Глава первая
Что же он так нажирается всякий раз, когда надо принимать главное решение? И чего ради пить там, где народ ест гречневую кашу и говорит рафинированно? Не знаю значения этого слова даже по отношению к подсолнечному маслу, но все равно пользуюсь им. Рафинированно — нерафинированно! Суть в смысле — зачем на люди выходят? Выходят алкоголики, которым скучно пить дома. Выходят девицы, которым замуж невтерпеж, которым хочется не просто спариваться, но и вить гнезда… Потом они все равно друг с другом переспят в разные декады года. Станут большой семьей, словно “длинный дом” ирокезов у Моргана и Энгельса. А их парни с серыми подвальными лицами? Мятые и никакие. Но молодые пока! И это значит, что им еще рано идти на войну…
— Совсем не хочу! — говорит толстый Женя. — И не пойду! У меня инвалидное удостоверение! Я и так еле ноги волочу — старый, больной человек.
Он толст, как четыре Пушкина, и пьян, как три Есенина. Язык у него уже развязался, словно шнурки у ебаря.
— Женя, — говорю я, — вот и отлично. Теперь тебя не жалко. Теперь тебя можно просто посадить у дороги и заминировать, чтобы враги подорвались.
— Меня заминировать не надо, — говорит он неожиданно тихо и трезво.
— Теперь будущее от тебя не зависит. Это же мы все придумали, и ты был “за”, хотя и пьяный. Зачем на войне умирать молодым, когда в ней виноваты старые? Старые должны умирать за свои старые дела.
Он снимает очки и кладет на стол. Вынимает пластмассовую челюсть и опускает рядом с очками.
— Я сейчас махаться начну, — говорит без челюсти шепеляво. — Это вы с Пашей и Сашей. Вам воевать, мать! А меня убивать?
— Лучше умереть в бою, — говорю я. — Красиво умереть вместо своих детей. Нас не жалко.
— Это вас не жалко! А меня мне будет не хватать. Да. Меня мне будет не хватать.
Он начинает смеяться и кашлять. Он достает из-под стола бутылку и наливает в стопку. Мы сидим в подвале на сквозняке. Здесь нельзя пить водку, но попробуй ее от Злягина отними. И не отнимают сегодня, поскольку знают: нам завтра идти на войну… И вообще тут в подвале такое место. Никогда нельзя, но всегда можно. Особенно сегодня. Говорят, будто самый старый генерал отказался в пользу самого молодого. Интересно было бы знать: где это все-таки произойдет? и как?
В тугую створку двери вваливается Паша-Есаул. А за ним Серега Усов в английской шапочке, похожий на доктора Ватсона и Шерлока Холмса одновременно. Если б еще не его татарская курносость и славянская бородатость.
— А! Ага! — реагирует Женя, а Паша протягивает руку и опрокидывает стопку. Он ее в рот опрокидывает, а не на стол. Водку жалко, а нас — нет. Мы старые уже, а водка всегда молодая, как наши дети. Впрочем, Паша не старый еще. Просто хочется ему казаться — матерым и воинственным.
— Теперь все дозволено, — возбужденно начинает Паша, а Усов озабоченно потирает руки, моргает, смахивает слезинку и пожимает плечами.
— Что там дозволено? Что? — сам себе задает вопрос и не находит ответа.
— Вы сядьте, что ли, — говорю им, а толстый Женя:
— Садитесь, мать, — ворчит. — В ногах правды нет.
— Но правды нет и выше, — подхватывает Усов-Ватсон и дробно смеется. — А в чем есть? В руках? В зубах? В головах?
— В х…х! — возвышает голос Злягин, а Паша и Усов-Холмс садятся.
— Зачем это здесь? — начинает Паша про челюсть толстого Жени. — Почему зубы? Ты вырвал зубы? Ты не хочешь идти воевать?
— Не хочу воевать, мать, ни с кем.
— За самострел в военное время…
— А не выпить ли нам, господа, — перебивает Усов-Ватсон. — Не выпить ли нам водки, друзья, в этот весенний холодный вечер? Да и скоро в поход. И — волнительно. Поход! А когда? Кто знает когда? И из чего стрелять? И, что немаловажно, в кого? Никто ничего не объяснил.
Появляется Сека Скатский. Секу зовут Саша. Если сказать долгую речь про его безумный взгляд, значит, не сказать ничего. Он преподает в университете курс философии, а вне университета пишет и издает популярные парадоксы про войну. На него молятся молодые, которым еще рано умирать. У Секи еще более монгольские скулы выделяются на изможденном лице. Секу зовут Саша. Саша актуален, как герпес морозным утром, как теща на перроне с мешком на колесиках, как зеленое знамя ислама на пике Ленина… И Секу теперь совсем не жалко, потому что это мы так решили в позапрошлом году, и шутили, и сочиняли, и даже в Манеже устроили акцию с империалистическим заявлением про то, что Босфор и Дарданеллы наши…
Итак: Злягин, Паша-Есаул, Серега Усов, Сека и я. Еще порывался Лысый Католик, но хотя он и выглядит на пятьдесят, ему всего тридцать два, и его на фронт не берут, а нам отправляться, если не завтра, то послезавтра. Это точно. И тут ничего не попишешь, поскольку все написано. Мы и написали. А Комитет солдатских матерей подхватил. Бабы, тетки, женщины и девки поперли на демонстрации. Устроилось все быстро и ловко. Года не прошло, как подключилась Дума. Затем и президент подписал…
— Ты так и хочешь умереть трезвым? — спрашивает Серега.
— Хотя бы я, — отвечаю привычно, но неуверенно.
Подходит Наташа. Она главная. Она сирота. Она вглядывается приветливо — так рассматривают покойника в гробу, когда он знакомый и его жалко. Между нами еще не проведена черта, но пунктир будущего обозначен.
— Как вы? Все хорошо? Только закусывайте, закусывайте… И не уходите. Мы должны официально.
— Нам не завтра. А послезавтра, — улыбается Паша.
— Все равно, — улыбается Наташа. Печально-печально.
— Родимая! — Женя запихивает челюсть в рот и надевает очки. — Родимая. — Он берет ее руку и пьяно целует. — Это они виноваты, а я не хочу. Я играл словами, а им гранаты подавай.
— Все обойдется, — говорит Наташа и отходит.
Что ей сказать? Нам — ей, ей — нам. Ее мужа тоже призывают. Хорошо, что есть, поскольку у многих и без войны нет. Но и его не жалко.
— Давайте-ка выпьем за справедливость! — говорит Паша. — Совершенно справедливо умереть за свои слова. А я от слов не отрекаюсь.
Они пьют, а я — нет. Но не так уверенно, как всегда. Смотрю по сторонам и вижу девчонок. Разные такие и неглупые, наверное. Уже не узнаю никогда — умные, глупые, нежные, стонут, или скрипят зубами, или скачут, как Буденный против генерала Шкуро…
Я дружу с ними только из-за их пьянства. Когда они выпивают литр, я пьянею на сто грамм. И так восемь с половиной лет. Восемь с половиной лет ни в одном глазу. И чего ради? Чтобы стать трезвее всех, но так же, как и пьяные, идти на фронт помирать в пятьдесят два года. Почти в пятьдесят два. И не от Рождества Христова, а от собственного…
Какой, однако, бардак на столе — окурки в свекле над майонезом. Традиционная русская кухня! Две стопки упали вдребезги. Злягин сидит, словно каменная баба. Как его тащить на себе, если ранят? Лучше б его убили… Что это?! Ведь не фронт еще. Послезавтра туда. А сегодня мы еще повеселимся, повыпендриваемся, повозникаем, покочевряжимся, помудрствуем лукаво, подебоширим в разумных пределах, попижоним, как голуби, как голубцы или голубчики.
Встаю, и стул скрипит. Три шага до буфетной стойки — там Нина с худыми плечами. И ноги худые, но всегда в джинсах. А профиль южноосетинский. А волосы прямые, словно у Аленушки и братца Иванушки.
— Нина, — начинаю, а она подхватывает нежно:
— Слушаю, — и я произношу не то, что хотелось бы:
— Принеси, Нина, пьяным новобранцам восемь котлет и четыре селедки, пожалуйста.
— И хлеб? — спрашивает она нежно, словно ручеек. Так нимфоманки говорят, когда уже не хотят, или поздние девственницы, которые уже не рассчитывают. Или я ошибаюсь, как всегда, поскольку мне, говнюку, интересны не живые люди, а их интерпретации…
— И хлеб, да, — отвечаю. — восемь хлеба, а лучше двенадцать.
В динамиках за стойкой поют иностранные педрилы нежными голосами. Такая нежность! В голосах, во взорах, в дряблых икроножных мышцах, мышцах бедра, в бицепсах и трицепсах. С такой молодежью разве можно выиграть нормальную войну? Вон чечены в горах — говорят, на половом члене, как на палке, могут ведро картошки пронести. Поэтому их не надо звать законами в бой…
— А мне кофе, — добавляю. — Должен же я что-то делать среди этих алкоголиков.
— Должен, — соглашается Нина и уходит на кухню. А я думаю: может, пойти за ней и напасть возле мойки. Но — нет. Я не чечен. Ни в прямом, ни в переносном смыслах. И поэтому меня не жалко никому.
А тем временем:
— Могизм на марше! Мога никогда нельзя увидеть в быту. — Это Сека мрачновато и простуженно, а Серега — про свое:
— Я офицер запаса, — говорит, — поскольку после института был на военных сборах, — Серега посмеивается, прикрывая ладошкой рот. — Только учебную гранату бросил и попал в полковника.
— Какая может быть борода у боевого офицера? — мычит толстый Женя, а я, вернувшись к столу, пытаюсь направить слова в русло:
— Вы же все армию косили! Паша, скажи.
— Скажу. Косил. А Сека не косил. Он парашютист.
— Философ, мать, парашютист?
— Сорок прыжков.
— Затяжных?
— Затяжных. Как сигарета.
— Не все косили! — обижается Серега и почти кричит: — Я — офицер! Русский офицер! Но не стрелял. Ни в кого не стрелял.
— Вот и постреляешь, — успокаиваю я его. — А из чего, кстати? Что нам дадут? Может, дадут нам огнеметы? Будем бежать по полю в атаку с огнеметами наперевес.
— Ты несешь ахинею! — кричит-мычит Женя.
— Я этого толстого мудака слышать не желаю, — морщится Паша. — А не выпить ли нам, чтобы его не понимать?
Интересно, как мы выглядим со стороны? Да мы же в городе не одни такие. Хоть какой-то смысл появился в этом бесконечном их пьянстве. И мой смысл сидения с ними. У Сереги русая руссконародная бородка, у Злягина седая и коротко подстриженная. Есаул выбрит заподлицо, а Секу с бородой и не представишь. У меня же двухдневная щетина — так модно. Одеты мы умеренно хорошо, по среднестатистической моде. Мы скорее похожи на шпионов, чем на пехотинцев. Только кто на нас в поле смотреть будет? Говорят, враг идет с юга сплошной черной массой, как саранча. Даже листочка после них не найдешь. Да какие теперь листочки? 12 апреля — День космонавтики. Помню, давно было детство, и помню себя возле кинотеатра “Спартак” на Кирочной. Там мы играли в фантики. Ползали по асфальту, растопырив пальцы. И вдруг — заструился народ и зашумел, и улыбки, улыбки, улыбки, смех! И закричали: “Гагарин в космосе! Да здравствует социализм!” Социализм в космосе я представить не мог, а теперь и не смогу никогда. И было солнечно. Тепло было тогда, а сегодня целый день моросит.
И вдруг я протягиваю руку. Протягиваю руку, чтобы. Руку, чтобы взять стопку. Взять стопку, чтобы поднять и приблизить. Поднять и приблизить к губам, чтобы. К губам, чтобы разжать губы и зубы. И бросить, как в топку. И бросил. И вспыхнуло пламя. Сразу захотелось блевануть, но тут же расхотелось — я пил однажды с печкой на Карельском перешейке, где жил в лесу в дачном домике при температуре в минус тридцать по Цельсию, когда казалось, будто жизнь закончилась ни за что в тридцать пять, сидел напротив горящей печки и разговаривал с огнем, бросал в него водку из рюмки, а огонь отвечал, хрустели березовые чурки… Сумасшедшая тогда получилась зима…
— Он выпил… Он же выпил… Он же сбрендил…
— Ты выпил? Неужели? — Надо мной склоняется Наташа и вглядывается-всматривается.
— Это не считается, — отвечаю я. — Мы ведь отправляемся на войну. А война спишет все.
— По этому поводу надо выпить! — Паша мною доволен. Все мною довольны. Теперь я им нравлюсь по-настоящему. Враг далеко покуда, а я рядом, как оправдание-искупление, взял как бы их грехи, их смешное тщеславие на себя.
А тем временем сосуды сжались, и голова заболела. Какой-то геморрой, а не голова. Сосуды против, а мозг — за.
— Все-таки рано мне. Поздно, точнее, — бормочу и поднимаюсь. Через четыре шага оказываюсь в дохлом коридорчике, упирающемся в раковину. Справа от коридорчика кухонька, а слева сортир, в котором журчат мочой о фаянс. А в кухоньке на расстоянии двух шагов от мочи жарятся, почти разговаривая между собой, котлеты в сковородке.
Из двери девица — я в дверь. Я блюю в ее плохо спущенную мочу, и мне плохо, хуже всех. Слюни повисают на подбородке. Можно ведь и помереть в этом сральнике, так и не добравшись до фронта. Скрючиться возле унитаза, упасть головой в корзину с говняными бумажками, почувствовать сырость пола и запах хлорки. И умереть, скончаться, отмучиться, дать дуба, отбросить копыта. Отбросить копыта лучше всего! Потому что я презрел идеалы: восьмилетние трезвые идеалы лопнули и рухнули, будто небоскребы в Нью-Йорке. Опять приступ, позыв, блевотный кошмар…
В зеркале над раковиной лицо серийного убийцы, от которого только что упорхнула жертва. Никакое. Пустое и без цели. Вот я выпил, хотя… Нет, выпил — значит выпил. Но ведь и выблевал все. Так выпил я или нет в итоге? Я знаю ответ, но не хочу правды…
— Жена, — говорил Паша, — я ее уважаю. И у меня обязательства.
— Да перестань ты, — задушевно вкручивает Женя. — Какие теперь жены? Да я и разговаривал с ней. Сегодня нам все можно, и завтра тоже. Идем на войну. Хотя я и не пойду ни фига.
— Как так? — вздрагивает Сека ястребом.
— Я, как русский офицер из запаса, непременно должен испытать бой за родимую Родину. — Усов плавными движениями рисует в воздухе линии полей и волнистых пригорков.
— Потому что мне по большому счету наплевать. — говорит Злягин.
— Наплевать на что? А дух воинственности? — Сейчас Сека клюнет его в глаз.
— В этих цивилизационных войнах мое место в библиотеке. Или в кочегарке, — говорит Женя. — А ваши жены меня достали! Писатель плевать хотел на жен! Плевать, плевать, плевать!
— Что это ты расплевался на мою жену, — говорит Паша и бледнеет, хватает толстого Женю за плечо.
Тот на удивление ловко выворачивается, вынимает челюсть, сует за пазуху, снимает очки. Скоро они уже дерутся, выдавая друг другу тумаки. Потасовка малоэффективна, но заметна. Наташа врубает магнитофон, и в баре гремит марш. Он выжимает слезу. Славянские женщины прощаются с нами. К ним присоединяются тюркские, семито-хамитские и угро-финские. Минорный марш останавливает драку в зародыше. Марш осуществляет своеобразный аборт драки. Мы поднимаемся из-за стола, а я поднимаюсь со стопкой. Зачем-то я опять опрокидываю стопку водки вовнутрь. Стараюсь поджечь хворост безумия. И тут же снова рвотные позывы уносят в тесный туалет. И там слышны звуки “Прощания славянки”. Слышны женские радостные и одновременно похоронные крики, а в некоторых случаях даже плачи.
Выйдя на волю полутрупом, оказываюсь в шумной толкучке. Моих собутыльников обнимают в коридорчике и вручают на прощание цветы. Какие-то грузинские мимозы, что ли? Нас провожают и выпроваживают одновременно через служебную дверь во двор. Там темно и сыро. Кажется, что вот-вот пули засвистят в проводах. Только мутный неон над сиротской дверью секс-шопа. Чем они там торгуют, хотелось бы знать? Помню, в городе Балтиморе я отправился изучать достопримечательности, и первое, на что напоролся, оказалось переулком со шлюхами, наркоманами и магазинчиками, в витринах которых предлагали себя к продаже метровые члены с моторчиками… Но где тот Балтимор, и где теперь я?
В арке эхо перекатывается, но ничего в нем примечательного, кроме брани толстого Жени, не услышишь. Сейчас Паша опять с ним сцепится, но — нет, повезло Паше, поскольку восьмипудовый Злягин проваливается в низменность перед секс-шопом. Вход в магазин расположен на три ступеньки ниже уровня двора.
— Ну и черт с ним, — говорит Сека.
— Вот именно, — соглашаюсь я.
— Но мы, как русские офицеры… — пытается Серега.
— Молчать всем! — обрывает Паша. — Мы идем в “Циник”!
Арка ведет на Литейный, и проспект жарко серебрится впереди, несмотря на апрель. Мы шатаемся в сторону шума, и тени извиваются за нами, а толстый Женя кричит из-под двери секс-шопа:
— Говнюки вы! Гады вы бездарные, а еще друзья! Вот я вас штыком исколю кроваво и гранатой разорву на мелкие кусочки! А тебя, Пашечка, друг любезный, особенно!…
Пить и блевать. Блевать и пить. Но уже и не блюется никак. Да и где? Тут очередь в сортир извивается от стойки бара. Некоторые пьют пиво, стоя в очереди, чтобы не обоссаться. Девки-первокурсницы, девки-второкурсницы, просто девки просто так и с умыслом. И стены кирпичные, и столы деревянные, и табуретки неудобные. Неудобно, а все равно толпятся здесь до упора. Потому что красота руинного типа. Потому что в динамиках поют матом. И чем еще остается петь, когда завтра-послезавтра, скоро на фронт…
Нас тут не начали еще уважать: не знают, не понимают, рано им еще. Девчонка наступает на ногу.
— Что же ты делаешь, милая? Больно, — говорю незлобиво, а она — датая, потная, вонючая французским и русским — отмахивается:
— От винта, дядя!
— Нас здесь не уважают, Паша, — говорю, протискиваясь к стойке. — Им плясать и трахаться, потому что мы…
— Вот и пусть! — Паша сосредоточенно считает деньги, прикидывает комбинации выпивок.
— И сухарики, — говорит курносый Усов.
— У меня двести за статью в “Часе пик”, — добавляет Сека в Пашину охапку, да и я перестаю жмотиться.
— Пропьем и мои пятьсот, — объявляю, — теперь поздно жалеть!
Натюрморт вокруг чуть меняется.
— Францисканец лысый! Не наколол, мачо!
— Лучший писатель России!
— Лучший оральный писатель России!
Это появился трезвый Католик, сочинивший два года назад оральный текст типа роман и ставший знаменем студенческих подворотен, в которых орально, конечно же, проще. От популярности и упавших денег мачо повредился умом, принял обет и бросил пить.
— В честь праздника ставлю всем! Немцы пять тысяч марок на той неделе! Аванс!
“…Мать! мать! мать! мать! мать! мать! мать! мать!” — орет динамик
Какие— то бородатые мужики в папахах начинают брататься, а за ними в белой бурке Лев Лурье. Газыри и кожаные штаны. Мы когда-то, забыл когда, учились на истфаке университета, и кто бы мог подумать, что ему так пойдет казачья красота.
— Что за дикая дивизия? — спрашиваю и жму руку. — Кавалерия, что ли? На подводный флот не похоже.
Лева морщится потому, что выпил еще меньше трехсот.
— Это фронтовая редакция “Коммерсанта”. Всего лишь.
— Знаю. Симонов. Хемингуэй… Думаешь, успеете хоть один номер выпустить?
— А ты никак пьян?
— Смотря как посмотреть.
— Как ни смотри.
Табачный дым ползет, словно “Smoke on the water”. И в нем столько чужих лиц, которые такими и останутся навсегда. Все так похоже на конец фильма, когда заиграла песня и побежали титры, то есть фильм кончился на фиг. Но он еще не кончился физически, его просто морально уже нет.
В просветах дыма падают фигурки, будто скошенные картечью валятся на пол.
— Ага! — кричу радостно. — Это драка! Это просто руки-ноги размять перед настоящим боем!
— Это хорошо, — скупо улыбается Сека. — Это поддерживает дух воинственности на должном уровне.
— Так если сейчас подраться, то, может быть, послезавтра не убьют? — радуюсь я и прыгаю в кучу малу, где сразу получаю ногой по зубам и успокаиваюсь. Но несильно. Несильно успокаиваюсь и несильно получаю. Могли б и убить, если б в детстве развивали конечности. Я-то тренировался, вкалывал, как папуас, и был даже чемпионом Советского Союза…
Красный, желтый и зеленый. Прожектора высвечивают махач посреди зала. Жуткое зрелище драки-сороконожки. И сорокаручки. Лопаются с причмоком пивные кружки, и хрустят коленные чашечки. Даже через музыку слышно. Но тут над стойкой бара чудеса неописуемые. Плоская тень, словно вырезанная из черной бумаги. Она женщина в высоких сапогах и кожаных штанишках вроде. Прожектора зажигают ее. Сперва красным, затем желтым и зеленым. Изогнутый профиль, а на черепе гестаповская фуражка с высокой тульей. Словно вырезали из черной бумаги. Затем красная, после желтая и зеленая. А в руке гибкая кобра кнута. И этим кнутом, этой коброй она начинает колотить-молотить-метелить сороконожку драки, которая взвизгивает сперва, распадается на составные элементы, разбегается по местам и успокаивается на стульях. Тут и Лысый Католик под руку с Пашей. И Усов с подносом, на котором не разбили ничего.
— Мы из-за водки дрались? — спрашиваю.
— Из-за водки с пивом, — мотает Паша головой.
— Водка, пиво и раки! — хлопает в ладоши Серега. — Раков не вижу.
— Они еще зимуют, — поясняет Лысый. Он молод для войны, потому теперь и трезв. Хотя денег море. Мне бы тоже вовремя роман сочинить про миньеты… Когда заходит речь о том, кому идти на войну, взяток не берут. И паписта не взяли, хотя он и не хотел… Я видел францисканцев в Штатах. Они на нашего Католика не похожи. Чем дольше оральный папист будет трезвым, тем сильнее после запьет. Это закон. Почти дарвинизм…
— Видели! Этому фраеру из “Фуза”! Тоже мне журнал для гуттаперчевых! — Паша еще не успокоился, хотя от удара кнутом поперек лица осталась лиловая полоса.
— А кто это с нами так быстро справился? — спрашиваю. — Что еще за леди Ди?
— Это изобретение бармена! — объясняет Католик. — Это он тетку из Франкфурта-на-Майне выписал. Супер-пупер садистка. Тремя ударами толпу разгоняет.
Потом время падает в небытие, и передо мною открывается главный закон мироздания. Его бы додумать до конца. Но сегодня проводы, а завтра война и возможный каюк. Хорошо бы умереть, поняв точно, зачем мы есть. Сперва есть, а после — нет…
И вовсе она не страшная — эта, в фашистской фуражке. В быту, скорее всего, милая домохозяйка, пекущая каждую пятницу яблочный пирог и ждущая, когда электромонтер положит глаз. Кофточка с рюшами, словно не из Франкфурта-на-Майне, а из Бийска-на-Бие.
— Как ты изменился, — говорит мне. — Это с одной стороны. А с другой стороны — совсем такой же.
Какой я? Каким я был? Каким я и остался? Я не знаю ее, а она меня — да. Я не знаю ее, а еще хуже себя. Какие-то нюни в сердце от происходящей жизни. Уже брезжит ее смысл, а если его нет? Нет смысла? Если нет смысла, то и нет бессмыслицы…
Она кладет голову мне на плечо и мурлычет.
— Теперь только ты и я, — повторяет несколько раз. — Ты и я. Мы приплыли, как Марко Поло. А тогда я вспылила, потому что обиделась на твои выкрутасы.
Кто такая — не ведаю. Хороша ли собой или нет — не знаю. Стегает мужиков кнутами, а теперь — нежная штучка.
— Что ж ты думал! Лишиться невинности — это ничего не значит? — проговаривает и заглядывает в глаза, словно в колодец. Наверное, думает, что дитя там утонуло. — Но теперь только ты и я, — повторяет.
И я зря перестаю думать о главном законе мира.
Затем закружилось и зашумело, и рвотный инстинкт подавлен, как Первая русская революция. Черный силуэт. После красное, желтое и зеленое. Серега плачет и, размазывая слезы по лицу, становится похожим на школьника.
— И никогда я не увижу более полет тополиного пуха. И полета шмеля.
— Не плачь, брат, — утешает его Лысый Францисканец. — То, что вы не досмотрели, досмотрим мы.
— Будьте так любезны…
Паша временно выбыл из бытия и глядит стеклянно, а Сека смотрит ястребом, нахохлился поднебесной птицей и говорит-плюется:
— Вермахт был, но не Эс-эс. Войны блеска смотрят за горизонт. А горизонт лучше всего виден, когда летишь на парашюте…
За соседним столом обнаруживается синюшный Флор — парень такой самого призывного возраста, лет пятидесяти. Когда все валили, и он повалил, стал даже австралийцем, как кенгуру. Но быть алкоголиком лучше всего в Питере. Ему и Париж не помог. Теперь он чуть дышащее ничто, но и его берут на фронт. Он протягивает мне рюмку текилы, реквизированную у студентов.
— Живые трупы, — говорю я и поднимаю текилу. — Живые трупы пьют. И жрут. Фильм ужасов не понарошку.
— Все-таки ты вмазал, — улыбается Флор своей синюшной гнилой башкой. — Я ждал и ждал и дождался.
— Милый, милый мой, — слышу за спиной.
Все. Пора тушить свет.
— Никогда не пил текилы, — говорю и начинаю, а Флор довольный, кивает мне:
— Счастливый.
Сперва все вспыхивает и вонзается болью. Так, наверное, на всем скаку падают на кактус. Потом появляется Чубайс с двойным подбородком и вырубает свет. Темно.
… Зачем включили, когда не просил? Сперва короткими вспышками. То потухнет, то погаснет. Потом совсем белое. Немного желтоватое. И бежевый свитерок. И гвоздик заколачивают в затылок. Что-то капает с лица. Хочется верить в кровь и в то, что все уже случилось, и сражение выиграно или проиграно, и теперь я начну рассуждать раненный о небе, которого никогда не видел таким, никогда не думал о небе, дурак, и чей-нибудь генерал скажет, глядя на меня: вот, мол, красивая смерть… Но я не труп, я обманул происходящее, обманул, выздоровел, поумнел и так далее на двести пятьдесят страниц убористого текста…
Нет, это не поле брани, а сидячая ванна с душем наверху, из которого капает в темечко. Возможно, я уже в аду, но не очень похоже, хотя и рай таким не должен быть. Плевать, где я, но не плевать на время — можно ведь и опоздать на войну, проспать ее, как урок по математике.
Я выкарабкиваюсь из душа. Мне по-настоящему плохо. Восемь с половиной лет так плохо не было. Но угрызений совести нет. Она не грызет меня. Ее убила текила. О, боже! Текила! Текила была и все убила!… Я выдерживаю внутренний спазм и вываливаюсь из душа в узкий коридорчик. Вполне светло от лампочек, но я тут никогда не был. Возле входной двери висит зеркало, в котором я отражаюсь, но видеть себя противно. Зато под зеркалом, положив голову на телефонный аппарат и уютно пристроившись на пуфике, спит Паша. Выходит, что мы не погибли еще на войне и вся лажа впереди.
— Паша, — спрашиваю, — у тебя есть часы? Который час которого дня?
За спиной звуки. Они уже что-то значат в ушах. Звуки смысла. Я оборачиваюсь на них и наблюдаю картину, достойную кисти передвижника. Посреди широкой и пустынной залы на стуле сидит несколько бледноватый Серега. Глаза его закрыты, но на лице явственна полуулыбка, похожая на такую же, только без бороды, у Моны Лизы. Улыбка-тайна, улыбка-предощущение, улыбка-полуобещание, просто улыбка и вроде бы не улыбка совсем. Серега сидит на стуле, крепко привязанный к спинке веревкой, а по залу прохаживается и примеряется, словно токарь высокого разряда к железной болванке, эсэсовка. На ней уже виденные мной кожаные штанишки. Такой же лифчик, скрывающий (зачем скрывающий?) от Сереги сиськи. Она оборачивается, всматривается. В ее черных глазах холодный расчет. Просто и расчетливо она говорит:
— Вот и ты. Я ждала тебя до последнего. Теперь придется чуть-чуть повременить. Совсем немного. Сперва Сереженька, а потом ты. Все равно ты всегда для меня первый.
— Мадам, — проговариваю я и закашливаюсь. — За что вы нас хотите отстегать вашим кнутом?!
— Задаром, — отвечает она, и черты лица ее становятся мягче, щеки розовеют, некоторое смущение даже начинает читаться в линиях и тенях.
Она делает шаг назад, и в руках ее возникает бич, кнут, плеть — одним словом, что-то такое, производящее боль. Она отводит руку назад, но не бьет покуда, оборачивается и перед тем, как передать всю возможную страсть другому, произносит в мою сторону:
— Милый.