На боевом посту, одним словом. А за спиной полный мрак и кладбищенская тишина в районе блокпоста. Что на шоссе происходит, тоже не видно: придорожный холмик как раз загораживает место заминированного товарища. Паша не сказал, сколько сидеть тут. Надо б добежать-доползти-доковылять до бетонного укрытия и узнать. Но ведь тогда покину позицию и нарушу приказ. Тем временем коварный враг воспользуется оплошностью и нападет с тыла… Но ведь нет никого. И хочется есть. Проклятые инстинкты! Всегда хочется трахаться и есть! Не так сильно, как в двадцать, тридцать или даже в сорок лет, но постоянно. Передо мной за бруствером на скатерти-самобранке полно вкусной закуски: хлеб и консервы, банка огурчиков. Я сделаю вылазку. Разведку если не боем, то горлом…
Что— то мне винтовка знакомое напоминает -перегнувшись через бруствер, я лег на живот и попытался ползти, держа винтовку в левой руке за ремень и волоча ее по молодой земле — именно ремень! — у винтовки Мосина ремень похож на гитарный. Почти такой был у меня бесконечное количество выдохов назад, когда мама купила чехословацкую электрогитару за то, что закончил первый курс исторического, и я искал себе, и мне нашли приятели, именно ремень от винтовки Мосина, только не знал про винтовку, я приспособил к миролюбивой и хипповой гитаре “Иолане” — вот Серега ползает так ползает, извивается, будто змий, и быстро преодолевает пространство — мне еще учиться и учиться, — возможно, и не освою, не успею перед тем, как мой выдох выдохнется, — много чего уже не успеть выучить и узнать — уже французского языка не выучить, хотя пытался как-то с наскока и даже насобачился читать вывески в Париже, даже мемуары де Голля стал читать, мало что понимая, и понравилось мало что понимать, ведь о чем речь, идет ясно, что-то можно допридумать или поискать в словаре, только автору не удается достать тебя своей сверхзадачей или занудством. И новых аккордов не выучить, поскольку незачем и некому показать, а спрашивать неловко, ведь родоначальнику и живому классику неприлично; и сто сорок восьмую позицию из “Камасутры” никогда не освоить, смешно как-то приставать к жене — да и где жена, и где я? — а к посторонним девицам-женщинам с подобным как-то и неприлично. Да и заявленные предыдущие сто сорок семь, если честно признаться и не врать, как все, выучил не до конца…
Вот и скатерть нашего пикника, а врага не видно и не слышно. Вокруг ни шороха, ни огонька. За спиной на холме спит конница генерала Уродова, и ничего покуда не слышно про психическую атаку. И от блокпоста ничего. И от Злягина. Но ведь шли крошки-кляксы и свернули. Я жую бутерброд и тыкаюсь вилкой, ища открытые консервы. Затем прихватываю недопитую бутылку, долго шарю в темноте и нахожу. Навинчиваю пробку и ползу обратно, стараясь не расплескать. Переваливаюсь через бруствер и затихаю, прислушиваюсь. В созревшей темноте даже птицы не поют, только двухбалльный ветер летит с юго-запада, от врага.
Жизнь на речке могла продолжаться вечно, но, во-первых, стал заканчиваться день, а во-вторых, захотелось есть. Счастье оказалось прерванным вращением Земли и инстинктом самосохранения. Поэтому пришлось затихариться в кустах, долопать кулек конфет, запить водой из копытца, обсудить будущее и решиться — прошмыгнуть от куста к кусту, приближаясь к брошенной церкви. Как тогда в семьдесят первом году было, так и было. Я же, возвращаясь туда, не могу не врать. Но не нарочно, а так, как выуживаются события из извилин, нейронов, серого вещества, из кладбища памяти прошлого, в котором всяко уж недостает красок и целых фрагментов. Но клетки-реставраторы сами подыскивают и цвета, и слова, и даже запахи. Я в принципе не хочу врать, а на детали — положить с прибором. Тогда же и приблизительно не возникали в уме такие грубости. В юности любишь людей, развиваешься романтически. Это после копейка за копейкой копятся занудство и мизантропия…
— А церквушка-то ничья! — говорит Мишка, и я соглашаюсь.
— Ничья, — говорю. — Хотя что значит — ничья? Государственная, наверное.
— У нас церковь отделена от государства, — говорит Девушка, и я смотрю на нее.
Мне хотелось спросить еще на вокзале, но показалось неудобным. После забыл вопрос, а теперь вспомнил снова. “Исходя из каких соображений, Мишка, друг, коллега, в одной группе играем, планов на будущее громадье, а сперва меня не пригласил в деревню, хотя ради общего дела, ради гитар хотели, усилителей и микрофонов. Девушка тут сторона, да и девушка ласково так гладила меня по плечу, а с Мишкой собралась в одну минуту, и я случайно узнал и навязался, Мишка лицом скис, но согласился, теперь снова худой и веселый, потому его и прозвали Летающим Суставом…”
— Законно или противозаконно, хотелось бы знать, — говорю, а Мишка:
— Все по закону, — смеется, а Девушка:
— А это что в углу? — спрашивает.
Мы заходим в выломанные двери. За ними прах запустения — мусор, палки, народное говно с бумажками, а в углу возле вторых, но заколоченных дверей мы обнаруживаем два искомых объекта. Девушка достает носовой платок, и Мишка, плюнув, начинает оттирать грязь с одной из досок. Тут же возникают погасшее золото и кудрявая башка.
— Это святой, — говорит Девушка.
— Или ангел, — предполагает Мишка.
— Староват что-то для ангела, — качает головой Девушка.
— Так икона старая! Вот он и состарился.
— Да ну тебя! Я серьезно.
Рот у нее небольшой, а большого и не надо. И нос у нее небольшой, а большого и не надо. У меня будь здоров! Роста она не такого, чтобы очень большого, а большого и не надо. Я сам каланча. А вот хипповости на пол-университета хватит, и Моррисона знает, и, может быть, любит. Кого любит? Не говорит, да и не спрашивали. И так хорошо. Сейчас хорошо, а завтра покажет…
— Вовка, ведь ты историк! — говорит Мишка. — Как святого зовут? Должен знать!
— Святого или ангела?
— Нас не учили, — отвечаю им.
— А почему, парни, православные иконы стоят фактически на улице?
— Станем ответы искать после. Хватай, Вовка, одну, а я другую. Валим куда-нибудь поближе к речке.
— Михаил, ты же говорил, нет проблем. И, вообще, я не Вовка.
— Ладно тебе, Невовка!… Проблем не появится, если мы свинтим сейчас по-быстрому.
Мы подхватываем доски и выходим. На улице начало красного вечера. Видок у нас тоже по-ленинградски-питерски красивый. На Девушке черная футболка с картинкой лютого мотоциклиста и английской надписью, застиранные, почти белые, почти как тундра, джинсы, настоящий “Ранглер”, хотя в те годы мы неправильно называли их “Врангелем”. На мне совсем экзотика — вельветовые и протертые до толщины марли штатовские портки. Они лопнули на коленях, когда прошлой ночью мы попали в грозу. Прилипли, мокрые, к ногам и лопнули, когда поскользнулся и рухнул в лужу. Да и Мишка от нас не далеко ушел. Куда ему уйти! Мы же самые прогрессивные, передовые, самые знаменитые и хипповые, звезды намба уан. Нам ли унывать и жить в печали! Нам бы только микрофонов (два!) и усилителей (два!)… Вокруг церквушки брошенные могилки уже без крестов и несколько пятнистых берез ростом с Казанский собор. Волосы у нас с Мишкой по плечи, а на подбородках вьются первые бородки. Мы стоим со святыми в руках, держим их, как грудных малюток. И тут картина, достойная кисти Льва Толстого: со стороны поля по тропинке идут. Идут со стороны заката аборигены с косами. Мужики и бабы. Как из кино, идут по тропинке, которая мимо церкви, на которой мы со святыми в руках, сами, как святые, — ободранные и волосатые. По крайней мере, тут таких не видывали. И тогда ничем не мотивированный страх — захотелось зарыться головами, словно страусы. Только нет пустыни вокруг. Не сговариваясь, садимся под березой в кучку и закрываем глаза. А мужики и бабы проходят, вертят головами. Им тоже страшно. Это чувствуется даже сквозь наш страх. Страх всегда суетный. Если отмыть его, то всяко увидишь простое желание — хочу! Того и сего, и того, что у тебя, и того, что за морем, и того, что не сожрать и не оттрахать… Все равно — хочу! Потому и страшно, что не получить. И еще страшно, когда непонятно. Непонятное может приблизиться и отнять…
Тогда ничего подобного в голове возникнуть не могло. Просто испугались, сели под березу и переждали время, пока испуганные крестьяне, отученные богоборцами креститься, не ушли…
Мы откатываемся в сторону от села и церкви, и до темноты прячемся в брошенном срубе.
— Ночью пойдем и пролезем сквозь крышу. Она в нескольких местах проломлена, — предлагает Летающий Сустав, а я боязливо:
— А что там? — спрашиваю, а Девушка подхватывает вопрос, словно мячик, и отбивает:
— Там ваше счастье! — говорит. — А поскольку ваше, то я не пойду. Подожду здесь. Я все-таки девушка. Чтоб по крышам лазать!
— Жди! А ты, Владимир, не бойся. Делай, как я! Мы туда как-нибудь заберемся, что-нибудь найдем, где-то продадим и чего-то такого добьемся офигенного!
— Я не трус. Я просто честный и дисциплинированный прибалт! Наполовину прибалт, а наполовину — нет. Хотя иногда и страшно непонятно чего. Ведь церковь отделена от государства! Так сказали! Неясно — почему мы от страха под березу рухнули.
— Не от страха. Так просто.
— Кончай, Мишка, врать! Я лично испугалась. Действительно — чего?
Вот и ночь вокруг. Где мы и кто мы? Тогда не думалось такими словами, а какими — не помню. Просто восторг от всего. От того, что недавно избавились от детства и даже юности, что здоровы и вечны, что скоро она с кем-то из нас, и кто-то из нас с ней. Обо всем еще можно говорить в будущем времени…
Мы подползаем к церкви, которая в темноте смотрится совсем по-другому. Если отбросить беспричинный страх, то, когда горело солнце и шли крестьяне с покоса, происходящее цветом и содержанием походило на палехскую шкатулку, но в ночи проявились иные смыслы: углы заострились, пространство ощетинилось, и возникла угроза. Почему ночью всегда говорят шепотом? Вот и тогда Мишка шепотом:
— Не видно ни фига, — говорит, а я ему:
— Где твой хваленый пролом? — шепчу в ответ.
— Тихо ты!
— А чего боишься? Никого нет.
— Ничего не боюсь. Думаю. Мы с какой стороны тогда подходили? Не помнишь? Вот и я. Выбитая дверь находилась слева. Понятно. Чуть не доходя. Мы, получается, стоим там, где надо.
— Мы не стоим, а лежим.
Действительно, мы лежим впритирку к земле, траве, в чем-то типа нерукотворная яма. И шепчемся так тихо, что еле слышно друг друга. Как-то и звезд не видно, но на звезды еще надо посмотреть. А головы не поднять — боязно, страшновато, страшно даже непонятно почему, уже не так, как перед косцами. Так перед первой женщиной возникал притягательный ужас. Да-да, это был не страх, а ужас, его первый прилив. После Мишка поднялся, и я поднялся за ним. Мы встали у стены, и я сцепил пальцы на ладонях в замок и согнул колени. Летающий Сустав оперся, оттолкнулся, зацепился за решетку окна. На белой стене еле виднелась Мишкина тень. И я уцепился, пытаясь подтянуться и доказать свою смелость…
И тогда. Не подобрать правильных слов. Мозг почти стер чувства. Только помню, как накрыла волна. Горячий лед, горячий снег упал, и мы упали вместе с ним. На почти бесконечное мгновение после достал звук. Таких звуков не бывает. Его и сравнить не с чем. Все равно что кто-то переворачивает книжную страницу. Только страница эта величиной с пространство. Звук же равен запуску ракеты с Байконура. Эпицентр находился в черном проломе крыши. Черным на черном сложилась черная гримаса. Какие-то массы разорвали черное и черными же обрывками схлынули поверх нас. Потому что мы покатились прочь. Что-то черное в черном пространстве менялось. Только не понять. Только бежали и падали. Вскакивали, как молодые члены. Только ужас — теперь нашлось правильное слово, а тогда было не до слов, но все равно было хорошо, как обожравшейся на чужой свадьбе тетушке после утренней клизмы. Только чистый кристалл ужаса, состарившийся ангел, явил свои прекрасные грани первый раз в жизни. Но не последний. С чего-то ведь следовало начинать…
Объяснилось все просто, словно apple Ньютона: на ночь в церковь слетали птицы с окрестных полей, сотни птиц. Мы их потревожили, и они полетели в разные стороны. Может, и птицы. Таково было последующее самообъяснение события. Только теперь я думаю: вдруг и не птицы? вдруг это неприкаянные души населяли униженную церковь? или прикаянные? или не души вовсе, а что-то другое? что? что? что? что? Плевать теперь. Что бы то ни было — это случился ослепительный ужас, и точка. Не ужас, и точка. А точка после ужаса. Все…
…В созревшей темноте даже птицы не поют, только двухбалльный ветер летит с юго-запада, от врага. Я сижу в окопе и решаюсь ретироваться. Пустая тишина со стороны поля несет долгий, уже почти хронический страх, а безголосая чернота за спиной вместо боевых товарищей вот-вот превратится в зубной ужас. Тогда от меня точно проку никакого не останется.
На четвереньках, как первобытная обезьяна, упавшая с дерева и шагнувшая к человеку. С бутылкой за пазухой ватника и волоча трехлинейку по земле за рок-н-ролльный ремень. Совсем ведь недалеко, но в черноте кажется, как до Луны. А ее нет на небе. Или рано? Пару звездочек чиркнуло, светят. Светят, но не греют. Страх есть всегда, а дурной ужас возможен часто. Только пространство вокруг чувствуется своим. Через него можно протолкнуться. Это не стена, которая утюжит. Которая отутюжила крепость с Адмиралтейским полком.
Возле блокпоста чисто и пусто. Чистоту мы с Серегой наводили днем. Паша и Сека изучали карту-трехверстку и чертили красными карандашами стрелки будущих ударов, а мы с писателем выгребали экскременты, банки, пластиковые бутылки и гнилые сигаретные пачки. Даже посыпали внутренности песочком и украсили березовыми веточками для свежести. Теперь свежесть есть, а людей нет. Может, я проспал все на свете? Но я не спал. Но грезил. Может, прогрезил события, приведшие к пустоте. Кто-то ведь шел поперек поля. Вдруг я один теперь в черноте. Нет никого более. Нет света. Если нет Луны, то, возможно, и нет Солнца? Ужас легкой тошнотой обозначил себя в районе пищевода. Пошутил и успокоился. Думать! Думаю. А что тут думать-то! От судьбы не отсидишься за мертвым бетоном. А двигаться можно только вперед или назад. Назад идти неизвестно к кому, да и шли на войну погибать за сыновей, не для того, чтобы предавать их и их “Рамштайн”, их компьютерные игры и их мобильные телефоны. Придется идти вперед. Туда, где окопался заминированный Злягин. Что-то не слышно его криков про водку и виски. Можно сделать три вывода: брат по оружию заснул богатырским сном, его взяли как “языка” те, кто свернул на дорогу с поля, и, возможно, Сека, Паша и Серега присоединились к нему… В первом случае — ничего преступного. Кроме ручного взрывателя, на теле бойца установлено и дистанционное управление. Паша может разорвать пожилого героя на расстоянии, когда того окружит толпа врагов. Если Злягин стал “языком”, то я не завидую тем, кто его потащит. Мы их догоним через полторы минуты. Если компания воссоединилась… Что ж, значит, страхи наши излишни, ничего опасного, жизнь покуда продолжается, в любом случае вставай и иди…
Встаю и иду с трехлинейкой наперевес. Снова штык примкнул, чтобы в темноте, если что, холодным оружием… Холмик мешает смотреть. Все равно не видно ночью. И тихо, черт, как во сне без сновидений. Холмик бы срыть. Нам и придется с Серегой. Почему не слышно…
Вдруг. Сперва по нервным окончаниям. Сразу упал от страха, как последнее говно. Лежу и говорю себе: “Спокойно. Спокойно. Спокойно”. Тогда начинаю думать, и действительно — анализ и синтез. Упал от звука. Не реактивный двигатель. Не все ясно — тихо и стройно, даже музыкально, какие-то ноты в ля-миноре крутятся…
Сползаю с дороги на обочину и через канаву крадусь на холмик. Сперва высовываю дуло, затем продвигаю голову. Но не сразу — по десять сантиметров. А и не страшно совсем! Уши поэтому слышат. А слышат они — да-да, это гнусавое, но все-таки пение, пропетое в пионерском детстве:
— Там вдали-и за реко-ой зажигались огни,
В небе ясном заря-а догорала…
Так петь нельзя! Так и жить нельзя. Как поешь, так и живешь. А лажово спетая песня приводит к лажовой смерти. Исправления требовали и песня, и жизнь, и смерть. Я узнал товарищей и не стал думать: почему поют? почему так фальшиво? Слышался в песне и чужой тенорок. Не испытывая страха, я поднялся во весь рост, и глаза сразу же увидели красно-белое посреди черного. Крохотный костерок возле воронки и овальные тени ополченцев. Я пошел к ним, перекинув ружье за плечо, продлевая и улучшая песню, как это получается у меня, когда надо и есть дух; то есть редким по красоте баритоном запел дальше:
— … Сотня юных бойцо-ов из буденновских войск
На разведку в поля поскакала-а…
Они радостно выдохнули: “О!”, молча вдохнули. Песня прервалась, и я шагнул к огню.
— Стареющий номад опять с нами, — сказал Сека.
У него имелись покуда два глаза, не поврежденных войной, и в их бешеной глубине полыхал, двоясь, костерок.
— А мы тут, а мы тут! — Это Серега нечленораздельно.
— Вот и спортсмен приковылял, — констатировал заминированный. — Он нам не страшен, поскольку трезвенник.
— Все зависит от точки зрения. Множественность трактовки — причина кризиса мира, который, увы, необратим. — Когда я возник, Паша-Есаул находился ко мне спиной и теперь медленно поворачивался в монологе. — Последним словом кризиса окажется хаос. Господин хаоса уже здесь, но истинный свой лик он пока скрывает. И лишь воссоздание имперской адекватности действия слову и мысли! И, конечно же, беспрекословность…
На золотой нити эполета красиво метались отблески крохотного пламени. Еще двое сидели возле командира. Я достал засунутую в джинсы бутылку и протянул. Радостное возбуждение усилилось. Бутылка, ночь, песня, я…
И гости. Те, кто шли через поле и прибились к нам. Их пока не представляли, и мне не терпелось познакомиться. Я сел возле Паши и чуть наклонился, чтобы увидеть. Мы воткнулись глаза в глаза. Знакомый до осточертения народный лик.
— Ёкэлэмэнэ! Вовка! Живой, черт!
В пору было мне вскрикнуть. Но не вскрикнул. Потому что тип нордический. Но внутри… До фига внутри! Цунами эмоций. Все равно что Медный всадник увидеть с лицом японца! Приговоренный Колюня Морокканов сидел возле Паши и тянул руку.
— Привет, земеля!
— Привет. Ротный сказал, что крепость накрыло и всех словно катком.
— Катком! Меня катком не укатаешь! Кой-кого, конечно, да. Всех то есть в мгновение ока.
Они сидели непьяные и счастливые возле закуски. Как раз в той фазе, когда приближается чувство красоты и гармонии. Возле Колюни находился еще один, скрытый со спины тенью ночи. Я машинально потянул руку знакомиться, и мне протянули в ответ. Наши руки остановились, не дотянувшись дециметра. Колюня, Паша, Серега, Сека и Женя смотрели лукаво, каждый со своим оттенком. Даже тихо стало, словно ни вдоха, ни выдоха. Затем ночь треснула от смеха, который можно, пусть и с натяжкой, назвать дебильным хохотом. Женя хрипел, отдуваясь. Сека красиво кривил рот и более обозначал. Серега хихикал, по обыкновению прикрывая рот ладошкой. Паша рта не загораживал и издавал звуки ритмично, по-генеральски. Колюня изображал искреннее счастье, приговаривая: “Ой, не могу!”
Скорее всего, повод для коллективного счастья имелся. Мы так и держали руки вытянутыми. Моя — не шибко загорелая, ни ахти какая широкая, пальцы умеренной длины, подстриженные ногти. Удивить сложно, испугать нельзя. Не про нее речь. Та, что тянулась к дружескому рукопожатию, была пятипалой, но по-звериному густо поросшей рыжими волосами, без ногтей. Костерок издавал достаточный свет, и я не ошибался. Стало страшно коснуться и поднять глаза, чтобы увидеть…
— Ага, испугался! — радовался Колюня. — Твои дружки тоже так же! Это я, сосед, пленного привел! Первого, можно сказать, на нашем фронте. Не так страшен черт, как его, как говорится, малютка!
Я досчитал про себя до десяти, коснулся протянутой плоти и одновременно поднял голову.
Ужас!
Глава десятая
(рассказ Колюни )
Вот я и говорю, да. Теперь уже по-другому голова, поскольку. Поелику! Теперь уже другой я, да. То есть такой же долбоеб, как и был, но плюс другая величина. И как оно совмещается во мне, описать не могу, только это есть, да. А тех, кто говорит про крепость, тех не слушайте, их там не было. А было вот что…
Однако сижу я в подвале и думаю: амба мне, кердык, финита ля! Вот пройдет чуток, и поведут на свежий воздух не дышать. Убивать поведут по закону за сто граммов. Хорошо! Не за сто граммов. Может быть, и за сто килограммов! Только херовато так, да, не по-людски, не по-христиански даже, не по иисусо-христовски. Только бабушка моя была за эгалите и фрарните и в библейского бога ни-ни. Такой же и папа, а я папу уважал. Родом мы из деревни Морока, псковские скобари! Это бабушка, которая за фрарните и либерте, так в паспорт записалась. Дядю Петра за фамилию в тридцать каком-то, как шпиона, тю-тю…
Так я про подвал повествую. Сижу, ночь. Ночь перед казнью! Тут и Дрочило, мерзляк, плачет почти навзрыд. От его соплей к тому же на душе кошки. “За что? — ноет он. — За высокоразвитые природные качества! Сволочи! Убивать за половую потенцию в пятьдесят лет — нонсенс! Надо орден давать и майором назначать”. Заговорил, как профессор. Таких слов и не знал. А тут заговорил, да. И я кумекаю. Так и поперло тогда после “нонсенса”. Сперва стало плотно, как в бане, загудело в ушах. Словно на самолете “ТУ-114”, когда падаешь в яму, и стюардесса дает, давала, да, конфетку пососать. Дрочило плакать перестал и скрючился на полу, забыв про казнь. Нас охранял такой стремный Ванек с АКМом. Только, думаю, он и стрелять-то не умел, рыхлая рожа. Так и Ванек скрючился, заныл, схватившись за уши. Мне тоже поддает, только хоть бы хны, да. “Эй, хватит там!” — хотел закричать. Только не кричится, будто онемел. Да и кому кричать? Потом наверху ухнуло, потолок подземелья хрустнул, просел, да. Свет потух. Погас. То потухнет, то погаснет. “ Конец дороги, — думаю, — “ариведерче, мама!” Вроде как помираю, но ничего — вынырнул. Темнота. “Тот, — думаю, — свет или этот?” Если тот, то уже не страшно. И на этом не страшно, поскольку выходит, что не до казни им там. Пошарил по полу, нащупал Дрочилу, шею нашел, пощупал шею. Все, нет пульса у дядьки, спекся. Я кручу головой, и в ней такая ясность, такая новая ясность. Хотя и темным-темно, а словно вижу все. А вижу вот какую хренотень. Посреди черноты вдруг читаю красные буквы-цифири: а = f * ( k2 / k1) / c. Понять невозможно, и не надо. Только чувствую, как под черепушкой лопается, затем разливается и — тепло. Лопается, разливается, тепло. И вроде не долбоеб и пьянь-шоферюга я, а словно академический человек. И не читаю, и не думаю, а как-то так странно сам себе говорю: “В основе Космоса лежит принципиальное начало, определяющее существование и развитие Космоса как совокупности всего сущего. Оно образовано двумя взаимосвязанными неизменными принципами с неопределенной первичностью. Их взаимосвязанность обусловлена абсолютной необходимостью, неизменность детерминирована двоичностью элементарного принципиального начала, а неопределенность первичности вытекает из вышеназванных свойств…”
Лопнуло круто, разлилось и потеплело. Только перестает дышаться, и я, того, да, на карачках ползу. По тому ползу, что почти рухнуло все, промялось, провалилось. Ванек с АКМом под руку тоже попался — так и Ванек, словно соленый огурчик, не дышит дядька. Ползу, вспоминаю устройство подвала. Тыкаюсь туды-сюды, понимаю, что еще так потыкаюсь с полчаса и сам стану огурчиком. А в голове тем временем само говорит, словно Никита Михалков по телевизору: “Одним из принципов является принцип существования (е-принцип), позволяющий существование чего-либо, в том числе и самого себя. Другим принципом, позволяющим любое развитие, является принцип развития (р-принцип). Таким образом, е-принцип позволяет существовать самому себе и р-принципу, а р-принцип позволяет свое собственное возникновение из е-принципа и само возникновение е-принципа. Самодостаточность системы этих двух принципов делает ее, по сути, энтелехией, то есть первичным творческим самодовлеющим началом, имеющим причины и цель в самом себе, и Космос невозможен при отсутствии любого из этих двух принципов, так же как невозможна исключительность одного из них…” Вот такая чуча говорит в голове, а тело ползет. И вроде бы это я ползу, и вроде бы это я гляжу со стороны, рассуждаю. Долбоеб, конечно же, но и философ, мама! настоящий физик и к тому же лирик…
Лестницу завалило, задавило. Кирпичи, банки, мокрота, ползу по мокроте. Говорю сам себе по-латыни: полюстр! Болото, значит, мокрое место. Полюстрово наше, из которого царь Петр заставлял всех воду хлебать, то же самое, что и юношеские поллюции в трусы — тоже мокрота и почти болото. Становится мне все ясно и на всех языках, на цифрах. Тело ползет по мокрому. А мокрое теплое и оказывается кровью. Голова упирается в ботинок, а ботинок надет на ногу, а нога одна, в крови и без тела. Даже что-то видеть начинаю, только очертания, негатив, так в приборе ночного видения один раз смотрел, но пьяный, может, и не прибор был, просто пьяный был и спьяну показался прибор…
Однако нога мне ни к чему — в сторону ее. Тут не до ног, тут дышать нечем. Скребу кирпичи с етитской силой. Мрак тот же, сплошной негатив инфракрасный такой. Не нравится видеть мир шиворот-навыворот. Подуло, когда стали опускаться руки. Куда их опустишь! Но уже собрался свернуться калачиком, как неандерталец в могиле. Даже не подуло, просто глотнул струйку воздуха и зажил заново. Пальцы в кровь, только не больно, когда жажда жизни. Копаю на волю, а в башке говорит помимо меня: “Система е-принципа и р-принципа образует цикличное пространство-время, увеличивающееся непрерывно с условным движением в определенном направлении по окружности р-принципа, при этом в точке е-принципа неизменно образуется элемент воплощения е-принципа, или материи. То есть пространство-время является воплощением р-принципа, а материя — воплощением е-принципа…”
Лезу наружу, как ученый червь к государственной премии. И ведь ученый! Хотя и учился только в механическом техникуме и автошколе. Прозревший! Потому что: “Самое большое значение в оценке любой реальности имеет сознание, абсолютная точка которого является точкой отсчета для любого изучения Космоса. А принципиальная статичность Космоса, заключающаяся в невозможности выхода элемента материи за пределы его собственного элемента пространства-времени, усиливает роль сознания до равноправной принципам существования и развития. Таким образом, любое движение, кроме принципиального увеличения Космоса, связано с изменением состояния сознания, воспринимающего Космос, что влечет, в свою очередь, изменение статуса воспринимаемого элемента материи в сознании, то есть в Космосе воспринимающего сознания…”
И вдруг — бах! Вылез. Такого вкусного воздуха я еще не пил! После грозы так, озон. Сперва полежал без мыслей. Ученые части выключились. Инфракрасное видение выключилось. Все вообще выключилось, а мир включился. Даже забыл про водку, завал и ногу с кровью. Просто лежал на животе сперва, после перевернулся на спину. Какое небо! Почему я раньше не обращал внимания на небо. Ночное оно, но не черное, а искрящееся, похожее на елку с блестками. Помню, давно потушили свет, и мы с братаном сидели и ждали, когда зажгут и дадут торт. Так же блестели, мигали шары на ветках и бродили тени. Звезды. Насрать я всегда хотел на эти звезды, а тут такое любопытство — вот же оно, пространство, вот время, вот сознание, и все это Космос с большой и маленьких букв, просто так, элементарно, как элементарная частица, как фабричный презерватив, ведь купишь его, маленький он, никакой, а после — амбивалентный и аутентичный…
То ли шок, то ли кислород с озоном. Не сразу очухался, но — бац-бац! — кадры защелкали, и мозги завертелись. Я с Татьяной, женой, пил перед отправкой на сборный пункт, и она мне сказала: “Чтоб тебя отметелили и убили, чтоб тебя черти в плен забрали, чтоб ты сдох под забором, чтоб тебе кровавым поносом жопу разорвало! Надоел, алкаш херов, пропади ты пропадом!” Я же ей справедливо: “Становись-ка, мать, лицом к шифонеру и подыши напоследок. А пожелания я твои не знаю, как и исполнить, — от поноса и пули сгинуть одновременно не получится”. На слова я кладу с прибором, да, а тут вспомнил к чему-то, и стало обидно. Вылез, лежу живой, а никому и ничто…
Так вот, крепости нашей, скажу я вам, более не существует. Всех этих старинных стен: и моста через ров, и круглых башен. Вместо нее ровное такое утрамбованное поле. Точнее сказать, не совсем поле — сперва поле, а затем нежнейший спуск. Хорошо будет на санках кататься. Будто корова слизнула каменные стены, только это была не корова. А что это было, сразу и не поймешь. В стороне юга чувствовалось, но не виделось. Там такая же ночь, только не совсем — как-то я понимал другую материю, и кажущаяся несогласованность утверждения об одномерности пространства-времени с привычными представлениями и как будто даже практическим опытом основана на том, что вопрос мерности восприятия пространства-времени — это вопрос сознания, уже единичное проявление которого рождает двухмерность, а при множественном подходе сознания мерность пространства-времени может приобретать любые значения…
Тем временем засветлело слева. Значит, солнце не погасло, и все продолжится. Даже предутренние птички чирикают и ранняя муха прожужжала. “Что ж тут такого, — думаю, — растакого. Если б не навалилось, так меня б, мудака, уже на расстрел вели. И в голове б ничего не лопнуло. А так что ж, народ наш, понятно, жалко. Только они б меня грохнули и не моргнули. Теперь же — война, понятное дело, на ней убивают”. Таким вот образом я кумекаю и очухиваюсь, понимаю себя по частям. На месте вроде все, а в руке автомат АКМ. Я его, похоже, у Ванька прихватил и с ним каким-то образом выкарабкался. Сперва лежал, теперь сел. По сторонам смотрю, гляжу, вижу. Зорька горит золотая. Все вокруг словно Дворцовая площадь, но немертвое, если птички поют и мухи. Да и трупаков не видно. А видно странное и непонятное, но нестрашное, поскольку новые параллельные мозги я приобрел, а страх, похоже, потерял. Сидит чуток в сторонке от меня за спиной на севере — я все на юг глядел, откуда пришло, да на восток, где залупляется солнце, — сидит на корточках волосатый малец.