Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Ужас и страх

ModernLib.Net / Современная проза / Рекшан Владимир Ольгердович / Ужас и страх - Чтение (стр. 5)
Автор: Рекшан Владимир Ольгердович
Жанр: Современная проза

 

 


— Давай твоих. Уговорил. — Края губ чуть дернулись в улыбку, и стало ясно, что он меня вспомнил.

Повозки выкатывали из-за поворота одна за одной. Скрип и грубый шорох занимали пространство, словно вражеские полки сдавшийся город.

— Я опять пошел по медицинской части.

— А это кто? Раненые?

— А там никого не ранят. Или в блин укатывают, или человек с ума сходит. Я несколько блинов видел. Хорошо прожаренных с обеих сторон.

Захотелось спросить, и я не сдержался:

— А ты?

Николай только пожал плечами и ответил все так же без эмоций:

— Я же патологоанатом. Мне просто так с ума не сойти. Только сушит вот здесь.

Он положил правую руку на сердце. На указательном пальце не хватало фаланги — ее заменяла грязная тряпочка.

— А-а! — Медведев увидел, на что я смотрю, и объяснил: — Это мне ужастик вчера оттяпал.

— Кто?

— Ты не знаешь? Мы так ихних рядовых называем. Кого в плен берем. Очень похожи нравом на лобковую вошь.

— Есть пленные?

Николай снял фуражку, достал из кармана брюк платок и вытер лысину.

— Не совсем. Всего одного и взяли на Псковском фронте. Он у наших парней мозг пил и был в отключке.

— Мозг?! В какой такой отключке? — По спине пробежал холодок, и влажный ужас зашевелился под ложечкой.

— Ты не вникай. Ни к чему.

— Так вы и пленных везете?

— Одного только.

— Дай посмотреть.

— За показ полагается расстрел. Только мне плевать. К нам расстрельную бригаду прислали. Каждого десятого, мол, за то, что позволили прорвать фронт, и за то, что, мол, покинули позиции. Такие свежие, в галифе, сапоги, как зеркала, сверкают. А тут ужастики-парашютисты. Лобковые вши то есть. Расстрельщики глянули и свихнулись все. Мы их тоже везем в смирительных рубашках.

— Так дай посмотреть.

— Пожалуйста. Силь ву пле. Везем гада в конце обоза. — Николай порылся в карманах, выудил очки с темными стеклами и протянул мне.

— Держи, — сказал он. — Просто так посмотришь — окажешься в смирительной рубашке. Башню сносит сразу! Не у всех, но рисковать не станем…

Проехала последняя повозка, и только через минуту где-то на дорогу выкатила странная конструкция. На сдвоенной повозке, запряженной парой старых, похожих на штангистов меринов, находился кубообразный объем, покрытый черной бархатной попоной. В тех местах, где она плотно облепляла куб, виделись ребра решетки.

— В Опочке у зоопарка позаимствовали. Он, гад, стал в себя приходить. У моих санитаров до сих пор тик.

Повозку сопровождало несколько бойцов в пропыленных гимнастерках, с натянутыми противогазами и винтовками с примкнутыми штыками наизготовку.

— Главное, не бойся. — Николай легонько подтолкнул меня. — Страх — вот что отравляет жизнь. А это чистый ужас. Иди. Испытай.


Лет с десяти или одиннадцати я стал представлять бесконечность пространства. Начитавшись книг про космос, столкнувшись с понятием бесконечности, вдруг понял как-то интуитивно, что сам-то не бесконечен, а значит, смертен, значит, умру — когда-нибудь, не скоро, почти бесконечно не скоро, но все-таки. И мне становилось себя жалко. Я закрывался с головой одеялом, представлял мерцающую звездами пустоту и плакал. Скоро это стало любимым, но, слава богу, нечастым философическим развлечением. Я не испытывал страха. Страх, как дрянная водка, от него более мутит, чем пьянеешь. А ужас… Чистый ужас кристален. После философичность прошла, и началось половое созревание со своими заботами. Затем ни страха, ни ужаса. Поступив в университет на вечерний и боясь оказаться в рекрутах, к счастью, узнал о новом законе, вступившем в силу. По нему всем, кто поступил в высшие учебные заведения летом 1967 года, предоставлялась отсрочка от армии до окончания курса. То есть в моем случае до 1973 года! Показалось — навсегда. Вечность, бесконечность возникали как раз где-то в районе этого бесконечно и вечно далекого года! И все. Более никакого ужаса. Только эпизодические страхи жизни… И никакого кристалла… Суета амбиций и бестолковщина инстинктов… Хотя страх и заслонил собой ужас, что-то такое подспудное происходило, какой-то генезис ужаса все-таки получался — он выдавливался в реальную жизнь, множа немотивированные страхи. В больницах же иногда обдавала волна забытого ужаса, обжигала. Но в страхе пребывать оказывалось легче. Ждать результаты анализов. Слушать, что скажет врач. А в полночь, держась за стенку, еле волочить ноги на черную лестницу курить, цепляться за наркотик никотина из последних сил. Днем и вечером на лестничной площадке толпились куряки обоих полов, а по ночам я сидел там один. Однажды доплелся, потянул ручку на себя, открыл застекленную плоскость двери, сделал шаг. В кресле сидела красиво-молодая в пеньюаре. Полумертвый инстинкт ловко увидел линии шеи и упругих сисек. Да и коленные чашечки не остались без внимания. Девушка-девица аккуратно курила тонкую сигарету. Дым струился неровно, словно почерк Ленина. Я видел ее днем в столовой. Она казалась ничего себе, очень даже ничего себе на фоне слепых и безногих старух. Увидев меня, она не смутилась, но и не обнаглела. Она просто констатировала без оттенков вопроса:

— Не спится, — а я ответил:

— Ноги болят, — и сел на лестничную ступеньку.

Она пожала плечами, встала, посмотрела на меня осуждающе, открыла дверь и ушла. Тут меня и накрыло. Кастрюлей ужаса обварило, как кипятком. После снова начались страхи, но ощущение запомнилось.

— Остановитесь. — Николай поднял руку, и лошади, понимавшие по-русски, затормозили.

Солдаты тут же сели на обочине и стали переговариваться, не снимая противогазов. В глухом мычании различались отдельные слога, но было видно: такие диалоги им не впервой.

— У тебя пять минут, — сказал Николай и отправился к солдатам. Мы несколько лет играли с ним в шахматы по будним дням и много до чего доигрались. До таких вещей даже, о которых не стыдно вспомнить. Но я не стану. Но то, что Медведев сопровождает плененный ужас, — это неспроста…

Проявив тактичность, они отвернулись. Я же проделал шаги и встал. Протянул руку, коснулся бархата. Он был теплый. Что-то такое же теплое, связанное с бархатом, возникло в памяти, но не приняло образа. Но нестрашное. Я нагнулся, подныривая под попону, протиснулся к решетке.

Там темно. Такое там. Звук. Неслышная нота, похожая на нерв в зубе, когда уходит боль. Ласковая в некотором смысле. И еще запах материнского молока. Но это уже запрещенный удар. И я понял: так начинается ужас. Или, точнее, используется. Мирный атом может обернуться водородным взрывом…

Ужас используется кем? Там не видно. Угадывается и чуть шевелится объем. Что-то шерстяное дышит. Затем оборвалось. Нет контакта и звуков-запахов. Даже легкий бриз, свежая прохлада, которая возникает возле кондиционера. До десяти досчитать нереально. Только до пяти…

Ужас возник в каждом кубическом сантиметре и был трогателен и почти нежен. От него могла б лопнуть голова, но это только у молодого. Потому старые и должны идти на войну — не всех ужас способен убить. Кое-кому он как рюмка рома. Или сумасшедшая баня. Или баба, от которой башню сносит. Или вдруг оказался на краю крыши. Так же кошка в полночь начинает визжать под окнами. Или когда тщеславия по яйца, а выбрали не тебя…

Вдруг звук. Не понял. Тогда он по-другому. Я так и не понял, что за существо, но догадался остаться в темноте и не видеть. Звук был похож на радио, в котором крутят ручку, стараясь поймать станцию и настроиться. Сразу стало понятно все:

— Маленький мой. Милый. Володенька.

Тогда я и понял еще раз устройство мира и вкус бесконечности. Но теперь я был уже готов высказать это русскими словами.

— Ну и как впечатления? Живой вроде? — Николай вглядывается в меня, да и я смотрю по-новому.

Хочется сказать все, что понял. Только нет покуда подходящих слов. Николай пристален. Он умеет так смотреть. Хочется, хочется, хочется. Но неожиданно вспоминается Париж и то, как я выходил на набережную острова Сен-Луи с листом бумаги и пытался рисовать Нотр-Дам. Мирная река и собачьи какашки у парапетов. Миру мир. Его так и не получилось дома. Посреди войны и возле гибели, после увиденного ужаса и в начале разговора с Николаем отчего-то уместным оказался Нотр-Дам, мой неумелый рисунок и та картина, которая возникла в мозгу во время рисования:

…желтый песчаный обрыв, открывший бледные прожилки травяных корней, а под дерном у края обрыва — обрубленные сосновые корни, торчащие из сырого песка. По корням струятся муравьи, поблескивая темными тельцами. Крупное сосновое тело над обрывом. По коре ниже свежей зарубки сочится смола, словно капельки солнца. И само солнце где-то за спиной пялится знойно на солнечный песок обрыва, и сосны уходят рядами в жаркий полумрак леса. Тяжелые ягоды голубики клонят кустики. Пахнет хвоей, пересохшим мхом. Судорожно перед глазами мелькнет испуганная птица, и более ничего не выдаст тревоги, ее, собственно, и нет в этом сосновом лесу, как нет и спокойствия. Здесь и тишина, но в тишине звоночек комариный, и хруст ветки, и шелест ветра в вершинах, и над лесом стойким метрономом поет жизнь кукушка; здесь и скрытая война — вон дятел, бодро постукивая, несет кончину древесным жучкам, а в серебряной паутине нашла смерть муха.

Тропинка, смягченная сухими иголками, причудливо петляя, спускается в зеленую ольховую тень. В низине мох вырастает кочками, сочащимися влагой. Во мху теряется сухая тропинка; сосны остановились на полпути, словно в нерешительности. Приходит предчувствие ручья. Уже, кажется, сочится в воздухе его мерный плеск. Вот и ручей. Заботливо переброшена через него неструганая, подгнившая снизу доска. Ручей несет песчинки, несет и несет, горсть за горстью приносит песчинки, останавливая неторопливый бег воды, а запрудив, ищет путь окольный, и находит поблизости, и опять — горсть за горстью. Кривые и чахлые без солнца кусты, выросшие из песка. За ручьем опять мох и голубика, вот и тропинка поднимается в горку. Еще несколько шагов, и редеет сосняк, и обрыв за соснами — долгая, убегающая вниз полоса песка, кажущаяся в полдень солнечным широким потоком. За потоком же вовсе другой лес, не такой, как у ручья и тропинки, но серо-зеленый сплошняк до горизонта, скрепленный с горизонтом и небом далекими облаками… И тут оказывается, что ноги устали и тяжела корзина с дюжиной потемневших на срезе моховиков. Глядишь на них, и оказывается — осень. Прислонившись к стволу, сидишь долго и пытаешься вспомнить: кто ты? сколько тебе лет? и, вообще, какое тысячелетие на дворе от сотворения мира? Достаешь спичечный коробок с солью, и читаешь на нем этикетку о вреде куренья, и сразу вспоминаешь: тысячелетие твое самое подходящее, и вспоминаешь, кто ты сам: словно в осеннем ручье мертвые листья, выплывают горести и обиды, заботы, но и от них хорошо, они наполняют плоть смыслом. Вспоминается и ватник, тесноватый в плечах, взятый у соседа. И следует вставать и нести дюжину моховиков в дом, жарить их и есть, нахваливая, как поджарены они, но что-то задерживает. Все сидишь и сидишь, осязая спиной через ватник лопнувшую твердь коры, хочется, так сладко и упоительно хочется побыть вне времени и этикеточных призывов; может быть, очнуться после белоголовым подростком со слабыми руками, и чтобы дед, твой веселый дед Северин, шел впереди, и подшучивал, и находил за тебя грибы, и говорил, смеясь: “Вот же, вот! Это же твой гриб, а опять я его нашел. Учись искать грибы! А после остальному научишься…”

— Ну как впечатления? Живой вроде? — спрашивает Николай.

Солдаты так и сидят на обочине, не снимая противогазов.

Я только пожимаю плечами, не находя слов.

Солнце в небе, как надраенная бляха, и по-настоящему жарко.

Из кустов показывается Костя.

— Эй! — кричит он. — Хватит балдеть тут! Обеденный перерыв!

Теперь у нас с Николаем затикало разное время. Его солдаты поднимаются и идут к клетке.

Мерины— штангисты трогаются, и ужас уже несколько отдаляется от меня.

Николай протягивает ладонь, и я жму ее, задерживаю на миг. Длиться бы мигу и длиться. Николай смотрит на меня. Его взгляд формален, поскольку наши тела еще рядом друг с другом, а встреча прошла. Что-то последнее еще есть. Все тоньше и тоньше, будто тянешь жвачку изо рта. Раз — и порвалась, сука.

— Увидимся, — говорит друг.

Он трусит по пыли, догоняя повозку.

— Увидимся, — отвечаю ему и не верю.

Глава шестая

Попечительский совет собирался начать разбор Колюниного и поварского дела в полдень. Сейчас уже три часа дня, но о результатах ничего не слышно. Я повалялся на жестких нарах и даже успел подремать.

— Пойдем кашу лопать! Нам оставили! — Костя разбудил меня радостным сообщением.

Я спустил ноги с лежбища на каменный пол и достал из тумбочки флакон актрапида. Прислушался к телу, стараясь узнать аппетит, оценил его и вмазал себе восемь единиц в жировую складку на животе. Одноразовые шприцы приходится экономить, и, когда втыкаешь шприц десятый раз, получается довольно больно.

Столовая находилась тут же на первом уровне, занимая, как и наша вторая рота, каземат. Бойцы отобедали в два и теперь грелись в крепостном дворе на солнышке. Огромный детина в пилотке метнул нам в алюминиевые миски по поварешке серого вещества, похожего на цементный раствор. Подхватив еще по стакану с трогательным, почти пионерским компотом, мы уселись с Костей за длинный армейский стол и стали есть.

— А вкусно! — сказал Костя. — Хотя и похоже на говно.

— Да, — пришлось согласиться, — дело не во внешнем облике, а в сути объекта.

— Говорят, что скоро наступит развязка.

Эта фраза явно принадлежала не Забейде. Он произнес ее серьезно и деловито, до конца не понимая полного смысла.

— Кто говорит? Какая развязка?

— Вроде бы Петров с нашим Березовским ездили в Систо-Палкино, в штаб. Туда принесли псковского генерала с откушенными ногами.

— Не надо верить откушенным.

— Это верно. Но народ хочет знать! Чем воевать? Где правительство? Поддержало ли нас НАТО? В каком случае и когда положена увольнительная домой?

— Где это ты такого успел наслушаться?

— Народ во дворе базарит.

По выцветшей клеенке, покрывавшей стол, прошагал таракан. Он даже не посмотрел в нашу сторону. Путь насекомого был прям, точен, выверен тысячелетиями и полностью осмыслен. Так бы мне, так бы всем нам. Я посмотрел на соседа. Он замолчал и теперь сосредоточенно поедал кашу. Какое-никакое лицо! Почти у каждого такое становится на склоне лет, отражая никак прожитую жизнь. Хотя Забейда рассказывал о генетических бурях, о том, как родился он с черными до плеч волосами, а к десяти годам стал белокурым, затем снова потемнел, после превратился в каштанового и вьющегося. К сорока годам волосы выпрямились, поседели и голова наполовину оплешивела. И еще при рождении у Константина имелся удивительный атавизм — жабра. Она усохла, стала латентной, и вдруг лет в тридцать, как осложнение после гриппа, появилась снова. “Тебя надо в подводные диверсанты”, — сказал я однажды, когда мы в очередной раз стояли в дозоре. “Это тебя надо в подводные, — обиделся человек. — А меня не надо”. Столько всего в каждом рожденном, в каждом ребенке. Все меньше потом и меньше. А когда уже почти ничего не остается, тогда и надо идти воевать, чтобы поймать последний смысл и кайф…

Из коридора донесся шум — это с дюжину бойцов тяжело пробежало по каменным плитам. Ударила о порог входная дверь. Стало слышно, как во дворе задвигалась человеческая масса. В ее едином теле обрывалось частное, оставалось общее — голод, страх, скука и любопытство.

— Пойдем-ка, — говорю я, и Костя кивает согласно, соскребает со дна последнюю ложку каши, пихает в рот, глотает и говорит:

— Я забил для нас пару лучших мест.

На земляном утрамбованном дворе крепости народ сидел поротно, хотя никто и не обязывал его к подобной самурайской дисциплине. Недоукомплектованные роты походили больше на взводы, а само собрание — на казачий круг. Табачный дым напоминал о пожарах и пепелищах. Солнце вылупилось, интересуясь происходящим. Я прибавил шагу, и мы с Костей уселись в первом ряду, где мой напарник действительно занял места. Судя по лицам бойцов, предстоящее должно было выполнить роль зрелища, дополняющего полученные хлеба и компенсирующего невыдаваемую вторую неделю водку. В нескольких метрах от нас находился составленный из нескольких кухонных и укутанный кумачом стол. Посреди него на пластмассовом подносе красовался графин в окружение граненых стаканов. Не успели мы устроиться на теплой земле, как из-за кованых дверей детинца, где заседал попечительский совет, появились двое старичков с горнами, задрали к небу серебряные трубы и, вздрагивая дряблыми подбородками, сыграли что-то тревожное, вызывая в памяти странным образом фильм “Гамлет”. Но не принц датский и его дядя возникли в дверях, а понурый Колюня, ведомый молодчиками из спецкогорты попечительского совета. На фоне желтого и синего дня арестованный выглядел как жалкий червь, оказавшийся под слоем дерна, перевернутого лопатой. Только он не извивался, шел, опустив голову, на угреватом лице читалось “молчание ума”. Этакий Шри Ауробиндо. За Колюней пенделями вытолкали поварского мужичка, которого вроде звали Анатолием Анатольевичем. Правда, на кухне к нему чаще обращались по кличке Дрочило, переводившейся с украинского как Ласковый. Чем он такое обращение заслужил, не ясно — теперь мог за излишнюю ласковость пострадать. Подсудимых и арестованных принудили встать на колени. Ласковый-Дрочило оказался в двух метрах от меня, и я разглядел у него на шее веревку — ее конец держал дюжий охранник из когорты, которого можно было бы назвать человеком с лицом утонувшей рыбы.

Рядовые как-то разом притихли, даже курить перестали. Из детинца стремительно выкатили Иванов, Петров, Сидоров и наш ротный Рабинович-Березовский. Молоденький лейтенант семенил за ними, держа под мышкой папочку на тесемках.

— Они что, — Забейда ткнул меня локтем в бок, — по-настоящему? Совсем охерели братки.

— С чего ты взял, будто они тебе братки?

— Да я так. — Костя только пожал плечами.

Все уселись за стол. Только Петров не сел. Это был большой, почти толстый мужчина с круглой головой и лиловатым апоплексическим лицом, перечеркнутым грубым шрамом. Тот проходит от виска через щеку ко рту, создавая эффект заячьей губы. Резким движением Петров схватил графин и опрокинул над стаканом. Выпил воду залпом и произнес на удивление высоким, почти добрым голосом:

— Решением попечительского совета и в силу полномочий, данных центром…

Петров сделал паузу и так же стремительно проглотил еще один стакан воды.

— Да, центром, — продолжил он. — Но не только! Но самой логикой событий… Когда озверелый враг, когда темный ужас… Волею совета с сегодняшнего дня я объявляюсь диктатором обороны!

— Ни хрена себе, — кто-то непроизвольно выдохнул в тишине.

Тишина стала еще более прозрачной. Петров сел, а Иванов встал, Сидоров наклонился к лейтенанту, зашевелил губами, а Рабинович-Березовский закрыл глаза.

— Победа невозможна, когда гниение и разложение поражают ряды, — начал Иванов. — Положив предел, мы сохраняем главное — нашу боеспособность, способность сохранить жизнь и будущее женам и детям. Родине!

Иванов произносил слова мягко, даже округло, комфортным баритоном. У Сидорова тощее лицо дернулось тиком, молоденький лейтенант безостановочно тягал тесемки на папке, а наш ротный продолжал сидеть с закрытыми глазами.

— Пренебрегая законами военного времени и будучи предупрежден, рядовой Николай Морокканов, вместо того чтобы со своими боевыми товарищами рыть окопы… Этот человек проник в охраняемое помещение и усугубил ведро. Именно ведро! Поставив под удар возможную дисциплину и поставив Адмиралтейский островной полк на грань! Вы все это видели и доказательства имелись на лицо. В то же время Анатолий Дрочило, то есть я хотел сказать, Анатолий Кучерявый из продовольственного дивизиона посягнул на самое святое. На то, что мы и должны защищать, за что должны умереть… За наш народ! — Иванов скомандовал, и из детинца, вежливо придерживая за локоть, привели женщину без возраста в ситцевой засаленной юбке, вязаной кофточке и с плохо расчесанными волосами. Это и была деревенская Мотья.

— Госпожа Дровяная, вы слышите меня? — спросил Иванов.

— Му-му! — откликнулась бедная немая.

— Вина доказана и признана. Но правила демократической диктатуры требуют публичности. Повторите, как сможете.

Мотья Дровяная взмахнула руками, ударила левой по правой, согнув в локте и изобразив известную фигуру. После промычала незлобиво, снова взмахнула, словно желая улететь, но осталась на земле. Приземлила левую ладонь на передке, похлопала несколько раз для убедительности, дав полное представление о сюжете, исполненном Дрочилой.

Немую тут же увели в детинец. Со стороны залива на синее небо выплыла под белыми покойницкими парусами эскадра кучевых облаков, и желтого солнца стало меньше.

Тем временем Иванов сел. Ему на смену поднялся наш ротный Рабинович-Березовский, постоял с закрытыми глазами, открыл, сказал так, словно старался отделаться от заявления как можно быстрее:

— Подсудимым предоставляется последнее слово.

Конвойные потянули за веревки, поднимая с земли Колюню и Дрочилу-Ласкового. Первым было велено говорить алкоголику. Я его таким потерянным никогда не видел, поскольку появлялся он всегда пьяный, нагло и заискивающе прося денег. Теперь это был совсем другой и уже совсем непривычный человек. Да и фамилии я его не знал. Кто мог подумать, что у этого русого простолюдина она такая экзотическая и жаркая.

— Простите, товарищи, — сказал он малоубедительно и еле ворочая языком. — Я не хотел… То есть, я хотел… Какое там ведро… И половины не было… Все.

Колюня сразу же уселся на землю и закрыл лицо руками.

Дрочило оказался поговорливей. Изобразив средневековый поясной поклон и уронив руку до кончиков раздолбанных сапог, поднявшись затем и подбоченясь, виноватый проговорил аргументы, полные убедительной простоты:

— Братья по оружию! Я не стану отрицать вины, хотя кто сможет и посмеет назвать преступным мое патриотическое желание иметь сношения с женщиной! С козой, что ли, вступать в противоестественную связь?

После такого вступления в ротах одобрительно зашептали, а насильник тем временем продолжал:

— Да и как прикажете оценить отказ предъявленной женщины! Воину-защитнику, идущему на лютую смерть, она говорит…

— Она немая, подсудимый, — поправил ротный.

— И это так! — подхватил подсудимый. — Она не говорит, а просто мычит. И это мычание, которое теперь мне предъявляют как отказ, вполне возможно воспринять и за согласие, за долгожданное “да”. С этим пониманием я и приступил к делу. Поскольку человеку, потерявшему желание иметь женщину, нечего делать на поле брани. И что я получил? Со мной обращались как с врагом. Удар по яйцам я получил, а не патриотическое, пускай и немытое, лоно, которое мы, народ, справедливо называем п…ой! Интересно, как бы эта женщина, эта немая поступила, окажись она, не дай бог, на оккупированной территории? Так же била б по яйцам врага или уступила от страха с первого раза? На этом риторическом вопросе я и обрываю речь, считая себя невиновным!

Начавшиеся было аплодисменты остановил наш Соломон Моисеевич. Он поднял руку, и все замолчали. Тогда Рабинович-Березовский сел, и его место занял Сидоров, коротенький господин с непропорционально большой головой. Лейтенант услужливо протянул ему папку, из которой тот достал лист бумаги, положил саму папку на кумач стола, пошарил в карманах гимнастерки, вынул пенсне, посадил на переносицу, сосредоточился и зачитал:

— Такого-то числа, месяца и года. Трибунал крепостного суда Второго Адмиралтейского пехотного островного полка. Приговор. Объективно рассмотрев дела и руководствуясь наивысшим благом, суд постановил: Николая Ивановича Морокканова и Анатолия Анатольевича Кучерявого за преступления, несовместимые с жизнью, приговорить к высшей мере — казни через повешение. Учитывая отсутствие предыдущих судимостей и сотрудничество в ходе расследованиях, суд постановляет заменить повешение на почетный расстрел, который совершат товарищи по оружию не позднее сорока восьми часов после оглашения приговора. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Подписи: диктатор Петров, вице-диктаторы Иванов, Сидоров, Рабинович-Березовский, секретарь диктатората младший лейтенант И. И. Колотый.

Сидоров убрал листок в папку и сел. В сложившейся тишине повисло ожидание. Казалось, и сидящий суд, и сидящие осужденные, и сидящие бойцы чего-то ждут. То ли пробуждения из кошмарного сна, то ли гонца из столицы с помилованием. Но ничего не случилось. Тогда Петров резко поднялся и властным тенором сказал:

— Каждая рота делегирует в расстрельную команду по одному бойцу! Будет брошен жребий!

С жребием предполагалось разобраться ротным. Полк распустили, объявив свободное время, хотя им особенно не воспользуешься в охраняемой тесноте крепости. Сразу как-то заболели стопы, захотелось снять ботинки и носки. Я прохожу анфиладой и вижу народ, бродящий без цели по двору. На лицах мало что написано, но кое-что можно прочитать: хмурая подавленность постепенно мимикрировала в злобную решительность. Движения бойцов становились резче, уже они махали воинственно руками. Вялое роение приобретало осмысленные и злобные формы. Возможно, это мне так казалось, и все имело отношение не к толпе, а ко мне самому…

Для того чтобы пройти в казарму роты, следовало через анфиладу войти в двери и спуститься в полуподвал. Не успеваю я добраться до дверей, как кто-то догоняет меня и кладет на плечо руку. Вздрогнув, я останавливаюсь и оборачиваюсь. Это наш ротный Рабинович-Березовский.

— Владимир Ольгердович.

— Я вас слушаю, Соломон Моисеевич.

— Прогуляемся, — говорит он, и мы начинаем ходить туда-сюда по каменным плитам.

Что— то такое мелькнуло в мозгу про Флоренцию, про Возрождение, про дискуссии великих мужей, про Макиавелли и Джакомо Медичи, какая-та, одним словом, мимолетная фигня.

— Вы, как я знаю, разумный человек.

“Откуда он знает?”

— То, что сегодня произошло, — это, конечно, чудовищно. Чудовищно, но справедливо. Это своеобразная жертва на алтарь войны. Первая кровь должна пролиться “до”. Если ее увидеть только во время настоящего боя, то будет поздно. Отчасти и на этом у древних зиждился обряд жертвоприношения.

Мы доходим до тупичка, где анфилада заканчивается стеной, и поворачиваем обратно.

— Все это так, — соглашаюсь я, — но не опасаетесь ли вы, Соломон Моисеевич, что рядовые воины не внемлют доводам попечительского совета, а возьмут и прибьют вас собственными руками?

— Именно такого сценария я и опасаюсь, Владимир Ольгердович.

— Так возьмите и переиграйте приговор. Отправьте осужденных мудаков в другую часть.

— Боюсь, что такая комбинация не пройдет, но я что-нибудь придумаю. По большому счету приговоренный Кучерявый прав. Солдат должен иметь женщину — свою или чужую. Добровольно или насильно. Мы же не хотим, чтобы они начали иметь друг друга! Импотенты тоже не нужны. Они станут трупами еще до того, как выйдут на позиции!… — Ротный останавливается и замолкает. Видно, как гаснет его интерес к моей персоне. — Хорошо, было крайне интересно и полезно узнать ваше мнение, — проговаривает он.

Мы раскланиваемся и расходимся. Не успеваю я пройти и десяти метров, как за спиной раздается властный оклик Рабиновича-Березовского. Оборачиваюсь и вижу лезвие взгляда и тонкие губы, вздрагивающие то ли от напряжения, то ли от ненависти.

— Рядовой, — произносит он металлически, — через полчаса сбор роты в казарме. Будем бросать жребий!

— Да, мой командир! — кричу в ответ, разворачиваюсь по уставу и иду прочь.

Лежу на армейских нарах, а напротив меня дрыхнет жилистый и мрачный, чьего имени я никак не могу запомнить. Да и незачем. Половина лежачих мест занята, но никто не разговаривает, занятый своим сном, или мыслями, или ненавистью. Наконец-то удалось снять носки. Пальцы, пятки, ахиллы, битые-перебитые, милые мои. Я их глажу и растираю не потому, что люблю, — просто так становится легче. А когда-то они, мои ноги, были настоящие. Про то, какой я в юные годы был супер, вспоминать уже как-то и неприлично.

Растирай или не растирай, все равно они болят и отекают, а когда смотришь кино, в котором по морде с разбегу бьют ногами, то становится больно. Не голове, а ногам. Но здесь не кино, а реальность ротного подвала. Нехорошее напряжение витает в воздухе. Тут жребий еще. Пришел Рабинович-Березовский, и мы разыграли, тащили свернутые бумажки из фетровой шляпы.

Развернул и увидел крестик. Убивать Колюню выпало мне.

— И еще! — Ротный наполнил лицо противоестественной шаловливостью. — Вечером плановый выезд в бордель! Надеюсь, никто ничего не имеет против?

— Никто, — сказал я.

— Ничего! — согласились товарищи по оружию.

Глава седьмая

Как пьяного качает лишняя рюмка, так и нас трясет под тентом грузовика. Но скоро “Урал” выруливает на шоссейку и катит в тыл. Так ротный реализует план психологической реабилитации и нравственной адаптации. Бойцов следовало филигранно провести между Сциллой ритуального убийства и Харибдой осознания собственной неумолимой гибели. Только я не понимаю проблемы. Расстрелять Колюню и Дрочилу? Расстреляем со стопроцентным попаданием! Смерть получится быстрой и щадящей. Затем засранцев зароют в землю возле крепости и установят кресты с пятиконечными красноармейскими звездами…

Костя Забейда начинает кемарить, сползает на меня тяжелым боком.

— Эй, — говорю и стараюсь отодвинуть засыпающее тело, — скоро навалишься на что-нибудь подходящее.

— Что? — Он вздрагивает и приходит в себя. — Где? Которая?

Бойцы посмеиваются над Костиными вопросами, и так, со смешками, проходит время. Теперь вечер. И темнота, наступившая вокруг, была живой и мирной. В ней присутствовали оттенки: то встречная машина вырезала фарой желтый сырный круг, то еще какие всполохи возникали в районе неба…

Вот я и говорю, то есть думаю, вспоминаю, точнее, как ходил с сыном в планетарий. Там, между станцией метро “Горьковская” и зоопарком, мы сидели в зале и смотрели, как в темноте на потолке крутились планеты и струился Млечный Путь.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10