой день. Нахлобучиваю жестяной колпак на машинку, уношу за занавеску аппарат «престо», на котором мы размножаем каталоги, убираю образцы камней и вынимаю из фиксажа фотоснимки с памятников павшим воинам и с художественных надгробных украшений. Я бухгалтер фирмы, художник, заведующий рекламой и вообще вот уже целый год состою единственным служащим нашей конторы, хотя я отнюдь не специалист.
Предвкушая наслаждение, достаю из ящика стола сигару. Это чёрная бразильская. Представитель Вюртембергского завода металлических изделий утром угостил меня этой сигарой, а потом попытался навязать мне партию бронзовых венков. Следовательно, сигара хорошая. Я ищу спички, но, как обычно, коробок куда-то засунули. К счастью, в печке есть ещё жар. Я скатываю трубочкой бумажку в десять марок, подношу её к углям и от неё закуриваю сигару. Топить печку в апреле, пожалуй, уже незачем; это одно из коммерческих изобретений моего работодателя Георга Кроля. Ему кажется, что когда люди скорбят и им ещё приходится выкладывать деньги, то легче это сделать в тёплой комнате, чем в холодной. Ведь от печали и без того знобит душу, а если к тому же у людей ноги стынут, трудно бывает выжать хорошую цену. В тепле всё оттаивает — даже кошелёк. Поэтому в нашей конторе всегда жарко натоплено, а нашим агентам рекомендуется зарубить себе на носу: никогда не пытаться заключать сделки в дождь и в холод на кладбище — только в тёплой комнате и по возможности после обеда. При таких сделках скорбь, холод и голод — плохие советчики.
Я бросаю обгоревшую десятимарковую бумажку в печку и встаю. И тут же слышу, как в доме напротив распахивают окно. Мне незачем смотреть туда, я отлично знаю, что там происходит. Осторожно наклоняюсь над столом, словно ещё вожусь с пишущей машинкой. При этом искоса заглядываю в ручное зеркальце, которое пристроил так, чтобы в нём отражалось упомянутое окно. Как обычно, Лиза, жена мясника Вацека, стоит там в чём мать родила, зевает и потягивается. Она только сейчас поднялась с постели. Наша уличка старинная, узкая, Лизу нам отлично видно, а ей — нас, и она это знает. Потому и становится перед окном. Вдруг её большой рот растягивается в улыбку, сверкая зубами, она разражается хохотом и указывает на моё зеркальце. Её зоркие глаза хищной птицы заметили его. Я злюсь, что пойман с поличным, но делаю вид, будто ничего не замечаю, и, окружив себя облаком дыма, отхожу в глубь комнаты. Лиза усмехается. Я выглядываю в окно, но не смотрю на неё, а притворяюсь, будто киваю кому-то идущему по улице. В довершение посылаю ему воздушный поцелуй. Лиза попадается на эту удочку. Она высовывается из окна, чтобы посмотреть, с кем же это я здороваюсь. Но никого нет. Теперь усмехаюсь я. А она сердито стучит себя пальцем по лбу и исчезает.
Собственно говоря, не известно, зачем я разыгрываю всю эту комедию. Лиза, что называется, «роскошная женщина», и я знаю многих, кто охотно платил бы по нескольку миллионов за то, чтобы наслаждаться каждое утро подобным зрелищем. Я тоже наслаждаюсь, но всё же меня злит, что эта ленивая жаба, вылезающая из постели только в полдень, так бесстыдно уверена в своих чарах. Ей и в голову не приходит, что не всякий сто же минуту возжаждет переспать с ней. Притом ей, в сущности, это довольно безразлично. Лиза продолжает стоять у окна, у неё чёрная чёлка, подстриженная, как у пони, дерзко вздёрнутый нос, и она поводит грудями, словно изваянными из первоклассного каррарского мрамора, точно какая-нибудь тётка, помахивающая погремушками перед младенцем. Будь у неё вместо груди два воздушных шара, она так же весело выставила бы их напоказ. Но Лиза голая, и поэтому она выставляет не шары, а груди, ей всё равно. Просто-напросто она радуется, что живёт на свете и что все мужчины непременно должны сходить по ней с ума. Затем она об этом забывает и набрасывается прожорливым ртом на завтрак. А тем временем мясник Вацек устало приканчивает несколько старых извозчичьих кляч.
Лиза появляется снова. Она налепила себе усы и в восторге от столь блистательной выдумки. Она по-военному отдаёт честь, и я готов допустить, что её бесстыдство предназначается старику Кнопфу, фельдфебелю в отставке, проживающему поблизости, но потом вспоминаю, что в спальне Кнопфа только одно окно и оно выходит во двор. А Лиза достаточно хитра и понимает, что из соседних домов её не видно.
Вдруг, словно где-то прорвав плотину тишины, зазвонили колокола церкви Девы Марии. Церковь стоит в конце улички, и звуки так оглушают, точно валятся с неба прямо в комнату. В то же время я вижу, как мимо второго окна нашей конторы, выходящего во двор, проплывает, словно фантастическая дыня, лысая голова моего работодателя. Лиза делает неприличный жест и захлопывает своё окно. Ежедневное искушение Святого Антония ещё раз преодолено.
* * *
Георгу Кролю ровно сорок лет, но его лысая голова уже блестит, точно шар на кегельбане в саду пивной Боля. Она блестит с тех пор, как я его знаю, а познакомился я с ним пять лет назад. Лысина эта так блестит, что, когда мы сидели в окопах — а мы были в одном полку, — командир отдал особый приказ, чтобы Георг, даже при полном затишье на фронте, не снимал каски, ибо слишком силён был соблазн для самого благодушного противника проверить с помощью выстрела, не огромный ли это биллиардный шар.
Я щёлкаю каблуками и докладываю:
— Главный штаб фирмы «Кроль и сыновья»! Пункт наблюдения за действиями врага. В районе мясника Вацека подозрительное передвижение войск.
— Ага, — отвечает Георг. — Лиза делает утреннюю зарядку. Вольно, ефрейтор Бодмер! Почему не надеваете по утрам шоры, как у лошади в кавалерийском оркестре, и не оберегаете таким способом свою добродетель? Разве вы не знаете, каковы три самые большие драгоценности нашей жизни?
— Откуда же я могу знать, господин обер-прокурор, если я и самой жизни-то не видел?
— Добродетель, юность и наивность! — безапелляционно заявляет Георг.
— Если их утратишь, то уж безвозвратно! А что на свете безнадёжнее многоопытности, старости и холодного рассудка?
— Бедность, болезнь и одиночество, — отзываюсь я и становлюсь вольно.
— Это только другие названия для опыта, старости и заблуждений ума.
Георг вынимает у меня изо рта сигару, мгновение смотрит на неё и определяет, как опытный коллекционер бабочку:
— Добыча взята на фабрике металлических изделий.
Он извлекает из кармана чудесно осмуглённый дымом золотисто-коричневый мундштук из морской пенки, вставляет в него мою бразильскую сигару и продолжает её курить.
— Ничего не имею против конфискации сигары, — заявляю я. — Хотя это грубое насилие, но ты, как бывший унтер-офицер, ничего другого в жизни не знаешь. Всё же зачем тебе мундштук? Я не сифилитик.
— А я не гомосексуалист.
— Георг, — продолжаю я, — на войне ты моей ложкой бобовый суп хлебал, когда мне удавалось выкрасть его из кухни. А ложку я прятал за голенище грязного сапога и никогда не мыл.
Георг смотрит на пепел сигары. Пепел бел как снег.
— После войны прошло четыре с половиной года, — наставительно отвечает он. — Тогда безмерное несчастье сделало нас людьми. А теперь бесстыдная погоня за собственностью снова превратила в разбойников. Чтобы это замаскировать, нам опять нужен лак хороших манер. Ergo![1] Нет ли у тебя ещё одной сигары? Эта фабрика никогда не позволит себе подкупать служащих одной сигарой.
Я вынимаю из ящика стола вторую сигару и отдаю ему.
— Ум, опытность и старость всё же иногда идут на пользу, — замечаю я.
Он усмехается и вручает мне взамен сигар пачку сигарет, в которой недостаёт шести штук.
— А что произошло ещё? — осведомляется он.
— Ничего. Клиентов не было. Но я вынужден настоятельно просить о повышении моего оклада.
— Опять? Ведь тебе только вчера повысили!
— Не вчера. Сегодня утром в девять часов. Какие-то несчастные восемь тысяч марок! И всё-таки в девять утра это было ещё кое-что. А потом объявили новый курс доллара, и я теперь уже не могу на них купить даже галстук, только бутылку дешёвого вина. А мне необходим именно галстук.
— Сколько же стоит доллар сейчас?
— Сегодня в полдень он стоил тридцать шесть тысяч марок! А утром всего тридцать тысяч!
Георг Кроль рассматривает свою сигару.
— Уже тридцать шесть тысяч! Дело идёт быстрее кошачьего романа! Чем всё это кончится?
— Всеобщим банкротством, господин фельдмаршал, — отвечаю я. — А пока надо жить. Ты денег принёс?
— Только маленький чемоданчик с запасом на сегодня и завтра. Тысячные и стотысячные билеты и даже несколько пачек с милыми старыми сотенными. Около двух с половиной кило бумажных денег. Инфляция растёт такими темпами, что государственный банк не успевает печатать денежные знаки. Новые банкноты в сто тысяч выпущены всего две недели назад, а теперь скоро выпустят бумажки в миллион. Когда мы будем считать на миллиарды?
— Если так пойдёт дальше, то всего через несколько месяцев.
— Боже мой! — вздыхает Георг. — Где прекрасные спокойные дни 1922 года? Доллар поднялся в тот год с двухсот пятидесяти марок всего до десяти тысяч. Уже не говоря о 1921-м — тогда это были какие-то несчастные триста процентов.
Я выглядываю на улицу. Лиза стоит у окна, теперь она в шёлковом халате, на котором изображены попугаи. Зеркало она повесила на шпингалет и приглаживает щёткой свою гриву.
— Взгляни на это создание, — с горечью восклицаю я. — Оно не сеет, не жнёт, но Отец Небесный всё же питает его. Вчера у неё этого халата ещё не было. Шёлк! Несколько метров! А я не могу наскрести какие-то жалкие гроши на один несчастный галстук.
Георг улыбается.
— Что ж, ты скромная жертва эпохи. А Лиза на всех парусах плывёт по волнам немецкой инфляции. Она — прекрасная Елена спекулянтов. На продаже могильных камней не разживёшься, сын мой. Почему ты не перейдёшь на сельди или на торговлю акциями, как твой дружок Вилли?
— Оттого что я сентиментальный философ и сохраняю верность надгробиям. Ну так как насчёт повышения жалованья? Ведь и философам всё же приходится одеваться.
— Неужели ты не можешь купить галстук завтра?
— Завтра воскресенье. И он мне нужен именно завтра.
Георг приносит из прихожей свой чемодан. Открыв его, бросает мне две пачки денег.
— Хватит?
Я вижу, что в них главным образом сотни.
— Добавь ещё полкило этих обоев, — говорю я. — Здесь самое большее пять тысяч. Спекулянты-католики по воскресеньям, во время обедни, кладут столько на тарелочку да ещё стыдятся своей скупости.
Георг скребёт себе голый затылок — атавистический жест, утративший в данном случае всякий смысл. Затем даёт мне третью пачку.
— Слава Богу, что завтра воскресенье, — говорит он. — Никакого нового курса на доллар не будет. Единственный день недели, когда инфляция приостанавливается. Конечно, Господь Бог не это имел в виду, создавая воскресенье.
— А как мы? — осведомился я. — Уже банкроты или наши дела идут блестяще?
Георг делает длинную затяжку из своего мундштука:
— Мне кажется, никто сейчас в Германии ничего на этот счёт о себе уже сказать не может. Даже божественный Стиннес. Скопидомы разорены. Рабочие и люди, живущие на жалованье, — тоже. Большинство мелких коммерсантов — тоже, хотя они об этом ещё не догадываются. Блестяще наживаются только те, у кого есть векселя, акции или крупные реальные ценности. Следовательно, не мы. Ну как? Уразумел?
— Реальные ценности! — Я смотрю в сад, где стоит наша продукция. — У нас в самом деле не бог весть что осталось. Главным образом надгробия из песчаника и чугуна. Но мрамора и гранита маловато. А то немногое, что есть, твой брат распродаст с убытком. Может быть, самое лучшее совсем ничего не продавать, а?
Георгу незачем отвечать. На улице звенит велосипедный звонок. Слышны шаги, кто-то поднимается по дряхлым ступенькам. По-хозяйски откашливается. Это Генрих Кроль-младший, совладелец фирмы — виновник наших постоянных забот и треволнений.
* * *
Генрих — невысокий, плотный мужчина с соломенного цвета усами; на нём полосатые пропылённые брюки, стянутые у щиколотки велосипедными зажимами. Он окидывает меня и Георга быстрым неодобрительным взглядом. В его представлении мы — ленивые жеребцы, весь день лодырничаем, а вот он — человек дела, поддерживающий внешние связи фирмы, к тому же несокрушимого здоровья. Ежедневно, едва рассветёт, Кроль-младший отправляется на вокзал и потом мчится на велосипеде в самые отдалённые деревни, если наши агенты — могильщики или учителя сельских школ — заявят о чьей-либо смерти. Он довольно обходителен, а его дородность вызывает к нему доверие; поэтому он с помощью двух кружек пива, неизменно вкушаемых утром и под вечер, поддерживает себя на должном уровне. Крестьяне предпочитают низеньких толстяков изголодавшимся верзилам. И костюм у него соответствующий. Он не носит ни чёрного сюртука, как его конкурент — агент Штейнмейера, ни синего костюма, как разъездные агенты фирмы «Хольман и Клотц», — сюртук слишком напоминает о трауре, синюю пару все носят. Генрих Кроль обычно появляется в выходном костюме — полосатые брюки, чёрно-серый пиджак, старомодный стоячий воротничок с уголками и галстук матовых колеров, с преобладанием чёрного. Два года назад, именно когда он заказывал этот костюм, у него возникло минутное колебание и он задал себе вопрос — не уместнее ли будет визитка, но тут же отверг эту мысль, ибо был слишком мал ростом. Такой отказ он считал для себя даже лестным; ведь и Наполеон был бы смешон, надень он фрак. А в этой одежде Генрих Кроль поистине выглядит скромным уполномо ченным Господа Бога — как оно и должно быть. Велосипедные зажимы придают его облику что-то домашнее и вместе с тем спортивное: в наш век автомобилей кажется, что у таких людей можно купить дешевле.
Генрих снимает шляпу и вытирает лоб платком. На улице довольно прохладно, и он отнюдь не вспотел: он делает это, только желая подчеркнуть, что вот он — чернорабочий, обременённый тяжёлым трудом, мы же — канцелярские крысы.
— А я наш мраморный крест продал, — заявляет он с притворной скромностью, за которой чувствуется безмолвный рёв торжества.
— Какой? Тот маленький? — осведомляюсь я тоном, полным надежды.
— Нет, большой, — ответствует Генрих с ещё большей скромностью и смотрит на меня в упор.
— Что? Большой крест из шведского гранита с двойным цоколем и бронзовыми цепями?
— Вот именно. А разве у нас есть ещё другие?
Генрих наслаждается своим глупым вопросом, он считает его вершиной саркастического юмора.
— Нет, — отвечаю я. — Других у пас уже нет. В том-то и беда! Этот был последним. Гибралтарская скала.
— За сколько же ты продал? — осведомляется Георг Кроль.
Генрих потягивается.
— За три четверти миллиона, без надписи, без доставки и без ограды. Это всё — дополнительно.
— Господи! — восклицаем мы с Георгом одновременно.
Генрих смотрит на нас вызывающе — у дохлой пикши бывает иногда такое выражение.
— Да, бой был нелёгким, — говорит он и почему-то опять надевает шляпу.
— Лучше бы вы проиграли его, — отвечаю я.
— Что?
— Проиграли бы этот бой.
— Что? — сердито повторяет Генрих. Я легко вызываю его раздражение.
— Он жалеет, что ты продал крест, — поясняет Георг Кроль.
— Жалеет? Как прикажешь это понимать? Чёрт бы вас побрал! Мотаешься с утра до ночи, продаёшь блестяще, и тебя же в этой лавчонке ещё встречают упрёками! Поездите-ка сами по деревням и попробуйте…
— Генрих, — кротко прерывает его Георг. — Мы же знаем, что ты из кожи вон лезешь, но мы живём сейчас в такое время, когда продажи разоряют. В стране уже давно инфляция. С тех пор как кончилась война. Но в этом году инфляция усиливается и развивается, как скоротечная чахотка. Поэтому цифры уже не имеют никакого значения.
— Это я и без тебя знаю. Я же не идиот. Ни один из нас не возражает. Только идиоты утверждают, что они не идиоты. Противоречить им бесполезно. Я знаю это на основании тех воскресений, которые провожу в лечебнице для душевнобольных. Генрих вытаскивает из кармана записную книжку.
— При покупке памятник с крестом обошёлся нам в пятьдесят тысяч. А продали мы его за три четверти миллиона — кажется, прибыль неплохая.
Он снова барахтается в мелководье тупых сарказмом. Генрих считает, что должен воспользоваться случаем и поддеть меня — ведь я когда-то был школьным учителем. Вскоре после войны я в течение девяти месяцев учил ребят в глухой степной деревне, пока не бежал оттуда, преследуемый по пятам воющим псом зимнего одиночества.
— Ещё выгоднее было бы, если бы вы вместо нашего великолепного креста продали вон тот чёртов обелиск, который торчит перед окном, — говорю я. — Судя по рассказам, ваш покойный папаша шестьдесят лет назад, при основании фирмы, приобрёл его ещё дешевле — за какие-нибудь пятьдесят марок.
— Обелиск? Какое отношение обелиск имеет к нашему делу? Обелиск продать нельзя, это понятно каждому младенцу.
— Именно поэтому его было бы и не жаль, — настаиваю я. — А крест жаль. Нам придётся за большие деньги выкупить его обратно.
Генрих Кроль отрывисто сопит. В его толстом носу сидят полипы, и нос легко распухает.
— Может быть, вы вздумаете уверять меня, что сейчас можно выкупить такой крест за три четверти миллиона?
— Это мы скоро узнаем, — замечает Георг Кроль. — Завтра приезжает Ризенфельд. Нам придётся делать новый заказ Оденвэльдскому гранитному заводу; на складе у нас осталось мало гранитных памятников.
— Ну, у нас есть ещё обелиск, — коварно вставляю я.
— Почему же вы тогда сами не продаёте? — задыхаясь от возмущения, спрашивает Генрих. — Значит, Ризенфельд приезжает завтра утром? Тогда и я останусь дома и сам с ним переговорю! Посмотрим, каковы цены!
Мы с Георгом обмениваемся взглядами. Мы отлично понимаем, что нельзя допускать встречи Ризенфельда с Генрихом, даже если придётся напоить Генриха пьяным или подмешать касторки в его воскресную кружку пива. Этот честный, но допотопный делец нестерпимо надоел бы Ризенфельду своими воспоминаниями о войне и рассказами о добром старом времени, когда марка была маркой и верна себе, а верность была основой чести, как превосходно выразился наш обожаемый фельдмаршал. Генрих очень высокого мнения о подобных пошлостях, Ризенфельд — нет. Ризенфельд считает верностью то, когда другие выполняют по отношению к нам обязательства, которые им невыгодны, а для нас — когда мы выполняем то, что нам выгодно.
— Цены меняются каждый день, — говорит Георг. — Тут и спорить не о чём.
— Ах так? Может быть, и ты считаешь, что я продешевил?
— Смотря по обстоятельствам. Деньги привёз?
Генрих смотрит на Георга, вытаращив глаза.
— Привёз? Опять новая выдумка? Как я мог их привезти, если мы креста ещё не доставили? Это же невозможно!
— Это не невозможно, — отвечаю я, — а, напротив, теперь очень принято. И называется — уплатить деньги вперёд.
— Деньги вперёд! — Генрих презрительно морщит толстый нос. — Что вы, школьный учитель, понимаете? Как можно в нашем деле требовать денег вперёд? От скорбящих родственников? Когда венки на могиле не успели завянуть? А вы хотите требовать денег за то, что ещё не доставлено?
— Конечно! А когда же? В такие минуты люди становятся мягче и деньги из них легче выжать.
— Становятся мягче? Ну что вы понимаете! Да они в такие минуты твёрже, чем сталь! Они ведь только что заплатили врачу, священнику, за гроб, за могилу, за цветы, устроили поминки… И они вам, молодой человек, десяти тысяч вперёд не дадут! Людям надо сначала опомниться, им нужно сначала убедиться, что этот самый памятник, который они заказали, действительно стоит на кладбище, увидеть его там, а не на бумаге в каталоге, даже если надписи и скорбящих родственников в придачу вы намалюете китайской тушью и золотом.
Опять бестактность, типичная для Генриха! Но я на неё не обращаю внимания. Верно, для нашего каталога я не только нарисовал надгробия и размножил рисунки на «престо», но, чтобы усилить воздействие, раскрасил их и воссоздал «настроение» — плакучие ивы, клумбы анютиных глазок, кипарисы и вдов под траурной вуалью, поливающих цветы. Конкуренты чуть не лопнули от зависти, когда мы завели это новшество; у них-то ничего не было, кроме обыкновенных фотоснимков с имеющихся на складе надгробий, и даже Генрих решил, что это блестящая идея, особенно золотая краска. Чтобы придать изображениям большую натуральность, я украсил нарисованные и раскрашенные памятники соответствующими надписями, сделанными тем же золотом на олифе. Это были для меня чудесные дни: каждого человека, которого я терпеть не мог, я отправлял на тот свет и рисовал его надгробие; моему унтер-офицеру из рекрутских времён — он и до сих пор ещё благополучно здравствует — я сделал, например, такую надпись: «Здесь покоится прах полицейского Карла Флюмера, скончавшегося после бесконечных мучительных страданий и утраты всех близких, ушедших в иной мир до него». Впрочем, он это заслужил: Флюмер жестоко угнетал меня во время войны и дважды посылал в разведку, причём я не погиб только благодаря счастливой случайности. Как тут не пожелать ему всяких бед.
— Господин Кроль, — говорю я, — разрешите, мы ещё раз вкратце объясним вам суть нашей эпохи. Те принципы, на которых вы воспитаны, — благородные принципы, но в наше время приводят только к банкротству. Деньги нынче может заработать почти каждый, а вот сохранить их стоимость — почти никто. Важно не продавать, а покупать и как можно быстрее получать деньги за проданное. Мы живём в век реальных ценностей. Деньги — иллюзия; каждый это знает, но многие ещё до сих пор не могут в это поверить. А пока дело обстоит так: инфляция будет расти до тех пор, пока мы не докатимся до полного ничто. Человек живёт, на семьдесят пять процентов исходя из своих фантазий и только на двадцать пять — исходя из фактов; в этом его сила и его слабость, и потому в теперешней дьявольской пляске цифр всё ещё есть выигрывающие и проигрывающие. Мы знаем, что быть в абсолютном выигрыше не можем, но не хотели бы оказаться и в числе окончательно проигравших. Те три четверти миллиона, за которые вы сегодня продали крест, если их уплатят только через два месяца, будут стоить не больше, чем сегодня пятьдесят тысяч марок. Поэтому…
Генрих багровеет. Он останавливает меня, заявляя вторично:
— Я же не идиот. И незачем читать мне дурацкие лекции. Я лучше вас знаю практическую жизнь и предпочитаю честно погибнуть, чем пользоваться сомнительными спекулянтскими методами, чтобы существовать. Пока я в нашей фирме заведую продажей, всё будет вестись по-старому, пристойно — и баста! Что я умею, то умею, до сих пор дело шло — так оно пойдёт и дальше! Какая мерзость — испортить человеку радость от удачной сделки! И почему вы не остались паршивым учителем?
Генрих хватает шляпу и с грохотом захлопывает дверь. Нам видно, как он на своих крепких кривых ногах топает через двор; велосипедные зажимы придают ему что-то военное. Генрих отправляется в ресторан Блюме, где, как обычно, усядется за свой любимый столик.
— Он, видите ли, желает испытывать радость от своих сделок, этот буржуазный садист, — возмущаюсь я. — Ещё и это! Да как можно заниматься нашим делом иначе, чем с благочестивым цинизмом, если хочешь сберечь свою душу? А этот лицемер желает вдобавок получать удовольствие от шахер-махеров с покойниками да ещё считает это своим прирождённым правом!
Георг смеётся.
— Бери свои деньги, и пошли. Ты, кажется, хотел купить галстук? Ну что ж, поспеши! Сегодня никакого повышения оклада больше не будет.
Чемодан с деньгами он небрежно ставит на пол в своей комнате рядом с конторой. Я с трудом запихиваю пачки денег в пакет с надписью: «Кондитерская Келлера — богатый ассортимент лучшего печенья, доставка на дом».
— Ризенфельд действительно приезжает? — осведомляюсь я.
— Да, он телеграфировал.
— Что ему нужно? Получить деньги или продать товар?
— А вот увидим, — отвечает Георг и запирает контору.
II
Мы выходим на улицу. Стоит конец апреля, и жаркое солнце словно опрокидывает на нас гигантскую чашу, полную ветра и света. Мы останавливаемся. Сад охвачен зелёным пламенем, весна поёт в молодой листве тополей, точно арфа, и зацветает сирень.
— Инфляция! — говорю я. — Вот перед тобой ещё одна, и притом — самая неудержимая. Как будто даже природа знает, что теперь счёт ведётся только на десятки тысяч и на миллионы. Посмотри, что вытворяют тюльпаны! А белизна вон там, а пунцовые и жёлтые тона повсюду! А как пахнет!
Георг кивает, нюхает воздух и затягивается бразильской сигарой; природа становится для него вдвое прекраснее, если он к тому же курит сигару.
Мы чувствуем на своих лицах тёплый солнечный свет и созерцаем окружающее великолепие. Сад позади нашего дома служит в то же время выставочной территорией для надгробий. Вон они стоят в строю, словно рота под командой тощего лейтенанта — обелиска Отто, пост которого тут же, возле двери. Именно этот памятник я и посоветовал Генриху продать — старейшее надгробие фирмы, как бы её неизменная примета, нечто чудовищное по своей безвкусице. А за ним следуют сначала самые дешёвые маленькие надгробия из песчаника или цемента, могильные камни для бедняков, которые честно и скромно жили и трудились и потому, разумеется, ничего не достигли. Затем идут памятники побольше, уже па цоколях, но всё ещё достаточно дешёвые, — памятники для тех, кто жаждал всё же стать кем-нибудь поважнее, хотя бы после смерти, если уж не удалось при жизни. Таких памятников мы продаём больше, чем совсем простых, и трудно определить, что преобладает в этом запоздалом внимании близких — трогательная забота или нелепое честолюбие. За ними стоят надгробия из песчаника, но с вделанными в них досками из мрамора, серого сиенита или чёрного шведского гранита. Они уже недоступны для человека, жившего трудами рук своих. В данном случае наша клиентура — мелкие торговцы, фабричные мастера, ремесленники, владеющие собственной мастерской, и, разумеется, вечный неудачник — мелкий чиновник, честный пролетарий в стоячем воротничке, который всегда должен казаться более значительной особой, чем на самом деле, причём совершенно неизвестно, каким образом в наши дни он ещё ухитряется существовать, ибо повышение его заработной платы каждый раз происходит слишком поздно.
Но все эти надгробия — что называется, мелкий домашний скот, лишь после них следуют солидные, глыбообразные памятники из гранита и мрамора. Сначала — те, у которых отполирован только фасад, а бока, задняя сторона и весь цоколь не обработаны и бугристы. Эта категория предназначена для состоятельных людей среднего достатка — для работодателей, дельцов, более крупных коммерсантов и, разумеется, для тех же неудачников чиновников, но повыше рангом, ибо они, так же как и мелкота, должны посмертно истратить больше, чем зарабатывали при жизни, лишь бы сохранить декорум.
Однако истинная аристократия нашего сборища надгробий — это мрамор, отполированный со всех сторон, и чёрный шведский гранит. Тут уже нет ни бугристых поверхностей, ни необработанной задней стороны, всё доведено до полного блеска, все части одинаковы, видно их или не видно, даже цоколи, причём бывает не один, а два, иногда и скошенный третий; но шедевры в подлинном смысле слова венчает ещё и статный крест из того же материала. Разумеется, такая штука предназначена в наше время только для богатых крестьян — владельцев крупных реальных ценностей, спекулянтов и ловких дельцов, зарабатывающих на долгосрочных векселях и живущих за счёт государственного банка, который всё оплачивает, выпуская новые и новые не обеспеченные золотом денежные знаки.
Мы рассматриваем одновременно и тот единственный роскошный памятник, который ещё четверть часа назад считали собственностью фирмы. Вон он стоит, чёрный и блестящий, как новенький лакированный автомобиль, его овевают ароматы весны, к нему склоняются грозди цветущей сирени, он похож на важную, холодную и бесстрастную даму, которая ещё несколько часов будет непорочна, а затем на девственном животе её выгравируют латинским позолочённым шрифтом — по восемьсот марок за букву — имя владельца хутора Генриха Фледерсена.
— Счастливого пути, чёрная Диана, — говорю я и приподнимаю шляпу. — Прощай. Поэту вечно будет непонятно, что даже красота, отмеченная совершенством, подвластна, как и все, законам рока и также смертна! Счастливого пути! Отныне ты станешь бесстыдной рекламой для души скупердяя Фледерсена, который отнимал у бедных городских вдов последние банкноты в десять тысяч за непомерно дорогое фальсифицированное масло — вернее, маргарин, не говоря уже о зверских ценах на шницеля, свиные отбивные и жареную телятину! Счастливого пути!
— От твоих слов мне даже есть захотелось, — восклицает Георг. — Пошли в «Валгаллу»! Или тебе непременно надо сначала приобрести галстук?
— Нет, я успею до закрытия магазинов. По субботам курс доллара после полудня не меняется. С двенадцати часов дня до утра понедельника валюта остаётся стабильной. А, собственно, почему? Должно быть, тут кроется какой-то огромный подвох. Почему марка в конце педели не падает? Господь Бог её удерживает, что ли?
— Просто в эти дни биржа не работает. Ещё вопросы есть?
— Да. Живёт ли человек изнутри наружу или снаружи внутрь?
— Человек живёт — и точка. В «Валгалле» сегодня дают гуляш. Гуляш с картошкой, огурцами и салатом. Я видел меню, когда шёл из банка.
— Гуляш! — Я срываю примулу и вставляю в петлицу. — Человек живёт, ты прав! Кто пытается вникнуть глубже, тот пропал. Пойдём позлим Эдуарда Кноблоха!
* * *
Мы входим в большой обеденный зал гостиницы «Валгалла». Эдуард Кноблох, её владелец, жирный великан в коричневом парике, облачённый в чёрный сюртук с развевающимися при движении фалдами. Завидев нас, он делает такую гримасу, словно, лакомясь седлом косули, попал зубом на дробинку.
— Здравствуйте, господин Кноблох, — приветствует его Георг. — Хорошая нынче погодка! Вызывает бешеный аппетит!
Эдуард нервно поводит плечами.
— Есть слишком много не годится! Вредно для печени, для жёлчного пузыря, для всего.
— Но не у вас, господин Кноблох, — горячо возражает ему Георг. — Ваши обеды исключительно полезны для здоровья.
— Полезны — да. Но слишком много полезного может и повредить. Согласно новейшим научным данным, излишек мяса…
Я прерываю Эдуарда лёгким шлепком по животу. Он отскакивает, словно его схватили за одно место.
— Успокойся и покорись своей участи, — говорю я. — Мы не объедим тебя. А что поделывает поэзия?
— Побирается! Нет времени! В такие времена!
Я не смеюсь над этой глупостью. Эдуард не только владелец ресторана, он и поэт; но так легко ему от меня не отделаться.
— Есть свободный столик? — спрашиваю я.
Кноблох окидывает взглядом зал. Вдруг его лицо светлеет.
— Мне искренне жаль, господа, но я вижу, что ни одного свободного столика нет.
— Не беда. Мы подождём.
Эдуард ещё раз озирается.
— Похоже на то, что скоро ни один и не освободится, — возвещает он, окончательно просияв. — Господа ещё только кушают суп. Может быть, вам сегодня больше повезёт в «Альтштедтергоф» или в ресторане вокзальной гостиницы? Говорят, там кормят довольно прилично.
Прилично! Сегодня день словно пропитан сарказмом. Сначала Генрих, теперь Эдуард. Но мы будем бороться за гуляш, хотя бы нам пришлось ждать целый час. Гуляш — эта «гвоздь» меню «Валгаллы».
Всё же Эдуард, как видно, не только поэт, он способен читать чужие мысли.
— Ждать нет смысла, — заявляет он. — У нас гуляша никогда не хватает, его тут же весь разбирают. А может, вы желаете немецкий бифштекс? Вы можете его скушать, не отходя от стойки.
— Лучше смерть, — отвечаю я. — Гуляш мы раздобудем, даже если бы тебя самого пришлось изрубить на кусочки.
— Вот как? — Теперь Эдуард воплощение жирного торжествующего скептицизма.
— Да, — говорю я и вторично хлопаю его по брюху. — Пошли, Георг, я вижу столик.
— Где? — торопливо спрашивает Эдуард.
— Да вон там, где сидит этот господии, похожий на гардероб. Ну вон тот, рыжий, с элегантной дамой. Сейчас он встал и машет нам рукой. Это мой друг Вилли. Присылай кельнера, мы сделаем заказ.
Эдуард испускает нам вслед шипение, точно лопнула автомобильная камера. Мы устремляемся к Вилли.
* * *
Причина, почему Эдуард разыгрывает всю эту комедию, очень проста. Раньше у него можно было обедать по абонементу. Купишь книжечку с десятью талонами — и каждый обед обходится немного дешевле. Эдуард ввёл когда-то эти книжечки, чтобы поднять популярность своего ресторана. Но за последние недели лавина инфляции перечеркнула все его расчёты; и если стоимость первого обеда по такой книжечке ещё в какой-то мере соответствовала ценам, установленным на данный момент, то, когда наступало время десятого, курс успевал уже резко упасть. Поэтому Эдуарду пришлось отказаться от системы абонементов: он слишком много при этом терял. Но тут мы поступили весьма предусмотрительно. Прослышав заблаговременно о его планах, мы полтора месяца тому назад всадили все деньги, полученные за один из памятников павшим воинам, в покупку этих обеденных книжечек «Валгаллы» оптом. А чтобы наш манёвр не слишком бросился в глаза Эдуарду, использовали для покупки самых разных людей — гробовщика Вильке, кладбищенского сторожа Либермана, нашего скульптора Курта Баха, Вилли, нескольких фронтовых товарищей, знакомых, связанных с нашей фирмой, и даже Лизу. Все они приобрели для нас в кассе «Валгаллы» обеденные книжечки. Когда Эдуард затем отменил абонементы, он рассчитывал, что все они будут использованы в течение десяти дней, ибо в каждой было только по десять талонов, а он полагал, что ни один здравомыслящий человек не будет покупать одновременно несколько абонементов. Однако у каждого из нас оказалось свыше тридцати абонементных книжечек. Когда прошло две недели после отмены абонементов и Эдуард увидел, что мы всё ещё расплачиваемся талонами, он забеспокоился; через месяц у него был небольшой приступ паники. В это время мы уже обедали за полцены; через полтора месяца — за стоимость десятка папирос. Изо дня в день появлялись мы в «Валгалле» и предъявляли наши талоны. Наконец Эдуард спросил, сколько же у нас ещё осталось. Мы ответили уклончиво. Он попытался наложить запрет на абонементы, но мы привели с собой юриста, пригласив его на венский шницель. За десертом юрист прочёл Эдуарду целую лекцию о том, что такое контракты и обязательства, и заплатил нашими талонами. В лирике Эдуарда зазвучали мрачные нотки. Он попытался вступить с нами в соглашение — мы соглашение отвергли. Он написал нравоучительные стихи «Коль нажил ты добро нечестно, оно на пользу не пойдёт» и послал в местную газету. Редактор показал нам эти стихи; они были полны намёков на могильщиков народа, упоминалось в них и о надгробиях, а также о лихоимце Кроле. Мы пригласили нашего юриста в «Валгаллу» на свиную отбивную, он объяснил Эдуарду, что такое публичное оскорбление и каковы его последствия, и снова расплатился нашими талонами. А Эдуард, который был до этого чистым лириком и воспевал цветы, начал писать стихи о ненависти. Но вот и всё, что он мог сделать. Яростная борьба продолжается. Каждый день Эдуард надеется, что наши резервы наконец-то иссякнут; он не знает, что у нас талонов хватит больше чем на семь месяцев.
Вилли встаёт. На нём новый тёмно-зелёный костюм из первоклассного материала, поэтому он похож на рыжеголовую травяную лягушку. Его галстук украшен булавкой с жемчужиной, на указательном пальце правой руки — тяжёлый перстень с печаткой. Пять лет назад он был помощником нашего ротного интенданта. Ему, как и мне, двадцать пять лет.
— Разрешите представить? — осведомляется Вилли. — Мои друзья и фронтовые товарищи Георг Кроль и Людвиг Бодмер — фрейлейн Рене де ла Тур из «Мулен Руж» в Париже.
Рене де ла Тур кивает нам сдержанно, но довольно приветливо. Мы не сводим изумлённых глаз с Вилли. Вилли отвечает нам таким же многозначительным гордым взглядом.
— Садитесь, господа, — предлагает он. — Насколько я понимаю, Эдуард хотел исключить вас из числа обедающих. А гуляш хорош, только луку можно было бы прибавить. Садитесь, мы с удовольствием подвинемся.
Мы усаживаемся за столик. Вилли знает о нашей войне с Эдуардом и следит за ней с интересом прирождённого игрока.
— Кельнер! — зову я.
Плоскостопого кельнера, который, переваливаясь, проходит в четырёх шагах от нас, видно, вдруг поражает глухота.
— Кельнер! — зову я вторично.
— Ты варвар! — заявляет Георг Кроль. — Ты оскорбляешь человека, называя его профессию. Ради чего же он делал в 1918 году революцию? Господин обер!
Я усмехаюсь. Действительно, немецкая революция 1918 года была самой бескровной в мире. Социал-демократы сами себя так напугали, что тут же призвали на помощь бонз и генералов прежнего правительства, чтобы те защитили их от вспышки их собственного мужества. И генералы великодушно это сделали. Известное число революционеров было отправлено на тот свет, аристократия и офицеры получили огромные пенсии, чтобы у них было время для подготовки путчей, чиновникам дали новые звания, старшие преподаватели стали школьными советниками, кельнеры получили право именоваться оберкельнерами, а социал-демократические секретари — «ваше превосходительство», министр рейхсвера, социал-демократ, обрёл блаженную возможность иметь в своём министерстве в качестве подчинённых настоящих генералов, и немецкая революция захлебнулась среди красного плюша, уюта, постоянных столиков в пивной и мечтаний о блестящих мундирах и звучных командах.
— Господин обер! — повторяет Георг.
Кельнер остаётся глух. Старый детский трюк Эдуарда: он пытается сломить наше сопротивление, давая кельнерам инструкции не обслуживать нас.
— Обер! Послушайте, вы что, оглохли? — вдруг раскатывается по залу громовый голос, мастерски имитирующий рявканье фельдфебеля во дворе прусской казармы. Голос оказывает мгновенное действие, как звук трубы на боевого коня. Кельнер останавливается, словно ему выстрелили в спину, и оборачивается к нам; подбегают двое других, где-то кто-то щёлкает каблуками, мужчина военного вида за соседним столиком говорит вполголоса «браво», и даже сам Эдуард в развевающемся сюртуке спешит к нам, чтобы выяснить, чей это голос прогремел из высших сфер. Он отлично знает, что ни Георг, ни я не способны так командовать.
Опешив, мы оборачиваемся к Рене де ла Тур. А она сидит за столиком с самым мирным, девическим видом, словно всё это её ничуть не касается. Но ясно, что лишь она могла так рявкнуть, голос Вилли мы знаем.
Обер уже стоит возле стола.
— Что господам угодно?
— Суп с лапшой, гуляш и гурьевскую кашу на двоих, — отвечает Георг. — Да живо, не то вы у нас оглохнете, тихоня этакий!
Подходит Эдуард. Он не понимает, что произошло. Его взгляд скользит под стол. Но там никто не спрятался, а дух не может издать такой рык.
Мы тоже. Он это знает и подозревает какой-то трюк.
— Я попрошу… — заявляет он наконец, — в моём ресторане не полагается так шуметь.
Но мы не отвечаем. Мы только смотрим на него пустым взглядом. Рене де ла Тур пудрится. Эдуард поворачивается и идёт прочь.
— Хозяин! Подите-ка сюда! — вдруг рявкает ему вслед тот же громовый голос.
Эдуард повёртывается как ужаленный и глядит на нас вытаращив глаза. С наших морд ещё не сошла та же пустая улыбка. Он смотрит на Рене де ла Тур.
— Это вы сейчас…
Рене захлопывает пудреницу.
— Что? — спрашивает она серебристым, нежным сопрано. — Что вам угодно?
Эдуард всё ещё таращит глаза. Он не знает, что и думать.
— Вы, наверно, очень переутомились, господин Кноблох? — соболезнующе спрашивает Георг. — У вас, как видно, галлюцинации…
— Но ведь кто-то только что…
— Ты спятил, Эдуард, — говорю я. — И вид у тебя прескверный. Возьми отпуск. Нам нет никакого расчёта продать твоим родным дешёвый памятник под итальянский мрамор, так как большего ты не стоишь…
Эдуард усиленно моргает, как старый филин.
— Вы какой-то странный человек, — замечает Рене де ла Тур нежным сопрано. — Если ваши кельнеры оглохли, то при чём тут посетители?
Она смеётся, и её смех восхитительно журчит звенящим серебром, точно певучий ручей в сказке.
Эдуард хватается за лоб. Он теряет остатки самообладания. Нет, так не могла рявкать и сидящая перед ним девушка. У того, кто так смеётся, не может быть голос грубого вояки.
— Вы свободны, Кноблох, — небрежно заявляет Георг. — Или вы намерены принять участие в нашей беседе?
— И не ешь так много мяса, — добавляю я. — Может, это у тебя от мяса! Что ты нам перед тем говорил? Согласно новейшим научным данным…
Эдуард делает крутой поворот и спасается бегством. Мы ждём, пока он отойдёт подальше. И тут мощное тело Вилли начинает сотрясаться от беззвучного хохота. Рене де ла Тур мягко улыбается. Её глаза блестят.
— Вилли, — говорю я, — человек я легкомысленный и поэтому пережил сейчас одну из прекраснейших минут моей молодой жизни; но теперь объясни нам, что же тут произошло!
Вилли, всё ещё содрогаясь от безмолвного хохота, указывает на Рене.
— Excusez, mademoiselle, — говорю я, — Je me…[2] От моего французского языка Вилли смеётся ещё неудержимее.
— Скажи ему, Лотта, — фыркает он.
— Что сказать? — спрашивает Рене с любезной улыбкой, но в её голосе вдруг снова звучат негромкие, но угрожающие басовые ноты.
Мы с изумлением смотрим на неё.
— Она артистка, — наконец с трудом произносит Вилли. — Дуэтистка. Она поёт дуэты. Но одна. Куплет высоким голосом, куплет низким. Одну партию сопрано, другую басом.
Мрак проясняется.
— Но откуда же всё-таки бас? — недоумеваю я.
— Талант! — восклицает Вилли. — Ну и потом, конечно, работа. Вы бы послушали, как она изображает супружескую ссору! Нет, Лотта — это что-то легендарное.
Мы соглашаемся. Появляется гуляш, Эдуард, крадучись, бродит вокруг нашего стола, издали наблюдая за нами. Ему вечно хочется докопаться, почему именно происходит то или другое, — и в этом его беда. Это портит его лирику и делает в жизни недоверчивым. В данный момент он ломает себе голову над загадкой неведомого баса. Но он не знает, что ещё его ждёт. Георг, кавалер старой школы, попросил Рене де ла Тур и Вилли считать себя его гостями и вместе отпраздновать одержанную победу. А за отличный гуляш он по окончании трапезы вручит скрежещущему зубами Эдуарду четыре клочка бумаги, на которые в общей сложности можно купить сегодня только несколько жалких костей с остатками мяса на них.
* * *
Ранний вечер. Я сижу у окна в своей комнате над конторой. Дом наш низкий, обветшалый, с множеством закоулков. Как и весь этот квартал, он некогда принадлежал церкви, которая стоит на площади в конце улицы. В нём жили священники и церковные служащие; но вот уже шестьдесят лет, как он является собственностью фирмы Кроль. Дом состоит из двух низеньких флигелей, разделённых подворотней в виде арки; во втором флигеле проживает фельдфебель Кнопф с женой и тремя дочерьми. При доме чудесный старый сад, в котором выставлены наши надгробия, а слева, на задах, имеется ещё какое-то подобие двухэтажного деревянного сарая. В нижнем помещении мастерская нашего скульптора Курта Баха. Из-под его рук выходят скорбящие львы и взлетающие орлы для наших надгробий павшим воинам, а также соответствующие надписи, которые потом высекаются каменотёсами на этих памятниках. В свободное время он бренчит на гитаре, бродит по саду и мечтает о золотых медалях, их должен получить знаменитый скульптор Курт Бах в более поздний период своего творчества, который никогда не наступит: ему уже тридцать два года.
Верхний этаж сарая мы сдаём гробовщику Вильке. Это тощий мужчина, и никто не знает, есть у него семья или нет. У нас с ним дружеские отношения, как бывает обычно, когда отношения между людьми основаны на взаимной выгоде. Если у нас есть совсем свежий покойник, у которого ещё нет гроба, мы рекомендуем Вильке или подаём ему знак, чтобы он сам позаботился предложить свои услуги; также не забывает он и нас, когда узнаёт о трупе, который ещё не успели утащить гиены конкуренции, ибо за умерших ведётся ожесточённый бой, вплоть до поножовщины. Оскар Фукс, разъездной агент фирмы «Хольман и Клотц», использует для этой цели даже лук. Прежде чем войти в дом, где лежит покойник, он вытаскивает из кармана несколько разрезанных луковиц и нюхает их до тех пор, пока на глазах не выступят слёзы, — тогда он решительно входит, подчёркнуто выражает своё соболезнование по поводу дорогого покойника и старается заключить сделку. Потому его и прозвали Оскар-плакса. Странное дело: если бы близкие при жизни иного покойника хоть наполовину так заботились о нём, как тогда, когда им от этого уже нет никакой пользы, трупы наверняка охотно отказались бы от самых дорогих мавзолеев; но уж таков человек: по-настоящему он дорожит только тем, что у него отнято.
Улицу медленно наполняет прозрачная дымка вечерних сумерек. У Лизы уже горит свет; но теперь занавески задёрнуты — знак того, что мясник пришёл. От её дома начинается сад виноторговца Хольцмана. Кисти сирени свешиваются через ограду, а из подвалов тянет свежим уксусным запахом бочек. Из ворот нашего дома выходит фельдфебель-пенсионер Кнопф. Это худой человек в картузе и с тросточкой; несмотря па его профессию и на то, что он, кроме строевого устава, не прочёл за всю жизнь ни одной книжки, он чем-то похож на Ницше. Кнопф идёт по Хакенштрассе и на углу Мариенштрассе сворачивает налево. Около полуночи он появляется опять — на этот раз справа, — ибо закончил обход городских пивнушек, который, как подобает бывшему вояке, совершает неукоснительно каждый вечер. Кнопф пьёт только водку, притом хлебную, ничего другого он не признаёт. Но тут он величайший знаток. В городе есть три-четыре фирмы, которые выпускают хлебную, водку. Нам все водки кажутся почти одинаковыми. Но не Кнопфу: он различает их по одному запаху. Сорок лет неустанных трудов до того утончили его вкус, что, даже имея дело с тем же сортом, он определяет, из какой именно пивной эта водка, уверяя, что и погреба бывают разные и он их распознаёт. Конечно, не водку в бутылках, — только если она прямо из бочки. Он уже не раз держал по этому поводу пари и неизменно выигрывал.
Я встаю и окидываю взглядом свою комнату. Потолок у неё косой и низкий, она невелика, но в ней есть всё, что мне нужно, — кровать, полка с книгами, стол, несколько стульев и старый рояль. Пять лет назад, когда я был солдатом на передовой, я бы не поверил, что у меня будет когда-нибудь опять такая хорошая комната. Мы стояли во Фландрии, в дни великого наступления под Кеммельбергом, и мы потеряли в нём три четверти нашей роты. На второй день боёв Георг Кроль попал в лазарет — он был ранен в живот, а я только через три недели заполучил ранение в колено. Затем произошла катастрофа, и я стал в конце концов школьным учителем: это было желанием моей больной матери, и я обещал ей, когда она умирала, что его выполню. Мать при жизни очень часто болела и поэтому решила, что если я изберу профессию, обеспечивающую мне пожизненную службу, то со мной, по крайней мере, ничего уже не может случиться. Она умерла в последние месяцы перед концом войны, но я всё же сдал экзамены на учителя, был послан в степные деревни и там преподавал, пока мне не надоело вдалбливать детям такие истины, в которые я сам давно не верил, и быть заживо погребённым среди воспоминаний, которые жаждал забыть.
* * *
Я пытаюсь читать; но не такая погода, чтобы читать. Весна будит тревогу, и в сумерках легко затеряться. Всё вокруг утрачивает свои очертания, ты сбит с толку, ты задыхаешься. Зажигаю свет и сразу же успокаиваюсь. На столе лежит жёлтая папка со стихами, которые я переписал на машинке «Эрика» в трёх экземплярах. Время от времени я посылаю несколько экземпляров в газеты. Либо мне стихи возвращают, либо газеты просто не дают ответа; тогда я переписываю новые экземпляры и возобновляю свои попытки. Но только три раза удалось мне напечататься — в ежедневной местной газете, правда при помощи Георга, который знаком с редактором. Всё же этого оказалось достаточно, чтобы я стал членом Верденбрюкского клуба поэтов, который собирается раз в неделю у Эдуарда Кноблоха, в его «Старогерманской горнице». Недавно Эдуард, из-за истории с обеденными талонами, попытался добиться моего исключения, как личности аморальной. Но члены клуба — все против одного голоса Эдуарда — единодушно заявили, что действия мои заслуживают всяческого уважения: примерно так же издавна действуют в нашем возлюбленном отечестве все промышленники и дельцы, а кроме того, искусство не имеет никакого отношения к морали.
Стихи я отодвигаю от себя. Они вдруг кажутся мне плоскими и ребяческими, как те стандартные вирши, которые пытается в своё время сочинять почти каждый юноша. Я начал писать стихи ещё на фронте, но там это имело какой-то смысл — они на несколько мгновений уносили меня прочь от действительности, служили как бы маленьким очагом сопротивления и веры в то, что существует на свете ещё нечто, кроме разрушения и смерти. Но это было давно: теперь я знаю твёрдо, что, кроме них, действительно существует ещё многое, и знаю, что всё это может существовать наряду с ними и даже одновременно. Для этого мне мои стихи больше не нужны. В книгах на моей полке об этом сказано гораздо лучше. Однако разве это причина, чтобы от чего-то отказываться? К чему бы мы тогда пришли? Куда бы все мы делись? Поэтому я продолжаю писать, но часто мои стихи кажутся мне серыми и надуманными в сравнении с вечерним небом над крышами, которое сейчас становится яблочного цвета, а лилово-пепельный дождь сумерек уже затопляет улицы.
Я спускаюсь по лестнице мимо тёмной конторы и выхожу в сад. Дверь в квартиру семейства Кнопф распахнута. Словно в огненной пещере, озарённые светом, сидят там три дочери Кнопфа за своими швейными машинками и работают. Машинки жужжат. Я бросаю взгляд на окно рядом с конторой. Оно тёмное — значит, Георг уже куда-то смылся. Вошёл и Генрих в надёжную гавань любимой пивной, где он завсегдатай и у него постоянный столик.
Я обхожу сад. Кто-то полил его. Земля сырая; от неё исходит сильный запах. В мастерской гробовщика Вильке пусто, тихо и у Курта Баха. Окна раскрыты; недоделанный скорбящий лев прикорнул на полу — кажется, будто у него болят зубы, — а рядом мирно стоят две пивные бутылки.
Вдруг начинает петь какая-то птица. Это дрозд. Он сидит на верхушке надгробия с крестом, которое Генрих Кроль так продешевил; у птички явно слишком большой голос для такого маленького чёрного шарика с жёлтым клювом. Этот голос и ликует, и жалуется, и хватает за сердце. И я думаю о том, что вот его песня мне говорит о жизни, о будущем, о грёзах и обо всём том неведомом, необычном и новом, что меня ожидает; а для червей, которые вылезают из сырой земли и с усилиями взбираются на подножие памятника с крестом, для них эта песня — грозный сигнал смерти через четвертование свирепыми ударами клюва; и всё же невольно она уносит меня, как волна, всё растворив, и я стою беспомощный, растерянный, дивясь тому, что я не разорвусь или не взлечу, словно воздушный шар, в это вечернее небо; но наконец я всё же прихожу в себя, спотыкаясь, бреду через сад и его ночное благоухание обратно в дом, по лестнице, к роялю, обрушиваюсь на клавиши, ласкаю их, пытаясь, словно дрозд, греметь и трепетать, чтобы выразить свои чувства; но в конце концов получается только нагромождение арпеджио и какие-то обрывки из модных и народных песенок, из «Кавалера роз» и из «Тристана», какая-то смесь и дикая путаница, пока чей-то голос не кричит мне с улицы:
— Милый человек, научись хоть сначала играть!
Я обрываю игру и захлопываю окно. Тёмная фигура исчезает в темноте; она уже слишком далеко, чтобы я мог чем-нибудь запустить в неё, да и чего ради? Незнакомец прав, я не умею играть как следует ни на рояле, ни на клавиатуре жизни, никогда, никогда не умел, я всегда слишком спешил, был слишком нетерпелив, всегда что-нибудь мешало мне, всегда приходилось обрывать; но кто действительно умеет играть, а если даже он играет — то что толку в этом? Разве великий мрак от этого станет менее чёрным и вопросы без ответа — менее безнадёжными? Будет ли жгучая боль отчаяния от вечной недоступности ответов менее мучительной, и поможет ли это когда-нибудь понять жизнь и овладеть ею, оседлать её, как укрощённого коня, или она так и останется подобной гигантскому парусу среди шторма, который мчит нас, а когда мы хотим ухватиться за него, сбрасывает в воду? Передо мной иногда словно открывается расселина, кажется, она идёт до центра земли. Чем она заполнена? Тоской? Отчаяньем? Или счастьем? Но каким? Усталостью? Смирением? Смертью? Для чего я живу? Да, для чего я живу?
III
Раннее воскресное утро. Колокола звонят на всех колокольнях, и блуждающие вечерние огни исчезли. Доллар ещё стоит тридцать шесть тысяч марок, время затаило дыхание, зной не успел растопить голубой кристалл неба, и всё кажется ясным и бесконечно чистым — это тот единственный утренний час, когда веришь, что даже убийца будет прощён, а добро и зло — всего лишь убогие слова.
Я медленно одеваюсь. В открытое окно льётся свежий, пронизанный солнцем воздух. Стальными вспышками проносятся ласточки под сводами подворотни. В моей комнате, как и в конторе под нею, два окна: одно выходит во двор, другое — на улицу. Вдруг тишину разрывает придушенный вскрик, за ним следуют стоны и какое-то клокотание. Это Генрих Кроль, он спит в другом флигеле. Его мучит очередной кошмар. В 1918 году его засыпало, и вот пять лет спустя ему время от времени всё это снова снится.
Варю кофе на своей спиртовке и вливаю в него немного вишнёвой настойки. Я научился этому во Франции, а водка у меня, невзирая на инфляцию, ещё есть. На новый костюм моего жалованья, правда, не хватает — просто никак не удаётся скопить нужную сумму, — но мелочи я покупать могу, и, разумеется, среди них, в виде утешения, иной раз и бутылку водки.
Я ем хлеб, намазанный маргарином и сливовым мармеладом. Мармелад хороший, он из запасов мамаши Кроль. Маргарин прогорклый, но не беда: на фронте мы и не то ещё ели. Затем я произвожу осмотр своего гардероба. У меня есть два костюма, перешитых из военных мундиров. Один перекрашен в синий, другой в чёрный цвет — с серо-зелёным материалом больше ничего нельзя было сделать. Кроме того, имеется костюм, который я носил ещё до того, как стал солдатом. Правда, я из него вырос, но это настоящий штатский костюм, не переделанный и не перелицованный, и поэтому я надеваю его. К нему идёт тот галстук, который я вчера купил и который я повязываю сегодня, чтобы предстать перед Изабеллой.
Я мирно бреду по улицам. Верденбрюк — старинный город, в нём шестьдесят тысяч жителей, есть и деревянные дома и здания в стиле барокко, а вперемежку с ними целые кварталы, застроенные в отвратительном новом стиле. Я пересекаю весь город, на другом конце выхожу из него, иду по аллее, обсаженной дикими каштанами, затем поднимаюсь на небольшой холм, там, среди густого парка, стоит психиатрическая лечебница. Дом кажется тихим в свете воскресного утра, птицы щебечут на деревьях, а я направляюсь в маленькую больничную церковь, где во время воскресной обедни играю на органе. Я научился играть, когда готовился стать школьным учителем, и год назад раздобыл это место органиста как побочную профессию. У меня несколько таких побочных профессий. Раз в неделю я даю детям сапожного мастера Бриля урок игры на фортепиано, за что он чинит мне башмаки и приплачивает ещё немного деньгами, и два раза в неделю репетирую некоего оболтуса — сына книготорговца Бауера, также за небольшое вознаграждение и за право прочитывать всё новые книги, и если я пожелаю некоторые из них приобрести, то он мне их продаёт со скидкой. Разумеется, весь клуб поэтов и даже Эдуард Кноблох тогда вдруг становятся моими друзьями.
* * *
Обедня начинается в девять часов. Я уже сижу за органом и вижу, как входят последние пациенты. Они входят тихонько и рассаживаются по скамьям. Между ними и на концах скамей садятся несколько санитаров и сестёр. Всё совершается очень пристойно, гораздо тише, чем в деревенских церквах, где я в бытность свою учителем тоже играл на органе. Слышно лишь, как по каменному полу скользят башмаки, именно скользят, а не топают. Так ступают те, чьи мысли далеко отсюда.
Перед алтарем горят свечи. Сквозь цветные стёкла льётся снаружи смягчённый дневной свет и, смешиваясь с сиянием свечек, становится мягко-золотистым, местами тронутым голубизной и пурпуром. В этом свете стоит священник в парчовом церковном облачении, а на ступеньках — коленопреклонённые служки в красных стихарях и белых накидках. Я выдвигаю регистры флейты и vox humana[3] и начинаю. Душевнобольные, сидящие в передних рядах, все как один повёртывают головы, словно их дёрнули за верёвочку. Их бледные лица с тёмными впадинами глаз, поднятые кверху, откуда звучит орган, лишены всякого выражения. В золотистом сумеречном свете они похожи на парящие плоские светлые диски, а зимой, в полумраке, напоминают огромные облатки, ожидающие, чтобы в них вошёл Святой Дух. Они не могут привыкнуть к звукам органа; для них нет прошлого и нет воспоминаний, поэтому каждое воскресенье все эти флейты, скрипки и гамбы кажутся их отчуждённому сознанию чем-то новым и нежданным. Затем священник начинает молиться перед алтарем, и они обращают на него свои взоры.
Не все больные следят за церковной службой. В задних рядах многие сидят неподвижно, сидят, словно окутанные грозной печалью, как будто вокруг них лишь пустота, — впрочем, может быть, так только кажется. Может быть, они пребывают в совсем других мирах, в которые не проникает ни одно слово распятого Спасителя, простодушно и без понимания отдаются той музыке, в сравнении с которой звуки органа бледны и грубы. А может быть, они совсем ни о чём не думают, равнодушные, как море, как жизнь, как смерть. Ведь только мы одушевляем природу. А какая она сама по себе, может быть известно только этим сидящим внизу душевнобольным; но тайны этой они открыть не подражающий по звучанию голосу человека могут. То, что они увидели, сделало их немыми. Иногда кажется, что это последние потомки строителей вавилонской башни, языки для них смешались, и эти люди уже не могут поведать о том, что увидели с самой верхней террасы.
Я разглядываю первый ряд. Справа, среди мерцания розовых и голубых тонов, я замечаю тёмную голову Изабеллы. Она стоит на коленях возле скамьи, очень прямая и стройная. Узкая головка склонена набок, как у готических статуй. Я задвигаю регистры гамб и vox humana и выдвигаю vox coelesta[4]. Этот регистр органа даёт самые мягкие и далёкие звуки. Мы приближаемся к минуте пресуществления. Хлеб и вино претворяются в тело и кровь Христову. Это чудо — такое же, как сотворение человека, возникшего из глины и праха. По мнению Ризенфельда, третье чудо состоит в том, что человек не знает, как ему быть со вторым, и всё беспощаднее эксплуатирует и уничтожает себе подобных, а краткий срок между рождением и смертью старается как можно больше заполнить эгоизмом, хотя каждому с самого начала абсолютно ясно одно: он неизбежно должен умереть. Так говорит Ризенфельд, владелец Оденвэльдского гранитного завода, а он один из беспощаднейших дельцов и сорвиголов в делах смерти. Agnus Dei qui tollis peccata mundi[5] После обедни больничные сёстры кормят меня завтраком, состоящим из яиц, холодной закуски, бульона, хлеба и мёда. Это входит в мой договор. Благодаря такому завтраку я легко обхожусь без обеда, ибо по воскресеньям талоны Эдуарда недействительны. Кроме того, я получаю тысячу марок, как раз ту сумму, на которую я могу, если захочу, проехать сюда и отсюда в трамвае. Я ни разу не потребовал повышения оплаты. Почему — и сам не знаю; а за уроки у сапожника Карла Бриля и за репетирование сына книготорговца Бауера я добиваюсь прибавок, как упрямый козёл.
Позавтракав, я отправляюсь в парк, принадлежащий больнице. Это большой красивый участок с деревьями, цветами и скамейками, окружённый высокой стеной, и если не смотреть на забранные решётками окна, то кажется, что находишься в санатории.
Я люблю этот парк потому, что в нём очень тихо и ни с кем не нужно говорить о войне, политике и инфляции. Можно спокойно сидеть на скамейке и предаваться весьма старомодным занятиям: прислушиваться к шуму ветра и пенью птиц, смотреть, как свет просачивается сквозь яркую зелень древесных крон.
Мимо меня бредут больные, которым разрешено выходить. Большинство молчит, только некоторые говорят сами с собой, кое-кто оживлённо спорит с посетителями и сторожами, многие сидят в одиночку, молча и неподвижно, склонив голову, словно окаменевшие на солнце изваяния, сидят до тех пор, пока их не уведут обратно в палату.
Не сразу я привык к этому зрелищу, да и теперь ещё иной раз пристально разглядываю душевнобольных, как в самом начале: со смешанным чувством любопытства, жути и ещё какого-то третьего, безымённого ощущения, которое я испытал, когда впервые увидел покойника. Мне было тогда двенадцать лет, умершего звали Георгом Гельманом, неделю назад я ещё играл с ним, и вот он лежал передо мной среди цветов и венков, фигура из жёлтого воска, что-то несказанно чуждое и до ужаса не имеющее к нам никакого отношения, оно ушло в невообразимое навсегда и всё же присутствовало здесь, как немая, странно леденящая угроза. Позднее, на фронте, я был свидетелем бесчисленных смертей и испытывал при этом не больше, чем испытывал бы, попав на бойню, — но этого первого мертвеца я никогда не забуду, как не забывают всё, что было впервые. В нём воплотилась смерть. И та же смерть смотрит на меня иногда из погасших глаз душевнобольных, живая смерть, пожалуй, ещё более загадочная и непостижимая, чем другая, безмолвствующая. Только у Изабеллы это иначе.
* * *
Я вижу, как она идёт по аллее, ведущей к женскому флигелю. Жёлтое платье из шёлка раскачивается, словно колокол, вокруг её ног, в руке она держит соломенную шляпу с плоской тульёй и широкими полями.
Я встаю и иду к ней навстречу. Лицо у неё худое, и на нём выделяются только глаза и рот. Глаза серо-зелёные, очень прозрачные, а губы тёмно-алые, словно она чахоточная или густо их накрасила. Но глаза её могут вдруг стать плоскими, тускло-серыми и маленькими, а губы — тонким и горестно поджатыми, как у старой девы, которая так и не вышла замуж. Когда она такая, она — Женни, недоверчивая и несимпатичная особа, которой никак не угодишь, а когда она другая — это Изабелла. Оба образа — иллюзия, в действительности её зовут Женевьевой Терговен, и у неё болезнь, носящая некрасивое и несколько фантастическое название — шизофрения; при ней происходит раздвоение сознания, раздвоение личности, и поэтому Женевьева — то Изабелла, то Женни, всегда кто-нибудь другой, а не она сама. Женевьева — одна из самых молодых в этой больнице. Говорят, её мать живёт в Эльзасе, довольно богата, но мало интересуется дочерью, — по крайней мере, я ни разу её здесь не видел, с тех пор как познакомился с Женевьевой, а это было уже полтора месяца назад.
Сегодня она — Изабелла, я это сразу вижу. Тогда она живёт в призрачном мире, не имеющем ничего общего с действительностью, он лёгок и невесом, и я бы не удивился, если бы порхающие повсюду лимонного цвета бабочки вдруг опустились, играя, к ней на плечи.
— Как хорошо, что ты опять здесь! — говорит она, и лицо её сияет. — Где ты пропадал столько времени?
Когда она — Изабелла, она называет меня на «ты». Тут нет никакого особого отличия: Изабелла тогда говорит «ты» всем на свете.
— Где ты был? — спрашивает она ещё раз.
Я делаю жест в сторону ворот.
— Где-то там, за стеной…
Она смотрит на меня испытующе.
— За стеной? Зачем? Ты там что-нибудь ищешь?
— Наверное, но если бы я хоть знал что!
Она смеётся.
— Брось, Рольф! Сколько ни ищи, ничего не найдёшь!
При имени «Рольф» я вздрагиваю. К сожалению, Изабелла частенько меня так называет. Ведь она и себя и меня принимает за кого-то другого, притом не всегда за одно и то же лицо. То я Рольф, то Рудольф, а однажды появился ещё какой-то Рауль. Рольф — это, видимо, некий скучный покровитель, я терпеть его не могу; Рауль — что-то вроде соблазнителя; но больше всего я люблю, когда она называет меня Рудольфом, — тогда она становится мечтательной и влюблённой. Моё настоящее имя — Людвиг Бодмер — она игнорирует. Я ей часто повторяю его, но она просто не желает считаться с ним.
В первое время вся эта путаница сбивала меня с толку, но теперь я привык. Тогда я ещё держался общепринятых взглядов на душевные болезни и непременно представлял себе при этом продолжительные припадки буйства, попытки совершить убийство, бессмысленно лепечущий идиотизм — и тем поразительнее выделялась на фоне таких картин Женевьева. Вначале я едва мог поверить, что она больна, настолько постоянная путаница имён и лиц казалась у неё игрой, — иногда и теперь ещё кажется, — но потом я понял, что за хрупкими построениями её фантазии всё же беззвучно притаился хаос. Его ещё нет, но он подстерегает её, и это придаёт Изабелле особое обаяние, тем более что ей всего двадцать лет и болезнь делает её иногда трагически прекрасной.
— Идём, Рольф, — говорит она и берёт меня под руку. Я ещё раз пытаюсь освободиться от ненавистного имени и заявляю:
— Я не Рольф, я Рудольф.
— Ты не Рудольф.
— Нет. Я Рудольф, Рудольф-единорог.
Однажды она меня так назвала. Но мне не везёт. Она улыбается, как улыбаются ребяческому вздору.
— Ты не Рудольф, и ты не Рольф. Но и не тот, за кого ты себя принимаешь. А теперь пойдём, Рольф.
Я смотрю на неё. И на миг у меня опять возникает ощущение, что она не больна, а только представляется больной.
— Это скучно, — говорит она. — Отчего ты непременно хочешь всегда быть тем же самым?
— Да, отчего? — повторяю я удивлённо. — Ты права: почему человек так стремится к этому? Что нам непременно хочется сохранить в себе? И почему мы о себе такого высокого мнения?
Она кивает.
— И ты, и доктор! Но ведь в конце концов ветер всё развеет. Почему вы не хотите этого признать?
— Доктор тоже? — спрашиваю я.
— Да, тот, кто себя так называет. Чего только он от меня не требует! А ведь сам решительно ничего не знает. Даже того, какая бывает трава ночью, когда на неё не смотришь.
— А какая же она может быть? Наверно, серая или чёрная. И серебряная, если светит луна. Изабелла смеётся.
— Ну, конечно! Ты тоже не знаешь. В точности как доктор.
— Так какая же она бывает?
Изабелла останавливается. Порыв ветра проносится мимо нас, а с ним вместе — пчёлы и аромат цветов. Её жёлтая юбка надувается парусом.
— Травы тогда просто нет, — заявляет она.
Мы идём дальше.
Пожилая женщина в больничном халате проходит мимо нас по аллее. Лицо у неё красное и блестит от слёз. Двое растерявшихся родственников идут рядом с ней.
— А что же тогда есть вместо травы?
— Ничего. Только когда взглянешь, она тут как тут. Иной раз, если очень быстро обернёшься, можно это уловить.
— Что именно? Что её нет?
— Не это, а то, как она стремглав возвращается на место — трава и всё, что позади нас. Предметы — точно слуги, которые ушли на танцы. Всё дело в том, чтобы обернуться очень-очень быстро, и тогда успеешь ещё увидеть, что их нет… Иначе они уже окажутся на месте и прикинутся, будто никогда и не исчезали.
— Кто, Изабелла? — спрашиваю я очень бережно.
— Предметы. Всё, что позади тебя. Оно только и ждёт, чтобы ты отвернулся и можно было бы исчезнуть!
В течение нескольких секунд я обдумываю её слова. Вероятно, это такое ощущение, словно у тебя за спиной постоянно раскрытая бездна.
— А меня разве тоже нет, когда ты отвёртываешься?
— И тебя тоже. Ничего нет.
— Ах так, — отвечаю я с некоторой обидой. — Но ведь для себя-то я всё время тут? Как бы я быстро ни обернулся.
— Ты повёртываешься не в ту сторону.
— Разве и при этом есть разные стороны?
— Для тебя есть, Рольф.
Я опять вздрагиваю от ненавистного имени.
— А ты сама? Как обстоит дело с тобой?
Она смотрит на меня и рассеянно улыбается, словно мы совсем незнакомы.
— Я? Меня же вообще здесь нет!
— Вот как! Но для меня ты всё-таки здесь!
Выражение её лица меняется. Она снова узнаёт меня.
— Правда? Почему ты не повторяешь мне этого как можно чаше?
— Я же твержу тебе это постоянно.
— Недостаточно. — Она прислоняется ко мне. Я чувствую её дыхание и сквозь тонкий шёлк платья — её грудь.
— Всегда недостаточно, — говорит она, вздохнув. — Почему этого никто не понимает? Эх вы, статуи!
Статуи, мысленно повторяю я. Что же мне ещё остаётся? Я смотрю на неё, она прекрасна, она меня волнует, она влечёт к себе, каждый раз, когда мы вместе, словно тысячи голосов начинают говорить по проводам моих артерий, а потом всё вдруг обрывается, как будто все их неправильно соединили, я чувствую растерянность, и в душе остаётся только смятение. Душевнобольную женщину нельзя желать. А если кто-нибудь и способен, то я лично не могу. Это всё равно, что желать куклу-автомат или женщину, находящуюся под гипнозом. И всё-таки её близость волнует меня.
Зелёные тени, лежащие па аллее, расступаются — и перед нами залитые солнечным светом клумбы с цветущими тюльпанами и нарциссами.
— Надень шляпу, Изабелла, — говорю я. — Врач настаивает, чтобы ты прикрывала голову. — Она бросает шляпу в цветы.
— Врач! Мало чего он хочет! Он и жениться на мне хочет, но сердце у него отощавшее. Он просто потный филин.
Не думаю, чтобы филин мог потеть. Но образ всё-таки убедительный. Изабелла ступает, словно танцовщица, среди тюльпанов и садится посреди клумбы.
— А вот их ты слышишь?
— Конечно, — заявляю я с облегчением. — Каждый их услышит. Это колокола. Они звучат в фа-диез мажоре.
— Что такое фа-диез мажор?
— Такая тональность. Самая пленительная из всех тональностей.
Она раскидывает широкую юбку среди цветов.
— А во мне они теперь звонят?
Я киваю и смотрю па её узкий затылок. Ты вся полна звоном, думаю я. Она срывает тюльпан и задумчиво разглядывает раскрывшийся цветок и мясистый стебель, на котором каплями выступает сок.
— Вот это совсем не пленительно.
— Хорошо, пусть колокола звонят в до мажоре.
— Непременно в мажоре?
— Это может быть и минор.
— А не может быть и то и другое одновременно?
— В музыке не может, — говорю я, загнанный в тупик. — В ней существуют известные принципы. Либо одно, либо другое. Или одно после другого.
— Одно после другого! — Изабелла смотрит на меня с лёгким презрением.
— Вечно ты находишь отговорки, Рольф. Отчего?
— Да я сам не знаю. Мне самому хотелось бы, чтобы было иначе.
Она вдруг встаёт и отшвыривает тюльпан, который держала в руках. Одним прыжком она оказывается на дорожке и решительно отряхивает платье. Потом приподнимает его и рассматривает свои ноги. На её лице гримаса отвращения.
— Что случилось? — испуганно спрашиваю я. Она указывает на клумбу:
— Змеи.
Я смотрю на цветы.
— Нет там никаких змей, Изабелла.
— Есть! Вон они! — И она указывает на тюльпаны. — Разве ты не видишь, чего они хотят?
Я сразу почувствовала.
— Ничего они не хотят. Цветы как цветы, — тупо настаиваю я.
— Они ко мне прикоснулись! — Изабелла дрожит от омерзения и всё ещё не сводит глаз с тюльпанов.
Я беру её за плечи и повёртываю так, что клумбы ей больше не видно.
— Теперь ты отвернулась, — говорю я. — Теперь их тут уже нет.
Её грудь бурно вздымается.
— Не пускай их ко мне! Растопчи их, Рудольф!
— Да их уже нет. Ты отвернулась, и они исчезли. Как трава ночью и все предметы.
Она прислоняется ко мне. Я вдруг перестаю быть для неё Рольфом. Она прижимается лицом к моему плечу. Ей ничего не нужно объяснять: теперь я — Рудольф и должен это понимать.
— А ты уверен? — спрашивает она. И я чувствую, как её сердце бьётся возле моей руки.
— Совершенно уверен. Они исчезли. Как слуги в воскресный день.
— Не пускай их ко мне, Рудольф.
— Не пущу, — заверяю я её, хотя мне не вполне ясно, что она имеет в виду. Но она уже успокаивается.
Мы медленно идём обратно. Она как-то сразу устаёт. Подходит сестра в мягких туфлях.
— Вам пора кушать, мадемуазель.
— Кушать? А зачем нужно то и дело есть, Рудольф?
— Чтобы не умереть.
— И опять ты лжёшь, — говорит она устало, как будто безнадёжно непонятливому ребёнку.
— Сейчас нет. Сейчас я действительно сказал правду.
— Вот как? А камни тоже едят?
— Разве камни — живые?
— Ну конечно. Они самые живые. Настолько, что они вечны. Ты разве не знаешь, что такое кристалл?
— Только то, что нам рассказывали на уроках физики. Но, должно быть, всё это враньё.
— Чистый экстаз… — шепчет Изабелла. — Совсем другое, чем те вон… — И она делает движение, словно желая повернуться к клумбам.
Сестра берёт её под руку.
— А где же ваша шляпа, мадемуазель? — спрашивает она, сделав несколько шагов и озираясь. — Подождите, я сейчас её достану.
И она идёт к клумбе, чтобы извлечь оттуда шляпу. А Изабелла торопливо возвращается ко мне, в ней появилось что-то очень мягкое.
— Не покидай меня, Рудольф! — шепчет она.
— Я тебя не покину.
— И не уходи! Мне пора. Они прислали за мной! Но ты не уходи!
— Я не уйду, Изабелла.
Сестра выудила шляпу и теперь спешит к нам на своих широких подмётках, словно неотвратимая судьба. Изабелла стоит неподвижно и смотрит на меня. Кажется, будто мы прощаемся навеки. Но у меня каждый раз такое чувство, будто мы прощаемся навеки. Кто знает, в каком состоянии она ко мне вернётся и узнает ли меня.
— Наденьте шляпу, мадемуазель, — говорит сестра.
Изабелла берёт шляпу, и та вяло повисает на её локте. Потом Изабелла повёртывается и идёт к флигелю. Она не оглядывается.
Началось всё это в один мартовский день, когда Женевьева вдруг подошла ко мне в парке и заговорила, словно мы давно друг друга знаем. Такие случаи нередки — в лечебнице для душевнобольных не принято знакомить людей между собой; здесь находишься по ту сторону всяких формальностей, заговариваешь, когда хочешь, без долгих предисловий, говоришь сразу же о том, что у тебя на уме, и не беда, если собеседник не поймёт, это дело второстепенное. Никто никого не старается убедить или что-нибудь доказать: люди встретились и беседуют, причём собеседники нередко говорят о совершенно разных вещах, но отлично понимают, о чём речь, именно потому, что один другого не слушает. Например, низенький кривоногий человечек, папа Григорий VII, ни с кем не спорит. Ему никого не нужно убеждать в том, что он римский папа. Папа — и всё, и у него немало хлопот с Генрихом Львом, Каносса недалеко, и он иногда об этом говорит. Его ничуть не смущает, что собеседник — человек, воображающий, будто у него тело стеклянное, и поэтому просит каждого, чтобы его не толкнули, у него и так уж есть трещина, и всё же они разговаривают: Григорий о короле, который должен каяться в одной сорочке, а стеклянный человек — о том, что он не выносит солнца, ибо солнце в нём отражается. Затем Григорий даёт ему своё папское благословение, а стеклянный человек на миг снимает платок, защищающий его прозрачную голову от солнца, и оба раскланиваются с вежливостью былых веков. Поэтому я не удивился, когда Женевьева подошла ко мне и заговорила, я только удивился, какая она красивая, действительно настоящая Изабелла.
Она долго разговаривала со мной. Изабелла вышла в светлом меховом пальто, которое, наверное, стоило дороже двадцати надгробий с крестами из лучшего шведского гранита, в вечернем платье и золотых сандалиях. Было всего одиннадцать часов утра, и в обычном мире за стенами лечебницы никто бы не счёл возможным появиться в таком наряде. Здесь же он только взволновал меня: словно какое-то существо спустилось на парашюте с неведомой планеты.
В этот день то сияло солнце, то набегал порывами дождь, дул ветер, воцарялась внезапная тишина. Всё шло вперемежку: один час это был март, следующий — а прель, потом сразу вклинивался кусок мая и июня. А тут ещё появилась Изабелла неведомо откуда, действительно неведомо откуда, из тех областей, где стёрты все границы, где искажённый свет, подобный вспыхивающему в небе беглому свету северного сияния, висит в небе, не ведающем ни дня, ни ночи, а лишь эхо собственных лучей, отзвук отзвука, тусклый свет потустороннего и безвременных пространств.
Она вызвала во мне смятение с первой же минуты, и все преимущества были на её стороне. Правда, я на войне растерял немало буржуазных предрассудков, однако это породило во мне лишь некоторый цинизм и отчаяние, но не дало чувства превосходства и свободы. И вот я сидел и с изумлением смотрел на неё, словно она невесома и парит в воздухе, а я лишь с трудом бреду за ней, спотыкаясь. Кроме того, в её словах не раз сквозила странная мудрость. Только мудрость эта была как-то смещена и открывала вдруг необозримые дали, от которых начинало биться сердце; а как только хотелось эти дали удержать, их затягивали туманы и сама Изабелла была уже где-то совсем в другом месте.
Она поцеловала меня в первый же день, и сделала это так просто, что, казалось, не придавала поцелую никакого значения; и всё-таки я не мог не ощутить его. Я живо ощутил этот поцелуй, и он взволновал меня, но потом волна словно ударилась о барьер рифа — и я понял, что поцелуй предназначался вовсе не мне, а кому-то другому, персонажу её фантазии, некоему Рольфу или Рудольфу, а может быть, даже и не им, и это всего лишь имена, выброшенные на поверхность её сознания тёмными подземными потоками и не имеют ни корней, ни отношения к ней самой.
С тех пор она стала почти каждое воскресенье приходить в сад, а когда шёл дождь, то в часовню. Старшая сестра разрешила мне после обедни упражняться на органе, если у меня появлялось такое желание. На самом деле я не упражнялся — для этого я играю слишком плохо; я делал то же, что и с роялем: играл для себя, импровизируя, по мере сил изображал какие-то тепловатые настроения, грёзы, тоску о чём-то неясном, о будущем, об исполнении мечты и о самом себе, а для всего этого не надо было особенно хорошо играть. Иногда Изабелла заходила в церковь вместе со мной и слушала… Она сидела тогда внизу, в темноте, дождь хлестал в пёстрые стёкла окон, звуки органа проплывали над её темноволосой головой; я не знал, о чём она думает, и было в этом что-то необычное и немного сентиментальное, но потом вдруг вставал вопрос «зачем», вскрик, страх, безмолвие. И я смутно ощущал присущее земной твари неуловимое одиночество, когда мы оставались в пустой церкви, наедине с сумерками и звуками органа, только мы двое, словно единственные люди на свете, соединённые хмурым светом, аккордами и дождём и всё же навеки разлучённые, без всякого моста от одного к другому, без взаимопонимания, без слов, и только странно рдели сторожевые огоньки на границах жизни внутри нас — мы их видим и не понимаем, я по-своему, она по-своему, словно глухонемые слепцы, хотя мы не глухи и не немы, не слепы, а потому оказываемся ещё беднее и оторванное от всех. Чем именно было вызвано в её душе желание подойти ко мне? Я этого не знал и никогда не узнаю, истоки её желания погребены под щебнем и оползнями, — но я всё-таки не мог понять, почему эти странные отношения вызывают во мне такую смятенность: я же знал о её болезни и знал, что видит она во мне не меня, и всё же наши встречи будили тоску о чём-то неведомом, потрясали и порой делали меня то счастливым, то несчастным без всякого смысла и причины.
* * *
Ко мне подходит сестра милосердия небольшого роста.
— Старшая сестра хотела бы с вами поговорить.
Я встаю и иду за ней. Я чувствую себя довольно неловко. Может быть, кто-нибудь из сестёр шпионил за нами и старшая заявит, что мне разрешается беседовать только с больными, которым за шестьдесят, или даже уволит меня, хотя главный врач и сказал, что для Изабеллы общество людей полезно.
Старшая сестра встречает меня в своей приёмной. Здесь пахнет воском для натирания полов, мылом и добродетелью. Дыхание весны сюда не проникает. Старшая сестра, сухопарая энергичная женщина, приветливо со мной здоровается; она считает меня безупречным христианином, который любит Бога и верит в силу церкви.
— Ведь скоро май, — говорит она и смотрит мне в глаза.
— Да, — отвечаю я и разглядываю непорочно белые занавески и голый блестящий пол.
— Мы подумываем, не начать ли нам служить майскую всенощную?
Я облегчённо вздыхаю и молчу.
— Когда наступает май, в городских церквах каждый вечер служат всенощную, — поясняет старшая.
Я киваю. Я знаю эту всенощную: в сумерках клубится дым от ладана, поблёскивает дароносица, а после службы молодёжь ещё прогуливается некоторое время на площадях, под старыми деревьями, где жужжат майские жуки. Правда, я никогда на эти службы не хожу, но они запомнились мне с тех времён, когда я ещё не был в армии. Тогда начались мои первые романы с молодыми девушками. Всё происходило втайне и было очень волнующим и невинным. Но я отнюдь не намерен являться сюда весь месяц ежедневно в восемь часов вечера и играть на органе.
— Нам хотелось бы, чтобы такая служба совершалась у нас хотя бы по воскресеньям, — заявляет старшая. — То есть по-праздничному, пусть будет органная музыка и Те Deum. Без музыки у нас и так каждый вечер читают молитвы. Но мы можем вам заплатить очень мало, — заявляет старшая. — Не больше, чем за обедню. А теперь это, вероятно, уже немного, верно?
— Да, — отвечаю я, — уже немного. Ведь в стране инфляция.
— Знаю. — Она стоит в нерешительности. — К сожалению, церковные инстанции к ней не приспособились. Они всё измеряют веками. Нам приходится с этим мириться. В конце концов, это ведь делается для Бога, а не для денег. Разве не так?
— Можно делать ради того и другого, — отвечаю я. — Получится особенно удачное сочетание.
Она вздыхает:
— Мы связаны постановлением церковной администрации. А они выносятся раз в год, не чаще.
— И даже в отношении окладов господ священников, каноников и господина епископа? — осведомляюсь я.
— Этого я не знаю, — отвечает она и слегка краснеет. — Но думаю, что да.
Тем временем я принял решение.
— Сегодня вечером я занят, — заявляю я. — У нас важное деловое совещание.
— Да ведь теперь ещё только апрель. Но в следующее воскресенье — или вы но воскресным дням не можете? Тогда — на неделе. Как было бы хорошо время от времени послушать полную майскую службу. Матерь Божья вам, конечно, воздаст за это.
— Определённо. Тут только возникает сложность с ужином. Восемь часов — время ужина. После службы — уже поздно, а до — всегда спешишь.
— О, что касается этого… вы, конечно, можете ужинать здесь, если хотите. Его преподобие всегда кушает здесь. Может быть, это выход?
Это тот выход, к которому я и стремился. Кормят у них почти как у Эдуарда, а если я буду ужинать вместе со священником, то наверняка подадут и бутылку вина. И так как по воскресеньям абонементы у Эдуарда недействительны, это даже блестящий выход.
— Хорошо, — заявляю я, — попытаюсь.
О деньгах больше говорить не будем.
Старшая облегчённо вздыхает:
— Господь Бог воздаст вам сторицей.
* * *
Я иду обратно. Дорожки в саду опустели. Жду ещё некоторое время, не появится ли парус из шёлка. Затем колокола в городе начинают вызванивать обед, и я знаю, что после обеда Изабелла ляжет спать, потом будет обход врача — словом, до четырёх часов тут делать нечего. Я выхожу через главные ворота и спускаюсь с холма. Внизу лежит город со своими зелёными крышами и дымящими трубами. По обе стороны каштановой аллеи тянутся поля, на которых в будни работают тихие больные.
Лечебница эта и бесплатная и платная. Пациенты, которые платят, конечно, не обязаны работать. За полями начинается лес, в нём есть ручьи, пруды, поляны. Мальчишкой я ловил там рыбу, саламандр и бабочек. С тех пор прошло только десять лет; но всё это как будто происходило в другой жизни, в давние времена, когда людское существование текло спокойно и развивалось органически, когда всё совершалось в естественной последовательности, с самого младенчества. Война это перевернула: начиная с 1914 года мы живём обрывками одной жизни, обрывками второй и третьей жизни; они друг с другом не связаны, да мы и не можем их связать. Поэтому мне не так уж трудно понять Изабеллу с её многообразными жизнями. И ей, пожалуй, это даже легче даётся, чем нам: когда она живёт в одной жизни, она забывает обо всех остальных. У нас же всё идёт вперемешку: детство, оборванное войной, годы голода и обмана, годы в окопах, жажда жизни — от всего этого что-то осталось и тревожит душу.
От всего этого нельзя просто отмахнуться. Неожиданно всплывает оно на поверхность вновь и вновь, непримиримое в своих противоречиях: безоблачное небо детства и опыт убийства, погибшая юность и цинизм преждевременного познания.
IV
Мы сидим в конторе и ждём Ризенфельда. Ужинаем гороховым супом такой густоты, что разливательная ложка стоит торчком, на второе едим мясо из того же супа: свиные ножки, свиные уши, кроме того, каждому достаётся по очень жирному куску свиного брюха. Есть жирное нам необходимо, чтобы предохранить свой желудок от действия алкоголя — сегодня мы ни в коем случае не должны опьянеть раньше, чем Ризенфельд. Поэтому старая фрау Кроль сама готовила и заставила нас съесть в качестве десерта ещё по куску жирного голландского сыра. Ведь на карту поставлена вся будущность фирмы. Мы должны вырвать у Ризенфельда солидную партию гранитных глыб, если бы даже ради этого пришлось ползти перед ним на коленях до самого дома. Мрамор, песчаник и ракушечник у нас ещё есть, но гранита, этого траурного деликатеса, ужасно не хватает.
Генриха Кроля мы предусмотрительно устранили. Эту услугу нам оказал гробовщик Вильке. Мы дали ему две бутылки водки, и он пригласил Генриха перед ужином на партию ската с бесплатной выпивкой. Генрих и попался на эту удочку: если можно что-либо получить даром, он не в силах устоять и уж тогда пьёт без удержу. Кроме того, как всякий убеждённый националист, он считает себя завзятым кутилой, который может выпить сколько угодно. На самом деле он способен выдержать очень немного и пьянеет сразу. Кажется, всего несколько минут назад он был готов самолично изгнать социал-демократов из рейхстага, а через мгновение уже храпит, раскрыв рот, и даже командой: «Встать, бегом марш!» — его не разбудить, особенно если он, как мы сегодня подстроили, выпьет водки на пустой желудок. Сейчас он благополучно спит в мастерской Вильке, в одном из его дубовых гробов, покоясь на мягких опилках. Из особой осторожности мы не перенесли Генриха на его собственную постель, так как он мог бы при этом проснуться. Сам Вильке сидит этажом ниже, в ателье нашего скульптора Курта Баха, и играет с ним в домино — игру эту оба любят за то, что при ней можно очень долго думать. Вместе с тем они допивают водку, оставшуюся после того, как Генрих свалился с ног, — Вильке потребовал отдать ему эту бутылку и ещё одну непочатую в качестве гонорара.
* * *
За партию гранита, который мы намерены вырвать у Ризенфельда, мы, конечно, заплатить вперёд не можем. Таких денег нам сразу не собрать, а держать их в банке тоже было бы безумием — они растаяли бы, как снег в июне. Поэтому мы намерены выдать Ризенфельду вексель сроком на три месяца. Другими словами, мы намерены приобрести гранит почти даром.
Разумеется, Ризенфельд не должен терпеть убыток. Эта акула, плавающая в море человеческих слёз, стремится заработать, как и всякий честный делец. Поэтому он должен тот вексель, который получит от нас, дисконтировать в своём или нашем банке. Банк констатирует, что Ризенфельду мы обеспечиваем кредит в той сумме, которая в векселе указана, возьмёт с него какой-то процент и оплатит вексель. А проценты за учёт мы сейчас же Ризенфельду вернём. Таким образом, он полностью получит деньги за свой гранит, как будто мы ему сразу их отдали. Но и банк ничего на этом не теряет. Он тут же передаст вексель государственному банку, который тоже выплатит ему деньги, как были выплачены деньги Ризенфельду. Только в государственном банке вексель будет лежать, пока не истечёт срок и он не будет представлен к оплате. Насколько ничтожной окажется его ценность тогда, можно себе представить!
Всем этим фокусам мы научились лишь с 1922 года. До того времени мы работали, как Генрих Кроль, и чуть не обанкротились. Когда мы распродали почти весь свой запас надгробий и, к нашему удивлению, ничего взамен не приобрели, кроме обесцененных счётов в банке да нескольких чемоданов с денежными знаками, которые даже не годились на то, чтобы оклеить стены нашей конторы, мы решили как можно скорее продавать наши памятники и тут же приобретать новые материалы, однако инфляция без труда всякий раз обгоняла нас. Проходило слишком много времени, пока мы получали деньги с покупателей, а курс денег падал так быстро, что даже самая выгодная сделка приводила к убыткам. И только когда мы стали платить векселями, нам удаётся кое-как держаться. Да и сейчас заработок наш очень ничтожен; но хватает хотя бы на жизнь. Подобным же образом в Германии финансируется каждое предприятие, и государственный банк вынужден печатать всё больше бумажных денег, вследствие чего курс падает всё стремительнее. Но правительству это, видимо, тоже на руку — таким образом оно освобождается от всех своих государственных долгов. Разоряются при этом люди, оказавшиеся не в состоянии оплачивать свои покупки векселями, люди, имеющие какую-то собственность и вынужденные продавать её, мелкие торговцы, рабочие, рантье, чьи сбережения и банковские кредиты тают на глазах, чиновники и служащие, существующие на заработную плату, на которую уже нельзя купить даже пары новых башмаков. А наживаются на всём этом спекулянты, валютные магнаты, иностранцы — они за несколько долларов, крон или злотых могут приобретать всё, что угодно, — а также крупные предприниматели, фабриканты и биржевые дельцы, акции и ценности которых растут безгранично. Эти всё приобретают чуть не даром. Происходит грандиозная распродажа честных доходов, сбережений, порядочности. Хищники кружат повсюду, и только тот, кто имеет возможность делать долги, спасается от них. Они исчезают сами собой.
* * *
Именно Ризенфельд всему этому научил нас в последнюю минуту перед нашим банкротством и сделал тоже паразитами великого разорения. Он принял от нас первый трёхмесячный вексель, хотя мы тогда и не смогли бы гарантировать проставленную там сумму. Но Оденвэльдский завод обеспечивал вексель, и это решало дело. А мы были, конечно, глубоко благодарны Ризенфельду.
И когда он приезжал в Верденбрюк, мы старались развлекать его, словно он индийский раджа, — насколько в Верденбрюке вообще можно развлечь раджу. Курт Бах, наш скульптор, написал его портрет в красках, мы вставили его в стильную рамку, которую позолотили настоящим золотом, и торжественно преподнесли ему. Но портрет его не порадовал: Курт сделал его похожим на кандидата и священника, а на него-то наш гость походить отнюдь не желает. Наоборот, ему хочется производить впечатление загадочного соблазнителя, и он считает, что имеет такой вид, — разительный пример самообольщения при торчащем вперёд брюшке и коротких кривых ножках. Но кого не поддерживает самообольщение! Разве и я, при самых заурядных способностях, не лелею мечту — особенно по вечерам, — что достигну большего и благодаря развитию моего таланта наконец найду издателя для моих произведений? И кто первый бросит камнем в кривые ноги Ризенфельда, особенно если они, что в наше время особенно важно, прикрыты брюками из настоящего английского сукна!
— Что мы с ним будем делать, Георг? — спрашиваю я. — У нас нет никаких развлечений! Простой попойкой Ризенфельда не ублажишь. У него слишком богатая фантазия и беспокойный характер. Он хочет видеть и слышать что-нибудь интересное, а если можно, то и пощупать. Однако с выбором дам дело обстоит прямо-таки безнадёжно. А две-три хорошенькие женщины, которых мы знаем, едва ли захотят слушать целый вечер Ризенфельда в роли Дон-Жуана 1923 года. Готовность помочь и понимание можно, к сожалению, найти лишь у некрасивых и пожилых особ.
Георг усмехается:
— Не знаю даже, хватит ли нашей наличности на сегодняшний вечер! Когда я вчера брал деньги, я ошибся относительно курса доллара — почему-то решил, что остался утренний. А когда опубликовали двенадцатичасовой, уже было поздно. Банк запирается по субботам в полдень.
— Зато сегодня ничего не изменилось.
— В «Красной мельнице» уже изменилось, сын мой. Там по воскресеньям опережают курс доллара на два дня. Одному Богу ведомо, сколько будет стоить сегодня вечером бутылка вина!
— И Богу это неведомо, — отвечаю я. — Неведомо даже самому владельцу. Он устанавливает цены, только когда зажигают электричество. Почему Ризенфельд не любит искусство — живопись, музыку, литературу? Это обошлось бы гораздо дешевле. Вход в музей до сих пор стоит двести пятьдесят марок. За эту цену мы в течение долгих часов могли бы показывать ему картины и гипсовые головы. Или музыка. Сегодня органный концерт национальной музыки в церкви Святой Катарины.
Георг фыркает.
— Ну да, — заявляю я. — Конечно, нелепо представлять себе Ризенфельда, который слушает орган, но почему бы ему не любить хоть оперетку и лёгкую музыку? Мы могли бы повести его в театр — всё-таки дешевле, чем этот проклятый ночной клуб.
— Вот он идёт, — говорит Георг. — Спроси его.
Мы открываем дверь. В ещё светлых вечерних сумерках Ризенфельд плывёт вверх по лестнице. Волшебство весеннего заката не оказало на него никакого действия, это мы видим сразу. Мы приветствуем его с притворно товарищеским воодушевлением. Ризенфельд это замечает, косится на нас и плюхается в кресло.
— Бросьте ваши фокусы, — ворчит он по моему адресу.
— Да я уж и так решил бросить, — отвечаю я. — Но только мне трудно. Ведь то, что вы называете фокусами, в других местах называют хорошими манерами.
По лицу Ризенфельда пробегает короткая и злая усмешка.
— На хороших манерах нынче далеко не уедешь.
— Нет? А на чём же? — спрашиваю я, чтобы заставить его высказаться.
— Нужно иметь чугунные локти и резиновую совесть.
— Но послушайте, господин Ризенфельд, — примирительно говорит Георг, — у вас же у самого лучшие манеры на свете! Может быть, не лучшие — с буржуазной точки зрения… Но, бесспорно, очень элегантные…
— Да? Очень рад, если вы не ошибаетесь! — Несмотря на своё раздражение, Ризенфельд, видимо, польщён.
— У него манеры разбойника, — вставляю я именно те слова, которых ждёт от меня Георг. Мы разыгрываем эту комедию, не репетируя, словно знаем её наизусть. — Или, скорее, пирата. К сожалению, он имеет благодаря этому успех.
При упоминании о разбойниках Ризенфельд слегка вздрагивает — пуля пролетела слишком близко. Но сравнение с пиратом примиряет его.
Что и требовалось. Георг достаёт бутылку водки с полки, на которой стоят фарфоровые ангелы, и наливает стаканчики.
— За что будем пить? — спрашивает он.
Обычно пьют за здоровье и успехи в делах. Нам пить и за то и за другое довольно трудно. Ризенфельд слишком чувствителен: он утверждает, что для фирмы по установке надгробий это не только парадокс, в таком тосте за успехи таится и пожелание, чтобы как можно больше людей умерло. Можно было бы с таким же успехом выпить за войну и холеру. Поэтому мы теперь предоставляем формулировку ему.
Он искоса смотрит на нас, держа в руке стакан, однако молчит. После паузы вдруг бросает в полумрак комнаты:
— А что такое, в сущности, время?
Георг удивлённо ставит на стол свой стаканчик.
— Перец жизни, — отвечаю я невозмутимо.
Этому опытному мошеннику не поймать меня на удочку. Мы знаем эти штучки. Недаром я состою членом клуба поэтов города Вердеибрюка: мы к «проклятым вопросам» привыкли.
Но Ризенфельд на меня не обращает внимания.
— А вы что думаете на этот счёт, господин Кроль? — спрашивает он.
— Я ведь человек обыкновенный, — говорит Георг. — Ваше здоровье!
— Время, — настойчиво продолжает Ризенфельд, — время — это неудержимое течение, а не наше паршивое время! Время — медленная смерть.
Теперь я ставлю стаканчик на стол.
— Давайте, пожалуй, зажжём свет, — говорю я. — Что у вас было на ужин, господин Ризенфельд?
— Попридержите язык, когда разговаривают взрослые, — отвечает Ризенфельд, и я замечаю, что я чего-то не уловил. Он не хотел нас ошарашивать, он вполне искренен. Кто знает, что с ним сегодня под вечер произошло! Мне хотелось ответить ему, что время весьма важный фактор для того векселя, который ему предстоит подписать, но я предпочитаю допить свой стакан.
— Мне сейчас пятьдесят шесть, — продолжает Ризенфельд. — Ноя ещё отлично помню то время, когда мне было двадцать, как будто прошло всего несколько лет. А куда всё это девалось? Что происходит? Просыпаешься, и вдруг оказывается, что ты — старик. Как вы это ощущаете, господин Кроль?
— Примерно так же, — миролюбиво отвечает Георг. — Мне сорок, а кажется, будто все шестьдесят. Но тут виновата война.
Он врёт, чтобы поддержать Ризенфельда.
— А у меня иначе, — заявляю я, чтобы тоже внести в разговор свою лепту. — И тоже из-за войны. Когда я пошёл на фронт, мне было семнадцать, теперь мне двадцать пять, а ощущение такое, словно и сейчас ещё семнадцать. Семнадцать и семьдесят. Служба в армии украла у меня мою молодость.
— У вас дело не в войне, — возражает Ризенфельд, который, видимо, не хочет сегодня принимать меня в расчёт, ибо время, или медленная смерть, ещё не так быстро настигает меня, как его. — Вы просто умственно отстали. Наоборот, война помогла вам преждевременно созреть; если бы не она, вы и теперь были бы на уровне двенадцатилетнего.
— Спасибо, — говорю я. — Вот это комплимент! В двенадцать лет каждый человек — гений. Он теряет свою оригинальность лишь с наступлением половой зрелости, которой вы, гранитный Казанова, придаёте столь преувеличенное значение. А она — довольно унылый суррогат утраченной свободы духа.
Георг снова наливает нам. Мы видим, что вечер обещает быть тяжким. Необходимо извлечь Ризенфельда из бездн мировой скорби, ибо у нас нет ни малейшей охоты обмениваться философскими пошлостями. Больше всего хотелось бы, сидя под каштаном, спокойно и безмолвно распить бутылку мозельского, вместо того чтобы в «Красной мельнице» оплакивать вместе с Ризенфельдом утраченные им годы зрелой мужественности.
— Если вас интересует реальность времени, — Замечаю я с тайной надеждой, — то я могу ввести вас в некое объединение, где участвуют только специалисты по этому вопросу, а именно — в клуб поэтов нашего возлюбленного родного города. Писатель Ганс Хунгерман развернул эту тему в ещё не напечатанной книге, где собрано около шестидесяти стихотворений. Мы можем сейчас же туда отправиться; они собираются каждую субботу, а потом следует весьма приятная неофициальная часть.
— Дамы там присутствуют?
— Конечно, нет. Женщины, пишущие стихи, всё равно что считающие лошади. Разумеется, за исключением последовательниц Сафо.
— А из чего же тогда состоит неофициальная часть? — вполне логично осведомляется Ризенфельд.
— Ругают других писателей. Особенно тех, кто имеет успех.
Ризенфельд презрительно хрюкает. Я уж впадаю в уныние, но в эту минуту у Вацеков в доме напротив вспыхивает окно, словно освещённая картина в тёмном музее. Мы видим Лизу сквозь занавески. Она одевается, но пока стоит в одном бюстгальтере и очень коротких белых шёлковых трусиках.
Ризенфельд издаёт носом короткий свист, точно сурок. Его космической меланхолии как не бывало. Я встаю, чтобы включить свет.
— Не зажигайте, — просит он, сопя. — Неужели вы совершенно не чувствуете поэзии?
Он подкрадывается к окну. Лиза начинает надевать через голову весьма узкое платье. Она извивается, словно змея. Ризенфельд сопит очень громко.
— Вот соблазнительное создание! Чёрт побери, какой зад! Мечта! Кто это?
— Купающаяся Сусанна, — поясняю я. Мне хочется деликатно дать ему понять, что мы сейчас играем роль тех похотливых старцев, которые подглядывают за ней.
— Вздор! — Путешественник с эйнштейновским комплексом не в силах оторваться от золотистого окна. — Как её зовут, хотел бы я знать.
— Понятия не имею. Мы видим её впервые. Сегодня в полдень она ещё не жила там.
— В самом деле?
Лиза наконец надела платье и разглаживает его руками. За спиной Ризенфельда Георг наливает себе и мне. Мы быстро выпиваем наши стаканчики.
— Породистая женщина, — говорит Ризенфельд, который словно прилип к окну. — Настоящая дама, сразу видно. Вероятно, француженка.
Насколько нам известно, Лиза родом из Богемии.
— Может быть, это мадемуазель де ла Тур, — отвечаю я, чтобы ещё больше разжечь Ризенфельда. — Я вчера где-то тут слышал эту фамилию.
— Вот видите! — Ризенфельд на мгновение повёртывается к нам. — Я же сказал — француженка! Сразу видишь — что je ne sais pas quoi![6] Вы не находите, господин Кроль?
— Вы знаток — вам и карты в руки, господин Ризенфельд!
Свет в комнате Лизы гаснет. Ризенфельд опрокидывает водку в своё судорожно сжавшееся горло и снова прилипает лицом к стеклу. Через некоторое время в дверях появляется Лиза и идёт по улице. Ризенфельд смотрит ей вслед.
— Какая походка! Волшебство! Она не семенит, она делает большие шаги.
Настоящая пантера, и полная, и стройная! Если женщина семенит, в ней всегда разочаровываешься. Но эта — за эту я даю гарантию!
В то время как он восхищается полной и стройной пантерой, я спешно пропускаю ещё стаканчик. Георг, безмолвно ухмыляясь, снова опустился в кресло. Ризенфельд оборачивается к нам. Лицо его светится в сумраке, словно бледная луна.
— Свету, господа! Чего мы ещё ждём! Ринемся в жизнь!
Мы следуем за ним в сумраке тёплой ночи. Я смотрю на его лягушечью спину. Если бы я мог так же легко вынырнуть из глубин моей мрачности, как этот мастер превращений, с завистью думаю я.
* * *
В «Красной мельнице» яблоку негде упасть. Мы получаем столик возле самого оркестра. Музыка и без того играет очень громко, но за нашим столом кажется просто оглушительной. Сначала мы кричим друг другу на ухо свои замечания, потом довольствуемся знаками, словно мы трио глухонемых. Танцевальная площадка так набита, что люди едва движутся. Но Ризенфельда это не смущает. Он высмотрел за стойкой бара женщину в белом шёлку и устремляется к ней. Гордо толкает он её своим острым пузом туда и сюда по танцплощадке. Она на голову выше своего кавалера и скучающим взглядом смотрит поверх него в зал, где плавают воздушные шары. А внизу Ризенфельд пылает, как Везувий. Его демон овладел им.
— А что, если подлить ему водки в вино, чтобы он поскорее насосался?
— говорю я Георгу. — Ведь мальчик пьёт, как дикий осёл! Мы ставим уже пятую бутылку. Если так пойдёт дальше — мы через два часа будем банкротами. По моим расчётам, мы уже пропили несколько надгробий. Надеюсь, он не притащит к нашему столику это белое привидение, не то нам и её придётся поить.
Георг качает головой:
— Это барменша. Ей придётся вернуться за стойку.
Снова появляется Ризенфельд. Он красен и вспотел.
— Что всё это перед волшебной силой фантазии, — орёт он сквозь шум.
— Осязаемая действительность? Пусть! Но где же поэзия? Вот сегодня вечером — темнеющее небо и раскрытое окно, тут можно было помечтать! Какая женщина!.. Вы понимаете, что я хочу сказать?
— Ясно, — отвечает Георг. — То, чего не можешь заполучить, всегда кажется лучше того, что имеешь. В этом и состоит романтика и идиотизм человеческой жизни. Ваше здоровье, Ризенфельд.
— Нет, я не рассуждаю так грубо, — орёт Ризенфельд, стараясь перекричать фокстрот «Ах, если о Петер это знал!» — Мои чувства деликатнее.
— Я тоже, — кричит Георг.
— Я имею в виду нечто более утончённое!
— Ладно, какое хотите утончение!
Музыка звучит в мощном крещендо. Танцевальная площадка кажется жестянкой с пёстрыми сардинками. Я вдруг цепенею от неожиданности: стиснутая лапами какой-то обезьяны в мужском костюме, ко мне приближается справа, сквозь толпу танцующих, моя подруга Эрна. Она меня не видит, но я ещё издали узнаю её рыжие волосы. Без всякого стыда виснет она на плече типичного молодого спекулянта. Я продолжаю сидеть неподвижно, но у меля такое ощущение, словно я проглотил ручную гранату. Вон она танцует, эта бестия, которой посвящены целые десять стихотворений из моего ненапечатанного сборника «Пыль и звёзды», а мне она уже целую неделю морочит голову, будто у неё было лёгкое сотрясение мозга и ей запрещено выходить. Она-де в темноте упала. Упала, да, но на грудь этого юнца; он в двубортном смокинге, на лапе, которой он поддерживает крестец Эрны, поблёскивает кольцо с печаткой. А я, болван, ещё сегодня послал ей под вечер букет розовых тюльпанов из нашего сада и стихотворение в три строфы, под названием «Майская всенощная Пана». Что, если она прочитала его спекулянту! Я прямо вижу, как оба они извиваются от хохота.
— Что с вами? — вопит Ризенфельд. — Вам нехорошо?
— Жарко! — ору я в ответ и чувствую, как струйки пота текут у меня по спине. Я в ярости. Если Эрна обернётся, она увидит, что лицо у меня красное и потное, а мне хотелось бы сейчас во что бы то ни стало иметь вид надменный, холодный и независимый, какой и подобает иметь человеку из высшего общества. Быстро провожу носовым платком по лицу. Ризенфельд безжалостно ухмыляется, Георг это замечает.
— Вы тоже здорово вспотели, Ризенфельд, — заявляет он.
— Ну, у меня это другое! Этот пот — от жажды жизни, — кричит Ризенфельд.
— Это пот улетающего времени, — язвительно каркаю я и чувствую, как испарина солёными струйками сбегает в уголки рта.
Эрна совсем близко. Блаженным взглядом смотрит она на оркестр. Я придаю своему лицу выражение высокомерия и улыбаюсь слегка насмешливо и удивлённо, а воротничок мой уже размяк.
— Да что это с вами? — вопит Ризенфельд. — Прямо кенгуру-лунатик.
Я игнорирую его. Эрна обернулась. Я равнодушно разглядываю танцующих, потом как будто случайно замечаю её и с трудом узнаю. Небрежно поднимаю два пальца для приветствия.
— Он спятил, — вопит Ризенфельд между синкопами фокстрота «Отец Небесный».
Я не отвечаю. Я буквально лишился дара речи. Эрна меня просто не видит.
Наконец музыка прекратилась. Площадка для танцев медленно пустеет. Эрна исчезает в одной из ниш.
— Вам сколько — семнадцать или семьдесят? — орёт Ризенфельд.
Так как именно в это мгновение музыка смолкает, его вопрос разносится по всему залу. Несколько десятков людей смотрят на нас, и даже сам Ризенфельд оторопел. Мне хочется быстро нырнуть под стол, но потом приходит в голову, что ведь присутствующие могут это просто принять за обсуждение торговой сделки, и отвечаю холодно и громко:
— Семьдесят один доллар за штуку и ни на цент меньше.
Моя реплика немедленно вызывает у публики интерес.
— О чём речь? — осведомляется сидящий за соседним столиком человек с лицом младенца. — Всегда интересуюсь хорошим товаром. Разумеется, за наличные. Моя фамилия Ауфштейн.
— Феликс Кокс, — представляюсь я в ответ; я рад, что у меня есть время собраться с мыслями. — А товар — двадцать флаконов духов. К сожалению, вон тот господин уже купил их.
— Ш… ш… — Шепчет искусственная блондинка.
Представление началось. Конферансье несёт какую-то чушь и злится, что его остроты не доходят. Я отодвигаю свой стул и прячусь за Ауфштейном; почему-то конферансье, атакующие публику, всегда избирают своей мишенью именно меня, а сегодня на глазах у Эрны это было бы позором.
Всё благополучно. Конферансье сердито уходит; и кто же появляется вдруг вместо него в белом подвенечном платье и под вуалью? Репе де ла Тур. Со вздохом облегчения я усаживаюсь, как сидел до конферансье.
Рене начинает свой дуэт. Скромно и стыдливо, высоким сопрано выводит она несколько куплетов в роли девственницы — тут же звучит бас жениха, и это вызывает сенсацию.
— Как вы находите эту даму? — спрашиваю я Ризенфельда.
— Дама хоть куда…
— Хотите с ней познакомиться? Это мадемуазель де ла Тур.
Ризенфельд смущён:
— Ла Тур? Вы же не будете уверять меня, что эта нелепая игра природы и есть та чародейка, которую я видел от вас в окне напротив?
Я решаю утверждать именно это, чтобы посмотреть, как он будет реагировать, и вдруг вижу вокруг его слоновьего носа нечто вроде ангельского сияния. Безмолвно тычет он большим пальцем в сторону двери, потом бормочет:
— Вон она, там… Эта походка! Я сразу узнал её!
Он прав. Лиза только что вошла. Её сопровождают два пожилых жулика, а она держится словно дама из высшего общества, по крайней мере, так считает Ризенфельд.
Кажется, она едва дышит и слушает речи своих кавалеров надменно и рассеянно.
— Разве я не прав? Женщину сразу же узнаешь по походке!
— Женщин и полицейских, — усмехается Георг; но он тоже благосклонно поглядывает на Лизу.
Начинается второй номер программы. На танцевальной площадке стоит акробатка. Она молода, у неё задорное личико и красивые ноги. Она исполняет акробатический танец с сальто, стоянием на голове и высокими прыжками. Мы продолжаем незаметно наблюдать за Лизой. Она делает вид, что охотнее всего ушла бы отсюда. Конечно, это только комедия: в городе имеется всего один ночной клуб, остальное — просто рестораны, кафе или пивные. Поэтому здесь встречаешь каждого, у кого хватает денег, чтобы сюда прийти.
— Шампанского! — рявкает Ризенфельд голосом диктатора.
Я вздрагиваю, Георг тоже встревожен.
— Господин Ризенфельд, — замечаю я, — здешнее шампанское ужасная бурда.
В это мгновение я чувствую, что с пола на меня смотрит чьё-то лицо. Я с удивлением оглядываюсь и вижу танцовщицу, которая так сильно перегнулась назад, что её голова видна между ногами. Она вдруг кажется каким-то невероятно искривлённым карликом.
— Шампанское заказываю я! — поясняет Ризенфельд и кивает кельнеру.
— Браво! — восклицает лицо на полу.
Георг подмигивает мне. Он играет роль рыцаря, а я существую для более неприятных вещей — так у нас договорено. Поэтому он и отвечает:
— Если вы непременно хотите шампанского, Ризенфельд, вы получите шампанское. Но, разумеется, вы наш гость.
— Исключено! Это я беру на себя! И больше ни слова! — Сейчас Ризенфельд — прямо Дон-Жуан высшего класса. Он с удовлетворением смотрит на золотую головку в ведёрке со льдом. Несколько дам сразу же выказывают живой интерес к нему. Я и тут не возражаю. Шампанское — это Эрне урок, она слишком скоро выбросила меня за борт. С удовлетворением пью здоровье Ризенфельда, он торжественно отвечает мне тем же.
Появляется Вилли. Этого надо было ожидать: он тут завсегдатай. Ауфштейн со своей компанией уходит, и нашим соседом становится Вилли. Он тут же поднимается и приветствует входящую Репе де ла Тур. С ней рядом прехорошенькая девушка в вечернем туалете. Через мгновение я узнаю акробатку. Вилли нас знакомит. Её зовут Герда Шнейдер, и она бросает пренебрежительный взгляд на шампанское и па нас троих. Мы наблюдаем, не клюнет ли на неё Ризенфельд: тогда мы на этот вечер от него отделались бы; но Ризенфельд поглощён Лизой.
— Как вы думаете, можно её пригласить потанцевать? — спрашивает он Георга.
— Я бы вам не советовал, — дипломатически отвечает Георг. — Но, может быть, нам позднее удастся как-нибудь с ней познакомиться.
Он укоризненно смотрит на меня. Если бы я в конторе не заявил, будто мы не знаем, кто такая Лиза, всё легко уладилось бы. Но разве можно было предвидеть, что Ризенфельд попадётся на романтическую де ла Тур? А теперь вносить ясность в этот вопрос уже поздно. Романтикам чужд юмор.
— Вы не танцуете? — спрашивает меня акробатка.
— Плохо. У меня нет чувства ритма.
— У меня тоже. Давайте всё-таки попробуем?
Мы втискиваемся в сплошную массу танцующих, и она медленно несёт нас вперёд.
— Ночной клуб, трое мужчин и ни одной женщины — почему это? — удивляется Герда.
— А почему бы и нет? Мой друг Георг уверяет, что если приводишь женщину в ночной клуб, то тем самым толкаешь её на то, чтобы наставить ему рога.
— Кто это, ваш друг Георг? Тот вон, с толстым носом?
— Нет, лысый. Он сторонник гаремной системы и считает, что женщин выставлять напоказ не следует.
— Ну конечно… а вы?
— У меня никакой системы нет. Я как мякина, которую несёт ветер.
— Не наступайте мне на ноги, — замечает Герда. — Никакая вы не мякина. В вас, по крайней мере, семьдесят кило.
Я приосаниваюсь. Нас как раз проталкивают мимо столика Эрны, и сейчас она, слава Богу, меня узнала, хотя её голова лежит на плече спекулянта с перстнем и он вцепился в её талию. Какое тут, к дьяволу, соблюдение синкоп! Я улыбаюсь, глядя вниз на Герду, и крепче прижимаю её к себе. При этом наблюдаю за Эрной.
От Герды пахнет духами «Ландыш».
— Лучше отпустите-ка меня, — говорит она. — Таким способом вы всё равно ничего не выиграете в глазах той рыжей дамы. А ведь вы именно к этому и стремитесь, верно?
— Нет, — вру я.
— Вам надо бы совсем не обращать на неё внимания. А вы, точно вас загипнотизировали, всё время глаз с неё не сводили, а потом устраиваете вдруг эту комедию со мной. Господи, до чего же вы ещё неопытны в таких делах!
Однако я стараюсь сохранить на лице притворную улыбку: только бы Эрна не заметила, что я и тут сел в калошу.
— Ничего я не подстраивал, — пытаюсь я оправдаться. — Просто мне сначала не хотелось танцевать.
Герда отстраняет меня.
— До кавалера вы тоже, как видно, не доросли! Давайте прекратим. У меня ноги болят.
Не объяснить ли ей, что я имел в виду совсем другое? Но кто знает, куда всё это опять заведёт меня? Лучше уж попридержу язык и проследую с высоко поднятой головой, хоть и пристыженный, к нашему столу.
А тем временем алкоголь успел оказать своё действие. Георг и Ризенфельд уже перешли на «ты». Имя Ризенфельда — Алекс. Не пройдёт и часа, как он и мне предложит перейти на «ты». Завтра утром всё это будет, конечно, забыто.
Я сижу в довольно унылом настроении и жду, когда Ризенфельд наконец устанет. Танцующие пары скользят мимо в ленивом потоке шума, влекомые жаждой телесной близости и стадным чувством. С вызывающим видом проплывает мимо Эрна. Она меня игнорирует, Герда подталкивает меня.
— А волосы-то крашеные, — заявляет она, и у меня возникает отвратительное чувство, что она хочет меня утешить.
Я киваю, мне кажется, я выпил достаточно. Ризенфельд наконец подзывает кельнера. Лиза ушла — теперь и его тянет прочь отсюда.
Пока мы рассчитываемся, проходит некоторое время. Ризенфельд действительно платит за шампанское; я боялся, что он бросит нас с этими четырьмя заказанными им бутылками. Мы прощаемся с Вилли, Рене де ла Тур и Гердой Шнейдер. И без того пора расходиться: музыканты укладывают инструменты. У выхода и в гардеробе давка.
Вдруг я оказываюсь рядом с Эрной. Её кавалер, огребаясь длинными руками, пробивается к вешалке, чтобы достать её пальто. Эрна меряет меня с головы до ног ледяным взглядом.
— Так вот где мне пришлось поймать тебя! Вероятно, ты этого не ожидал?
— Ты меня поймала? — отвечаю я опешив. — Да ведь это я тебя поймал!
— И с какими типами! — продолжает она, словно не слыша меня. — С какими-то кафешантанными певичками! Не прикасайся ко мне. Кто знает, что ты уже успел подцепить!
Но я и не пытался к ней прикоснуться.
— Здесь я по делу. А ты, как ты сюда попала?
— По делу? — Она резко хохочет. — По делу! Кто же скончался?
— Основа государства, мелкий вкладчик, — отвечаю я, и мне кажется, что это очень остроумно. — Таких хоронят здесь каждый день. Но на его надгробии — не крест, а мавзолей, чьё имя — биржа.
— И такому типу, такому гуляке я доверяла, — продолжает Эрна, как будто я опять ничего не ответил. — Между нами всё кончено, господин Бодмер!
Георг и Ризенфельд ведут в гардеробе бой за свои шляпы. Я вижу, что Эрна всё хочет свалить на меня, хотя я ни в чём не виноват.
— Послушай, — возмущаюсь я, — а кто мне сегодня ещё заявил под вечер, что не может выходить из-за адской головной боли? И кто отплясывал тут с толстым спекулянтом?
У Эрны белеет нос.
— Ах ты, низкий рифмоплёт, — язвительно шипит она, словно брызгая купоросом. — Списываешь стихи про покойников, и уже вообразил себя невесть кем? Научись сначала прилично зарабатывать, чтобы вывести даму в свет. Только и знаешь, что свои пикники на лоне природы! Под шёлковые майские знамёна! Удивительно, как это я не рыдаю от сострадания!
Шёлковые знамёна — это цитата из моего стихотворения, которое я сегодня послал ей. В душе я прямо-таки пошатнулся, но на лице моём — усмешка.
— Не будем отклоняться, — заявляю я. — Кто пойдёт отсюда домой с двумя почтенными дельцами? А кто — с кавалером?
Эрна изумлённо смотрит на меня.
— Что же, я должна, по-твоему, одна тащиться ночью по улице, как ресторанная шлюха? За кого ты меня принимаешь? Думаешь, мне очень приятно, чтобы со мной заговаривал каждый хам? Ты Что — спятил?
— Незачем было вообще являться сюда.
— Ах, так? Скажите пожалуйста! Ты уж намерен командовать? Мне, видите ли, выход запрещён, а тебе можно шляться где угодно. Что ещё прикажешь? Может, сесть тебе чулки вязать? — Она язвительно хохочет. — Он, видите ли, лакает шампанское, а для меня хороша была и зельтерская да пиво или молодое вино — какая-нибудь паршивая кислятина?
— Не я заказал шампанское, а Ризенфельд!
— Конечно! Всегда святая невинность, эх ты, учитель! Знать тебя больше не хочу! Не обременяй меня своим обществом!
От ярости я не в силах слова вымолвить. Подходит Георг и отдаёт мне мою шляпу. Появляется и спекулянт Эрны. Парочка удаляется.
— Слышал? — обращаюсь я к Георгу.
— Отчасти. Зачем ты споришь с женщиной?
— Да я не собирался спорить.
Георг смеётся. Как бы он ни был пьян, даже если бы пил вино вёдрами, голова его всегда остаётся ясной.
— Не поддавайся им. Иначе пропадёшь. И почему тебе непременно хочется, чтобы ты оказался прав?
— Да, — отвечаю я, — почему? Вероятно, потому, что я родился на немецкой земле. Разве у тебя никогда не бывает неприятных объяснении с женщиной?
— Конечно, бывает. Но это не мешает мне давать другим полезные советы.
Свежий воздух подействовал на Ризенфельда, как удар мягким молотом.
— Давай будем на «ты», — предлагает он мне. — Мы ведь братья. Потребители смерти. — Его смех похож на лисий лай. — Меня зовут Алекс.
— Рольф, — представляюсь я в ответ, ибо отнюдь не намерен называть своё честное имя «Людвиг» при этом пьяном брудершафте на одну ночь. Для Алекса и Рольф хорош.
— Рольф? — удивляется Ризенфельд. — Вот дурацкое имя! И тебя всегда так зовут?
— Я имею право носить его в високосные годы и в послеслужебное время. Алекс — ведь тоже не Бог весть что.
— Ну, ничего, — великодушно соглашается он. — У меня давно не было так хорошо на душе! Найдётся у вас ещё чашка кофе?
— Разумеется, — отвечает Георг. — Рольф у нас мастер варить кофе.
Пошатываясь, проходим мы в тени церкви Девы Марии и вступаем на Хакенштрассе. Впереди нас шагает, словно аист, какой-то одинокий прохожий и сворачивает в наши ворота. Это фельдфебель Кнопф, который возвращается после еженощного инспекционного обхода пивнушек. Мы следим за ним и нагоняем как раз в ту минуту, когда он мочится на чёрный обелиск, стоящий возле двери.
— Господин Кнопф, — заявляю я, — так не полагается.
— Вольно, — бормочет Кнопф, не повёртывая головы.
— Господин фельдфебель, — начинаю я снова, — так не полагается! Это же свинство! Ведь вы в собственной квартире не будете этого делать?
Он слегка повёртывает голову.
— Что? Я должен мочиться в своей гостиной? Вы рехнулись?
— Да не в вашей гостиной! У вас дома отличная уборная. Почему же вы ею не воспользуетесь? Ведь до неё отсюда десяти метров не будет!
— Вздор!
— Вы загрязняете красу нашей фирмы. Кроме того, совершаете святотатство. Ведь это же памятник, предмет, так сказать, священный.
— Он становится памятником только на кладбище, — заявляет Кнопф и деревянной походкой идёт к своей двери.
— Добрый вечер, господа, наше вам.
Он делает небольшой поклон и стукается при этом затылком о дверной косяк. Затем, ворча, исчезает.
— Кто это? — спрашивает Ризенфельд, пока я ищу банку с кофе.
— Ваша противоположность. Пьяница абстрактный. Пьяница без всякой фантазии. Не нуждается ни в какой помощи извне. Ни в каких картинах, пробуждающих желания.
— Вот ничтожество! — Ризенфельд усаживается у окна. — Просто бочка с алкоголем. Человек живёт мечтами. Вы этого ещё не знаете?
— Нет. Я ещё слишком молод.
— Вздор, вы не слишком молоды. Но вы продукт военного времени — эмоционально незрелы и уже приобрели опыт убийства.
— Мерси, — отвечаю я. — Ну как кофе?
Дурман, по-видимому, рассеивается. Мы опять перешли на «вы».
— Как вы полагаете, та дама напротив уже вернулась домой? — обращается Ризенфельд к Георгу.
— Вероятно. Там ведь везде темно.
— Но темно может быть и потому, что её ещё нет. Подождём несколько минут?
— Ну конечно.
— Может быть, мы пока что обсудим наши дела, — говорю я. — Ведь остаётся только подписать договор. А я тем временем принесу из кухни горячего кофе.
Выхожу и даю Георгу время обработать Ризенфельда. В таких случаях лучше обходиться без свидетелей. Я сажусь на ступеньки лестницы. Из мастерской столяра Вильке доносится храп. Это, вероятно, всё ещё храпит Генрих Кроль, так как Вильке живёт не там. Делец-националист здорово перепугается, когда очнётся в гробу! Я подумываю о том, не разбудить ли его, но я слишком устал, да и начинает светать — пусть такой страх для столь храброго вояки послужит как бы железистой ванной, которая его укрепит и напомнит ему, каков бывает финал этакой бодрой и весёлой войны. Я слежу за часами, жду сигнала от Георга и смотрю в сад. Беззвучно поднимается утро с цветущих деревьев, словно с бледного ложа. В освещённом окне напротив стоит фельдфебель Кнопф в ночной сорочке и делает последний глоток из бутылки. Кошка трётся о мои ноги. Слава тебе Господи, думаю я, воскресенье прошло.
V
Женщина в трауре робко входит в ворота и нерешительно останавливается среди двора. Я выхожу. Вероятно, она намерена заказать надгробие, решаю я и спрашиваю:
— Хотите посмотреть нашу выставку?
Она кивает, но тут же спохватывается:
— Нет, нет, пока ещё не нужно.
— Можете спокойно выбрать. Покупать сейчас же не обязательно. Если хотите, я могу даже оставить вас одну.
— Нет, нет! Дело в том… Я только хотела…
Я жду. Торопить клиента в нашей профессии не имеет смысла.
После паузы женщина поясняет:
— Это для моего мужа…
Я киваю и жду дальнейшего. При этом повёртываюсь к шеренге маленьких бельгийских надгробий.
— Вот красивые памятники, — заявляю я, чтобы не молчать.
— Да, конечно, но только…
Она опять смолкает на полуслове и смотрит на меня почти с мольбой…
— Я не знаю, разрешается ли… — наконец произносит она сдавленным голосом.
— Что? Поставить надгробие? А кто же вам может запретить?
— Дело в том, что могила не на кладбище…
Я смотрю на неё с удивлением.
— Священник не разрешает хоронить моего мужа на кладбище, — поясняет она торопливо, вполголоса и не глядя на меня.
— Почему же он не разрешает? — продолжаю я удивляться.
— Оттого что муж… он наложил на себя руки… — Она с трудом выговаривает слова. — Он покончил с собой. Не мог больше вынести.
Она стоит и смотрит на меня неподвижным взглядом. Она всё ещё испугана тем, что сказала.
— И вы говорите, его из-за этого не хотят хоронить на кладбище? — спрашиваю я.
— Да, на католическом. В освящённой земле.
— Но это же нелепость! — возмущаюсь я. — Его следует хоронить в земле, которая вдвойне освящена! Никто без крайней нужды не лишит себя жизни. А вы вполне уверены, что они не разрешат?
— Да. Так сказал священник.
— Священники много чего говорят, такое уж их ремесло. А где же его хоронить, если не на кладбище?
— За пределами кладбища. По ту сторону стены. На неосвященной стороне. Или на городском кладбище. Но как это можно! Там все лежат вперемешку.
— Городское кладбище гораздо красивее католического, — заявляю я. — А католики лежат и на городском.
Она качает головой.
— Нет, это не годится. Он был человек верующий. И вот теперь… — Её глаза вдруг наполняются слезами. — Наверно, он не сообразил, что не придётся ему лежать в освящённой земле.
— Он, должно быть, и не думал об этом. Но вы не огорчайтесь из-за своего священника. Я знаю тысячи очень верующих католиков, которые лежат не в освящённой земле.
Она быстро повёртывается ко мне.
— А где же?
— На полях сражений в России и во Франции. Там все лежат вместе, в братских могилах — католики, евреи, протестанты, и я не думаю, чтобы Господь Бог на это обижался.
— Там другое. Они пали на поле битвы. А мой муж…
Она плачет, уже не сдерживая себя. Слёзы в нашем деле неизбежны, но это какие-то другие, чем обычно. Да и сама женщина напоминает тощий снопик соломы: кажется, вот-вот его унесёт ветром.
— Вероятно, он в последнюю минуту пожалел о том, что сделал, — говорю я, лишь бы что-нибудь сказать. — Значит, ему всё простится.
Женщина смотрит на меня. Она так изголодалась хотя бы по капельке утешения!
— Вы в самом деле так думаете?
— Конечно. Священник этого, разумеется, не знает. Знает только ваш муж. А сказать теперь уже не может.
— Священник уверяет, что смертный грех…
— Слушайте, сударыня, — прерываю я её. — Бог гораздо милосерднее священника, поверьте мне.
Теперь я понимаю, что её мучит: не столько эта неосвященная могила, сколько мысль, что её муж, как самоубийца, будет теперь до скончания века гореть в геенне огненной и что, если бы его удалось похоронить на католическом кладбище, он, быть может, обрёл бы спасение и отделался бы несколькими сотнями тысяч лет адского огня.
— Всё случилось из-за этих денег, — продолжает она. — Они были положены в сберкассу на пять лет, до совершеннолетия дочери, поэтому он не мог снять их. Эти деньги — приданое моей дочери от первого брака. Муж был опекуном. А когда две недели назад срок наконец истёк и их можно было взять, они потеряли всякую цену; жених отказался. Он надеялся, что на них можно будет купить ей хорошее приданое. Ещё два года назад их хватило бы, а теперь они ничего не стоят. Дочка всё плакала. Он этого не вынес. Считал, что виноват: надо было вовремя позаботиться. Но ведь они были положены на срок. Так проценты больше.
— Как же он мог позаботиться? Такие истории случаются в паши дни на каждом шагу. Он же не был банкиром.
— Нет, бухгалтером. Соседи…
— Да плюньте вы на то, что говорят соседи. Всегда только распускают злобные сплетни. Предоставьте всё одному Господу Богу.
Мои слова, я это чувствую, не очень убедительны, но что ещё можно сказать женщине при таких обстоятельствах? Уж, конечно, не то, что я думаю на самом деле.
Она вытирает глаза.
— Зачем я всё это вам рассказала… Какое вам дело? Простите меня! Но ведь иной раз не знаешь, куда…
— Ничего, — говорю я, — мы привыкли. Ведь сюда приходят только те, кто потерял близких.
— Да… но не так…
— Нет, именно так, — поясняю я. — В наше печальное время такие случаи происходят гораздо чаще, чем вы думаете. И всегда — с людьми, у которых нет никакого выхода. С порядочными людьми. Непорядочные — те выкручиваются.
Она смотрит на меня.
— Вы считаете, что можно поставить памятник, хоть муж и будет лежать в неосвященной земле?
— Если у вас есть разрешение на гроб, то, разумеется, можно. На городском кладбище — бесспорно. Хотите, можете сейчас и надгробие выбрать, а когда всё уладится — просто заберёте его.
Она обводит глазами нашу продукцию, потом указывает на памятник, третий по величине.
— А сколько этот стоит?
Всегда одно и то же. Никогда бедняки не спросят сразу, что стоит самый маленький, притом делают вид, будто это происходит не из особого уважения к умершему и к смерти. Но они считают неблаговидным прежде всего осведомляться о цене на самый дешёвый памятник; а если потом всё же выберут его — тогда другое дело.
Я тут ни при чём, но этот кусок камня стоит сто тысяч марок. Ома испуганно смотрит на меня усталыми глазами.
— Мы не можем купить такой дорогой, он стоит гораздо больше, чем…
Конечно, больше, чем то, что у них осталось.
— Возьмите вот этот маленький, — предлагаю я, — или просто могильную плиту, а не камень. Видите, вон такую, она стоит всего тридцать тысяч марок и очень красивая. Ведь вы просто хотите знать, где покоится ваш муж, и плита ничем не хуже камня.
Она разглядывает плиту из песчаника.
— Да… Но…
У неё, вероятно, не хватает денег, чтобы заплатить за квартиру, и всё-таки ей не хочется покупать самый дешёвый памятник — как будто бедняге мужу теперь не всё равно. Если бы она раньше отнеслась к нему более чутко и меньше хныкала вместе с дочкой, он, может быть, ещё жил бы на свете.
— Мы можем позолотить надпись, — замечаю я, — это придаст плите очень почтенный и благородный вид.
— А за надпись надо платить отдельно?
— Нет, она входит в общую стоимость надгробия.
Я сказал неправду. Но ничего не могу с собой поделать: уж очень эта женщина в своём чёрном платье похожа па жалкого воробья. Если она теперь пожелает написать длинное изречение из Библии — я сел в лужу: высечь его стоило бы дороже, чем вся плита. Но она хочет только, чтобы написали имя, фамилию и даты: 1885-1923.
Она вытаскивает из сумки когда-то измятые банкноты, которые, как видно, были потом тщательно разглажены и связаны в пачки. Я глубоко вздыхаю — плата авансом! Давно уж этого у нас не бывало. Она серьёзно отсчитывает три пачки. У неё почти ничего не остаётся.
— Тридцать тысяч, проверьте, пожалуйста.
— Незачем. Я вижу. Всё верно.
Должно быть, верно. Она столько раз их пересчитывала.
— Я хочу вам кое-что сказать, — заявляю я. — Мы поставим вам, кроме того, цементное обрамление. Могила выглядит тогда очень прилично, она как бы обведена границей.
Женщина боязливо смотрит на меня.
— Бесплатно, — уточняю я.
По её лицу словно пробегает отблеск робкой, грустной улыбки.
— С тех пор как это случилось, со мной в первый раз говорят приветливо. Даже моя дочь… Она считает, что позор…
Женщина снова вытирает слёзы. Я очень смущён и, мне кажется, похож на актёра Гастона Мюнха в роли графа Траста из пьесы Зудермана «Честь», которая идёт в городском театре. Чтобы успокоиться, я наливаю себе, как только она уходит, глоток водки. Потом вспоминаю, что ведь Георг ещё не вернулся из банка, где он ведёт переговоры с Ризенфельдом, и начинаю подозревать самого себя: может быть, я так вёл себя с этой женщиной, только чтобы подкупить Господа Бога? Одно доброе дело в обмен на другое: обрамление могилы и надпись в обмен на трёхмесячный вексель Ризенфельду и солидный груз гранита? Эта мысль настолько подбадривает меня, что я наливаю себе ещё глоток водки. Потом вдруг замечаю на стенках обелиска следы фельдфебеля Кнопфа, притаскиваю ведро воды, чтобы их смыть, и громко ругаюсь. Однако Кнопф спит в своей каморке сном праведника.
* * *
— Только шесть недель, — говорю я разочарованно.
Георг смеётся.
— Вексель, принятый к оплате через шесть недель, не такая уж плохая вещь. Банк больше не хотел давать. Кто знает, как будет тогда стоять доллар! Зато Ризенфельд обещал через месяц опять заехать. Тогда мы сможем заключить новый договор.
— Ты в это веришь?
Георг пожимает плечами.
— Почему бы и нет? Может быть, его привлечёт Лиза. Он даже в банке мечтал о ней, как Петрарка о Лауре.
— Хорошо, что он не видел её при дневном свете и вблизи.
— Это во многих случаях бывает хорошо. — Георг смущённо смолкает и смотрит на меня. — Но при чём тут Лиза? Она действительно очень недурна.
— По утрам у неё уже бывают иной раз мешки под глазами! И, конечно, она не романтична. Этакая здоровенная женщина!
— Не романтична? — Георг презрительно усмехается. — А что это значит? Существует много сортов романтики. В здоровенности есть тоже своя прелесть.
Я смотрю на него испытующе. Уж не приглянулась ли она ему самому? В своих личных делах он удивительно скрытен.
— Ризенфельд, конечно, понимает под романтикой приключение с дамой из высшего общества. Не интрижку с женой мясника.
Георг качает головой.
— А в чём разница? Высший свет ведёт себя в наши дни вульгарнее, чем какой-нибудь мясник.
Георг у нас специалист по высшему свету. Он выписывает и читает «Берлинер тагеблат» — главным образом чтобы следить за новостями из области искусства и из жизни светских кругов. Он превосходно информирован. Ни одна актриса не выйдет замуж без того, чтобы он об этом не узнал; каждый нашумевший развод в аристократической среде запечатлён в его памяти бриллиантовыми буквами. Ни за что не спутает он партнёров, даже после трёх-четырёх браков; он помнит всё в точности, как будто в голове у него бухгалтерская книга. Он знает все театральные постановки, читает всю критику на них, осведомлён обо всём, что происходит на Курфюрстендамм, и не только это: он в курсе международных событий, ему известны все кинозвёзды и аристократические львицы — он читает киножурналы, и приятель время от времени посылает ему из Англии «Тетлер» и другую великосветскую периодику. И долго после такого чтения он кажется просветлённым. Сам он никогда не бывал в Берлине, а за границей — только в качестве солдата во время войны с Францией. Георг ненавидит свою профессию, но после смерти отца ему пришлось взять дело в свои руки — Генрих для этого слишком ограничен. Журналы и иллюстрации помогают ему переносить неудачи и разочарования, это и его слабость, и его отдых.
— Вульгарная дама из высшего общества — для изысканных знатоков, — говорю я, — не для Ризенфельда. У этого чугунного сатаны фантазия чувствительна, как мимоза.
— Ризенфельд! — На лице Георга появляется презрительная гримаса. Хозяин Оденвэльдского завода с его банальным влечением к француженкам в глазах Георга — просто ничтожный выскочка. Что известно этому одичавшему мещанину, например, о восхитительном скандале, разыгравшемся во время бракоразводного процесса графини Гомбург? Или о последней премьере, в которой выступает Элизабет Бергнер? Он даже фамилий-то этих никогда не слыхал! Георг же и Готский календарь, и Словарь художников выучил чуть не наизусть.
— Собственно говоря, нам следовало бы послать Лизе букет, — говорит он. — Она, сама того не зная, помогла нам.
Я снова пристально смотрю на него.
— Ну сам и посылай, — отвечаю я. — Лучше скажи мне, включил Ризенфельд в заказ хоть один отполированный со всех сторон памятник с крестом?
— Даже целых два. Вторым мы обязаны Лизе. Я обещал так его установить, чтобы он всегда был ей виден. Почему-то это кажется ему важным.
— Мы можем поставить его в конторе, перед окном. Утром, когда она встанет и солнце озарит его, он произведёт на неё сильнейшее впечатление. Я могу написать на нём золотыми буквами: «Memento mori!»[7] A чем кормят сегодня у Эдуарда?
— Немецким бифштексом.
— Значит, рубленое мясо. Но отчего рубленое мясо — немецкое кушанье?
— Оттого, что мы воинственный народ и даже в мирные времена разрубаем друг другу лица на дуэлях. От тебя пахнет водкой. Почему? Ведь не из-за Эрны же?
— Нет. Оттого, что нам всем суждено умереть. Меня эта мысль порой всё же потрясает, хотя я узнал об этом уже довольно давно.
— Уважительная причина. Особенно при нашей профессии. А знаешь, чего мне хочется?
— Конечно. Тебе хотелось бы быть матросом на китобойном судне, или торговать копрой на Таити, или открывать Северный полюс, исследовать леса Амазонки, сделаться Эйнштейном либо шейхом Ибрагимом и чтобы в твоём гареме имелись женщины двадцати национальностей, в том числе и черкешенки, которые, говорят, так пылки, что их можно обнимать, только надев асбестовую маску.
— Это само собой разумеется. Но, кроме того, мне бы ещё хотелось быть глупым, лучезарно глупым. В наше время это величайший дар.
— Глупым, как Парсифаль?
— Только чтобы поменьше от миссии Спасителя. А просто верующим, миролюбивым здоровяком, буколически глупым.
— Пойдём, — говорю я. — Ты голоден. Наша беда в том, что нет в нас ни настоящей глупости, ни истинной разумности. А вечно — серёдка на половине, сидим, как обезьяны, между двумя ветками. От этого устаёшь, а иногда становится грустно. Человек должен знать, где его место.
— В самом деле?
— Нет, — отвечаю я. — От этого он становится только грузнее и толще. А что, если бы нам сегодня вечером пойти послушать музыку — в противовес походу в «Красную мельницу»? Будут исполнять Моцарта.
— Сегодня я собираюсь лечь пораньше, — заявляет Георг, — вот мой Моцарт. Иди один. Прими натиск добра в мужественном одиночестве. Добро тоже таит в себе опасность, оно может причинить больше разрушений, чем простенькое зло.
— Да, — соглашаюсь я. И вспоминаю утреннюю женщину, похожую на воробья.
* * *
Близится вечер. Я читаю новости о семейных событиях и вырезаю извещения о смерти. Это всегда возвращает мне веру в человечество, особенно после тех вечеров, когда нам приходится угощать наших поставщиков и агентов. Если судить по извещениям о смерти и некрологам, то можно вообразить, что человек — абсолютное совершенство, что на свете существуют только благороднейшие отцы, безупречные мужья, примерные дети, бескорыстные, приносящие себя в жертву матери, всеми оплакиваемые дедушки и бабушки, дельцы, в сравнении с которыми даже Франциск Ассизский покажется беспредельным эгоистом, любвеобильнейшие генералы, человечнейшие адвокаты, почти святые фабриканты оружия — словом, если верить некрологам, оказывается, на земле живут целые стаи ангелов без крыльев, а мы этого и не подозревали. Любовь, которая на самом деле встречается в жизни очень редко, после чьей-нибудь смерти начинает сиять со всех сторон и попадается на каждом шагу. Только и слышишь о первоклассных добродетелях, заботливой верности, глубокой религиозности, высокой жертвенности; знают и оставшиеся, что им надлежит испытывать: горе сокрушило их, утрата невозместима, они никогда не забудут умершего! Просто воодушевляешься, читая такие слова, и следовало бы гордиться, что принадлежишь к породе существ, способных на столь благородные чувства.
Я вырезаю извещение о смерти булочника Нибура. Он изображается в нём кротким, заботливым, любящим супругом и отцом. А я сам видел, как фрау Нибур с распущенными косами мчалась прочь из дому, когда кротчайший господин Нибур гнался за ней и лупил её ремнём от брюк; и видел руку его сына Роланда, которую заботливый папаша сломал, вышвырнув его в приступе бешенства из окна второго этажа. И когда этого изверга наконец хватил удар и он во время выпечки утренних булочек и пирожков на дрожжах наконец упал, его смерть должна бы показаться великим благодеянием для согбенной горем вдовы; но она вдруг перестаёт в это верить. Всё содеянное Нибуром сгладила смерть. Покойный мгновенно превращается в идеал отца и мужа. Люди и без того наделены удивительным даром лгать и обманывать себя, но этот дар особенно блистает в случаях смерти, и человек называет его пиететом. Самое удивительное, что он очень скоро сам проникается верой в свои утверждения, как будто сунул в шляпу крысу, а потом сразу вытащил оттуда белоснежного кролика.
Испытала это магическое превращение и фрау Нибур, когда негодяя пекаря, ежедневно избивавшего её, втащили по лестнице в квартиру. Но вместо того, чтобы на коленях благодарить Господа Бога за то, что она наконец избавилась от мучителя, в ней после его смерти немедленно началось просветление его образа. Рыдая, бросилась она на труп супруга, и с того дня на глазах её не просыхают слёзы. Сестре же, которая осмелилась ей напомнить и постоянные побои, и неправильно сросшуюся руку Роланда, она с возмущением заявила, что всё это мелочи и всему виною жара от подовой печи: Нибур-де, неустанно заботясь о благополучии семьи, работал не покладая рук, и печь действовала на него время от времени, как солнечный удар. Вдова выставила сестру и продолжала скорбеть. В обычной жизни это честная, работящая женщина, которая отлично понимает, что к чему; но сейчас Нибур ей вдруг представился таким, каким никогда не был, и она твёрдо уверовала, что это правда, — вот самое удивительное! Дело в том, что человек не только извечно лжёт, он также извечно верит в добро, красоту и совершенство и видит их даже там, где их вовсе нет или они существуют лишь в зачатке; это вторая причина, почему извещения о смерти придают мне бодрость и делают меня оптимистом.
* * *
Я откладываю объявления о смерти Нибура к остальным семи, вырезанным мной. По понедельникам и вторникам их всегда несколько больше, чем в остальные дни. Это результат конца недели: люди празднуют, едят, пьют, ссорятся, волнуются — и сердце, артерии, мозг уже не выдерживают. Извещение фрау Нибур я кладу в ящик Генриха Кроля. Вот случай, созданный для него. Это человек прямолинейный, без всякого чувства юмора и верит, так же как и она, что смерть просветляет, — во всяком случае, верит до тех пор, пока фрау Нибур остаётся его клиенткой. И ему будет нетрудно разглагольствовать по адресу дорогого, незабвенного усопшего, тем более что Нибур был так же как и Генрих, коренным завсегдатаем пивной Блюме.
На сегодня моя работа окончена. Забрав очередные номера «Берлинер тагеблат» и «Тетлер», Георг Кроль удалился в свою каморку рядом с конторой. Я мог бы, конечно, ещё доделать рисунок памятника павшим воинам, расписав его цветными мелками, но это успеется и завтра. Я надеваю футляр на машинку и распахиваю окно. Из Лизиной квартиры доносятся звуки патефона. Она появляется в окне, на этот раз совершенно одетая, и приветственно помахивает огромным букетом красных роз. Затем посылает мне воздушный поцелуй. Это Георг! — думаю я. — Значит, всё-таки! Вот проныра! Я указываю на его комнату. Лиза высовывается из окна и каркает своим сиплым голосом через улицу:
— Сердечное спасибо за цветы! Хоть вы и траурные филины, а всё же настоящие кавалеры!
Она широко разевает хищную пасть и трясётся от хохота над собственной остротой. Затем достаёт какое-то письмо. «Уважаемая, — хрипит она, — поклонник вашей красоты осмеливается положить к вашим ногам эти розы». Корчась от смеха, она едва переводит дыхание.
— Послушайте адрес: «Цирцее с Хакенштрассе, 5». А что такое Цирцея?
— Женщина, которая превращает мужчин в свиней.
Лиза трепещет, явно польщённая. Старенький домик как будто тоже трепещет. Нет, это не Георг, размышляю я. Он ещё не настолько лишился ума.
— От кого же это письмо? — осведомляюсь я.
— Подписано «Александр Ризенфельд», — хрипит Лиза. — Обратный адрес
— «Кроль и сыновья». Ризенфельд! — Она чуть не рыдает. — Это что, тот маленький уродик, с которым вы были в «Красной мельнице»?
— Он не маленький и не уродик, — возражаю я. — Он сидячий великан и имеет очень мужественный вид. А кроме того, он биллиардер.
На миг лицо Лизы становится задумчивым. Потом она ещё раз кивает, прощается и исчезает. Я закрываю окно. Почему-то мне вдруг приходит на память Эрна. Я начинаю тоскливо посвистывать и лениво направляюсь к сараю, в котором работает скульптор Курт Бах.
Он сидит со своей гитарой на ступеньках крыльца. За его спиной поблёскивает лев из песчаника, Курт его делает для памятника павшим воинам. Это вечно та же умирающая кошка, у которой болят зубы.
— Курт, — спрашиваю я, — если бы тебе обещали, что твоё желание исполнится немедленно, чего бы ты пожелал?
— Тысячу долларов, — отвечает он не задумываясь и берёт на гитаре дребезжащий аккорд.
— Фу, чёрт! А я-то воображал, что ты идеалист.
— Я и есть идеалист. Поэтому и желаю иметь тысячу долларов. А идеализма мне желать нечего. Его у меня хоть отбавляй. Чего мне не хватает — так это денег.
Возразить тут нечего. Логика безупречная.
— А что бы ты сделал с этими деньгами? — спрашиваю я, всё ещё на что-то надеясь.
— Купил бы себе несколько доходных домов и жил бы на квартирную плату.
— Стыдно! — заявляю я. — И это всё? Впрочем, на квартирную плату ты бы жить не смог: она слишком низка, а повышать её запрещено. Тебе даже на ремонт не хватало бы, и пришлось бы твои дома снова продать.
— Нет, дома, которые я купил бы, я бы придержал до тех пор, пока не кончится инфляция. Тогда квартирная плата будет опять как полагается и мне останется только получать её. — Бах снова берёт аккорд. — Дома… — мечтательно произносит он, словно речь идёт о Микеланджело. — Сейчас ты уже можешь за какие-нибудь сто долларов купить дом, который стоил раньше сорок тысяч золотых марок! Вот можно было бы заработать! И почему у меня нет бездетного дядюшки в Америке!
— Да, это ужасно, — соглашаюсь я удручённо. — Как ты успел за одну ночь опуститься и стать презреннейшим материалистом? Домовладелец! А где же твоя бессмертная душа?
— Домовладелец и скульптор. — Бах выполняет блестящее глиссандо. Над его головой столяр Вильке постукивает в такт молотком. Он сколачивает по сверхурочному тарифу детский гробик, святой и белый.
— Тогда мне не нужно будет делать этих ваших проклятых умирающих львов и взлетающих орлов! Довольно зверей! Зверей надо либо съедать, либо восторгаться ими! И больше ничего. Хватит с меня зверей! Особенно героических.
Он начинает играть мотив охотника из Курпфальца. Я вижу, что с ним сегодня вечером невозможно вести приличную беседу. Особенно такую, во время которой забываешь о женщинах-изменницах.
— А в чём смысл жизни? — спрашиваю я уже на ходу.
— Спать, жрать и лежать с женщиной.
Я делаю протестующий жест и иду обратно.
Невольно шагаю в такт с постукиванием Вильке, потом замечаю это и меняю ритм.
* * *
В подворотне стоит Лиза. В руках у неё розы, и она суёт их мне.
— На! Держи! Они мне ни к чему!
— Как так? Разве ты не воспринимаешь красоту природы?
— Слава Богу, нет. Я не корова. А Ризенфельд… — Она хрипло хохочет голосом женщины из ночного клуба. — Скажи этому мальчику, что я не из тех, кому преподносят цветы.
— А что же?
— Драгоценности, — отвечает Лиза. — Что же ещё?
— Не платья?
— Платья — это потом, когда познакомишься поближе. — Она смотрит на меня, блестя глазами. — У тебя какой-то унылый вид. Хочешь, я тебя подбодрю?
— Спасибо, — отзываюсь я. — С меня и моей бодрости хватит. Отправляйся-ка лучше одна пить коктейль в «Красную мельницу».
— Я имею в виду не «Красную мельницу». Ты всё ещё играешь для идиотов на органе?
— Да. Откуда ты знаешь? — спрашиваю я удивлённо.
— Такой есть слушок. Мне хочется, знаешь ли, хоть разок пойти с тобой в этот сумасшедший дом.
— Успеешь попасть туда и без меня!
— Ну, это мы ещё посмотрим, кто попадёт раньше, — заявляет Лиза и кладёт цветы на одно из надгробий. — Возьми эту траву, я не могу держать её дома. Мой старик слишком ревнючий.
— Что?
— Ясно что. Ревнив, как бритва. Да и что тут непонятного?
Я не знаю, может ли бритва ревновать, но образ убедительный.
— Если твой муж такой ревнивый, то как же ты ухитряешься по вечерам надолго уходить из дому?
— Он же по вечерам колет лошадей. Ну я и приспосабливаюсь.
— А когда он не работает?
— Тогда я работаю в «Красной мельнице» гардеробщицей.
— Ты в самом деле работаешь?
— Ой, мальчик, да ты спятил? — Отзывается Лиза. — Прямо как мой старик.
— А платья и драгоценности откуда?
— Всё дешёвое и фальшивое. — Лиза ухмыляется. — Каждый муж воображает невесть что. Так вот, бери это сено. Пошли какой-нибудь тёлке! По тебе сразу видно, что ты подносишь цветы.
— Плохо ты меня знаешь.
Лиза через плечо бросает мне инфернальный взгляд. Потом шагает стройными ногами в стоптанных красных шлёпанцах через улицу и возвращается к себе. На одном шлёпанце красный помпон, на другом он оторван.
Розы словно светятся в сумерках. Букет основательный. Ризенфельд раскошелился. Стоит не меньше пятидесяти тысяч марок, решаю я, потом насторожённо озираюсь, прижимаю к себе цветы, словно вор, и уношу их в свою комнату.
Наверху у окна стоит вечер в голубом плаще. Моя комнатёнка полна теней и отблесков, и вдруг одиночество, словно обухом, оглушает меня из-за угла. Я знаю, что всё это вздор, и я не более одинок, чем любой бык в бычьем стаде. Но что поделаешь? Одиночество не имеет никакого отношения к тому, много у нас знакомых или мало. Мне приходит в голову, что я, пожалуй, вчера был с Эрной слишком резок. Ведь, может быть, всё разъяснилось бы самым безобидным образом. Кроме того, она меня приревновала, это сквозило в каждом её слове. А что ревность означает любовь — известно каждому.
Я бесцельно смотрю в окно, ибо знаю, что ревность не означает любовь. Но разве это в данном случае что-нибудь меняет? От сумерек путаются мысли, а с женщинами не спорят, как уверяет Георг. Я же именно это и делал! Охваченный раскаянием, вдыхаю я благоухание роз, которое превращает мою комнату в Венерину гору из «Тангейзера». Я замечаю, что растворяюсь в чувстве всезабвения, всепрощения и надежды.
Быстро набрасываю несколько строк, не перечитывая их, заклеиваю конверт, потом иду в контору, чтобы воспользоваться шёлковой бумагой, в которую была завёрнута последняя партия фарфоровых ангелов. Я завёртываю в неё розы и отправляюсь на поиски Фрица Кроля, младшего отпрыска фирмы. Ему двенадцать лет.
— Фриц, — говорю я, — хочешь заработать две тысячи?
— Да уж знаю, — отвечает Фриц. — Давайте сюда. Адрес тот же?
— Да.
Он исчезает, унося розы, — третий человек с ясной головой, которого я встречаю сегодня вечером. Все знают, чего они хотят, — Курт, Лиза, Фриц, только я не знаю. И дело не в Эрне, это я чувствую в ту минуту, когда вернуть Фрица уже нельзя. Но тогда в чём же дело? Где алтари? Где боги и где жертвы? Я решаю всё же пойти на Моцарта — пусть я один и мне от музыки станет ещё тяжелее.
* * *
Когда я возвращаюсь, звёзды уже давно сияют в небе. Мои шаги гулко отдаются в узкой уличке, я глубоко взволнован. Поспешно распахиваю дверь конторы, вхожу и останавливаюсь, поражённый. Рядом с аппаратом «престо» лежат розы и моё письмо, нераспечатанное, а рядом записка от Фрица: «Дама сказала, что на всём этом пора поставить крест. Привет, Фриц».
Поставить крест! Меткая шутка! И я стою, опозоренный до самых глубин моего существа, охваченный стыдом и яростью. Я сую записку в холодную печь. Потом усаживаюсь в своё кресло и погружаюсь в мрачную задумчивость. Мой гнев сильнее стыда, как бывает обычно, когда человеку действительно стыдно и он знает, что ему должно быть стыдно. Я пишу другое письмо, беру розы и иду в «Красную мельницу».
— Передайте это, пожалуйста, фрейлейн Герде Шнейдер, — говорю я портье, — акробатке.
Обшитый галунами человек смотрит на меня, точно я сделал ему какое-то неприличное предложение. Затем величественно тычет большим пальцем через плечо.
— Поищите себе другого пажа!
Я нахожу пажа и разъясняю ему своё поручение:
— Передайте букет во время представления. Он обещает. Надеюсь, что Эрна там и всё увидит, думаю я. Потом некоторое время брожу по городу и наконец, почувствовав усталость, возвращаюсь домой.
До меня доносится мелодичный плеск. Кнопф опять стоит перед обелиском и поливает его. Я молчу; дискутировать на эту тему бесполезно. Беру ведро воды и выливаю Кнопфу под ноги. Фельдфебель смотрит на льющуюся воду вытаращив глаза.
— Потоп… — бормочет он. — Я и не заметил, что идёт дождь. — И, пошатываясь, бредёт к себе.
VI
Над лесом стоит туманная багровая луна. Душно и безветренно. Стеклянный человек неслышно проходит мимо. Теперь он может выйти: солнце уже не превратит его голову в зажигательное стекло. Но из осторожности он всё же надел глубокие калоши — вдруг будет гроза, а она для него опаснее, чем солнце. Изабелла сидит рядом со мной на скамье против флигеля для неизлечимых душевнобольных. На ней обтягивающее фигуру платье из чёрного полотна, на босых ногах золотые туфли с высоким каблуком.
— Рудольф, — говорит она, — ты опять меня покинул. А в прошлый раз обещал остаться здесь. Где ты был?
Рудольф? Слава тебе Господи, думаю я: если бы она сегодня вечером назвала меня Рольфом, я бы этого не вынес. Позади — какой-то растерзанный день, и у меня такое ощущение, словно кто-то стрелял в меня из дробовика солью.
— Я тебя не покинул, — отвечаю я. — Уходил — да, но не покинул.
— А где ты был?
— Там, где-то в городе.
Я чуть не сказал: в городе у сумасшедших, но вовремя удержался.
— Зачем?
— Ах, Изабелла, и сам не знаю. Ведь делаешь очень многое, сам не зная зачем…
— Я тебя искала сегодня ночью. Светила луна — не такая, как вон та — багровая, тревожная, которая лжёт, нет, другая — прохладная, ясная, её пить можно.
— Наверное, было бы лучше, если бы я находился здесь, — отвечаю я, откидываюсь на спинку скамьи и чувствую, как от Изабеллы на меня веет покоем. — А как же можно пить луну, Изабелла?
— С водой. Очень просто. У неё вкус опала. Сначала её даже не очень ощущаешь, только потом чувствуешь, как она начинает в тебе поблёскивать.
Она светит прежде всего из глаз. Но света зажигать нельзя. При свете она меркнет.
Я беру её руку и прикладываю к своему виску.
Рука у неё сухая и прохладная.
— А как её пьют с водой? — спрашиваю я.
Изабелла отнимает у меня руку.
— Ночью нужно открыть окно и подставить под лунный свет стакан с водой — вот так. — Она вытягивает руку. — И луна попадает в него. Её видно в нём, стакан становится светлым.
— Ты хочешь сказать — она отражается в стакане?
— Нет, не отражается. Она в нём. — Изабелла смотрит на меня. — Отражается? Что ты хочешь сказать?
— Отражение — это картина в зеркале. Можно отражаться во многих предметах, если у них гладкая поверхность. И в воде. Но это не значит, что мы в ней.
— Гладкая поверхность? — Изабелла вежливо и недоверчиво улыбается. — В самом деле? Удивительно!
— Ну конечно. Когда ты стоишь перед зеркалом, ты же видишь себя в нём.
Она снимает туфлю и смотрит на свою ногу. Ступня у неё узкая, длинная и не изуродована мозолями.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.