— То-то и видно, что такой мрак.
Мимо императора, мимо «Астории», мимо жизни, неподвластной исполкому, мимо изнывающих, застоявшихся сержантов идем к Олежкиному дому, парадной, лифту с фаллической графикой… Возле лифта в заплеванном аппендиксе сплелась в объятиях парочка.
— Видал, как он ее мацал, а! — говорит Олежка, пока мы поднимаемся, и начинает чесаться.
— Да не чешись ты! И так весь коростой покрылся, -говорю я.
Мы проходим в комнату, и Олежка зажигает свет. У него полупустая комната в двадцать метров. Над раздвижным диваном две большие фотографии детей, с которыми не дает ему видеться прошедшая жена. На столе сахарница и засохший хлеб. Олежка жадно срывает пробку, а я подвигаю фужер и рюмку. Пить не хочется, но и домой не хочется, не хочется ничего.
— Столовое, — говорит Олежка, — рупь семьдесят.
— Дрянь, — говорю я. — Его с мясом надо.
— Мя-со, — протягивает он. — На «фонарях» в винном всегда и бормотуха есть. Они полмашины скупят, а ночью оттягивают всех. В полный рост.
— Рядом с исполкомом.
— Кому Указ не указ, тому толкаться у касс. Или у бут-леров без очереди. Как на рынке — надбавка за качество ослуживания. А утром на опохмелку и стаканами продают.
— Понятно. Тут зачешешься.
Он и зачесался. Чешется, чешется снова, не обижается теперь, а говорит вдруг:
— Плевать на все. Я еще, может, и гитару пропью. Так пропью, чтоб не осталось ничего.
— А Корзинин как же?
— А что Корзинин? Нормально. Задолбали все.
Он срывает пробку с другой бутылки.
— Если так будешь пропиваться, так это у меня ничего не останется.
— Да брось ты жаться, — говорит Олежка.
Пить не хочется, но уже нравится. Не хочется и лень глотать кислятину, но уже приятно понимать, как вино, сгорая в тебе, оборачивается теплом и смягчает мысли. И уже хочется говорить., все равно о чем.
— А соседи как?
— Тихие соседи. Ребенок иногда плачет, а так — нормально, на мозги не давят. — А когда выпьешь?
— Нет, не давят. Он же сам того, ширяется, а она — кет, никогда, точно знаю.
Словно подтверждая сказанное, за стеной тихо всхлипнул ребенок, после по коридору кто-то прошел на кухню, полилась вода из крана, с шумом разбиваясь о раковину. Затем все стихло.
— Ты сам видел?
— «Машину» видел случайно. Глаза его видел… Что ж, я и не разбираюсь! Он неделю поширяется, на пьянке переломается, а после держится несколько месяцев. По-моему, должен скоро начать, а может, и начал.
Олежка кривит усмешкой губы, а вообще-то, черты лица у него правильные. Это теперь оно у него вечно в пятнах, вечно изодранное на висках ногтями, волосы же редкие, белесые, торчат куцым ежиком.
Олежка пытается включить магнитофон, который стоит прямо на столе полуразобранный, долго вертит ручки, стучит кулаком по корпусу. В нем что-то начинает вращаться, но главное отказывает, а Олежка чешется и повторяет:
— Счас запашет. Под Боба Марли оттянемся. Ты только послушай, как он вторую долю качает. Вторую долю качает — и всех дел.
— Точно. Оттянемся. Я так уже начинаю, — сказал я и пошел в туалет.
Я долго тыкался в клавиши — свет зажигался то в ванной, то на кухне, то в коридоре, наконец мне повезло. Стены вокруг унитаза и бачок были заклеены рекламными вырезками, которые предлагали белозубую жизнь и «Кэмел», белозубых красавиц в ажурных трусах и пиво из шведских пивоварен, и все то, к чему я почти прикоснулся, и то, к чему ка морскую милю не подпустят никогда Олежку…
Было так:
моросит и я иду перекинув через плечо тугую сумку с пропотевшим спортивным костюмом боксерскими перчатками мокрыми трусами и полотенцем иду по бульвару имени революционного демократа Чернышевского к метро и у меня еще есть шикарный шанс почти последний в двадцать семь лет он у меня есть через неделю и на углу бульвара с улицей имени великого композитора Чайковского как-то вываливает контора такая сомнительная хотя мне-то что я и с левой кладу в сотую секунду без всякого гипноза крепкого кандидата а то и мастера но мне — Дай закурить — говорят под правую руку и я — Не курю — отвечаю и у меня более не спрашивают ничего только вполне тяжелым из-за спины в самую переносицу хотя нос ломаный-переломаный но не тяжелым же предметом тут же я снопом и'кровь как водопроводная вода дешевая эти же по ребрам так лениво ногами и помню первая мысль — Нет здесь никакой логики — и вторая — Она-то и есть главная логика когда ее нет никакой — и третья — Главное выкатиться из-под ног и тогда будет спарринг — И выкатываюсь вскакиваю в крови весь — Теперь финиш вам мальчики — говорю хотя они похоже не мальчики а я мйльчик натуральный давший перепахать физию за неделю до главного шанса но ничего поехало ну и водит меня как пьяного но \раз пять провел им больно и три пропустил небольно поскольку мне уже не больно до сих пор ничего и то верно мальчики одно дело попинать беззлобно вроде футбольного шяча другое дело получить больно они и побежали от революционного демократа по великому композитору да обидно же остаться с перепаханной физией и идти больным куда-то в кровище тогда я побежал за.ними оставив сумку и шанс главный так хотел бы одного хотя бы войти в клинч и вцепиться «боксером» и боксером и сдаться каким-нибудь прохожим милицейским чинам неизвестно откуда — это пришло в голову но выбрал одного и за ним как самонаводящая ракета а тот с воем ужаса убегает бежит залетает ер двор и там ловлю его в замкнутом пространстве и уже думаю сотрясенным своим мозгом плюнуть и на клинч и на милицейских чинов спасибо акустике петербургских дворов слышу сзади набегают остальные если бы не сотрясенный мозг они уже для меня в тумане и тут он понимает что начинается убийство и командует сделать им последний раз больно и не упасть пока»они делают не больно тогда рывком из последних сил на улицу прочь из двора это не улица, а картина Айвазовского там в картине на суденышке я в шторм палуба уходит из-под ног потому и набираю короткий номер в будке и вызываю скорую…
На кухню опять кто-то прошел, не так, как в первый раз, — тяжелыми мужскими шагами. Я подождал зачем-то, щелкнул задвижкой, вышел в коридорчик, соединяющий прихожую с кухней. В двух метрах от меня спиной к кухонному столу сидел молодой мужчина с бесцветным, однако крепко слепленным лицом, слепленным долгим временем, которое причудливо перемешало кочевую и славянскую кровь. На этом лице виделись большие остановившиеся глаза, почти без зрачков, похожие на два холодных осенних пруда. В мужской фигуре не чувствовалось силы, но — нездоровая тяжесть. Бесформенные плечи еле заполняли клетчатую рубашку с оторванными на рукавах пуговицами.
Я потушил в туалете свет. Мужчина смотрел на меня с холодной усмешкой. Он смотрел в меня. Он через меня смотрел, всматривался будто в сумеречную даль. Несколько смутившись, я кивнул приличия ради, а он, обрадовавшись, воскликнул:
— Здравствуй, Эльфира!
— Добрый вечер, — ответил я, смутившись окончательно, и поспешил в Олежкину комнату.
— Опять начал. Я этого ждал со дня на день, — сказал Олежка, когда я описал встречу с соседом, сказал со странным облегчением.
Он сидел на диване, вытянув жилистые ноги, обтянутые задрипанными джинсами и грыз ногти.
— Слушай! Мало что чешешься!
— Нервы. — Олежка догрыз ноготь. — Нервы замучили. И зуд — с ума сойти. Допивай, — сказал он, кивая на рюмку.
Рядом с диваном в распахнутом чехле лежала гитара. Чехол, обтянутый дерматином, повторял ее форму. Олежка нагнулся, погладил гриф, струны, колки.
— Убери с пола, наступишь.
— Что ты! Как это я наступлю? С ума ты сошел, — отвечал он ласково. — Красивая. С чехлом — полтыщи. Чешская перепечатка. Почти «Джипсон».
Он говорил с оттенком властной любви и признательности.
Мы так и сидели и говорили о безобидном, а после замолчали, и после молчания Олежка сказал, будтё спрашивал разрешения:
— Слышь, невмоготу? — И стал слегка почесываться.
— Да бог с тобой! — Я поднялся со стула и подошел к окну с рюмкой бутлегерской кислятины.
И вот я смотрю на майскую ночь самой ее черной поры, а за спиной Олежка через рубашку раздирает себя— до крови. Уж я видел раньше, как это у него получается.
Так продолжается долго.
И опять мы сидим возле стола и оттягиваемся кислятиной. «Да ведь точно будет изжога», — думается мне, а Олежка:
— Это противно. Понятно. Но если тебе противно, зачем, якшаешься с шелудивым? Тебе что же, легче на моем фоне? Тебе, может, жалко меня? Ты, может, думаешь, мне самому не противно? Мне даже более противно, чем бывшей, ведь-это противнее знать, что ты противен тому, кого любишь! А? — быстро проговаривает Олежка вопросы, на которые я. отвечать не собираюсь. Кажется, достали его кислые градусы «фонарей».
— Не говори глупостей.
— Отчего же глупости? И ногти грызу, и тело в кровь, а ты крутой такой мастер, всякому в рыло…
Его слова расплываются, слух уже не воспринимает их как нечто целое, как звуки, складывающиеся в смысл…
Так снова, в который раз оживает во мне то время:
прохожие ногами катают меня и не могут помочь олимпийские идеалы взлелеянные юношеством и честными учителями это катание обошедшееся сотрясением всего-то черепной коробки 'и трещиной в челюсти обернулось вдруг через; месяц открытием иного порядка — я не мог более бить в лицо другому я не мог более думать что другой хочет упарил-меня закрывал лицо руками в больших перчаткам вал глаза в тренировочном бою все равно меня аиаавали. понял это сразу после двух «тренировок муть не послал в инсульт честного тренера отдавшего мне столько лет сказал ему — Все! На этом все! Мне запретили врачи! Да это правда — все! Надо отдавать долги! Теперь и я буду тренировать! И я буду открывать юношам олимпийские идеалы! Да да — все! Я же сказал — спасибо! Да да! Нет! — Но самое-самое оказалось вовсе не этим главное оказалось другим я не мог открывать юношам олимпийские идеалы, искренне учить их уходить закрываться танцевать на ринге выманивая противника бить обманутого так чтобы у (того поплыло все так легче добить с мог долой а если встанет до десяти добить окончательно чтобы не встал даже не мог смотреть как они колотят по „грушам“ как блестят азартом честолюбия глаза это значит профессиональная непригодность наверное невроз но более на свете я ничего не умел да и теперь пожалуй не умею…
— Брось болтать, Олежка, — говорю я. — Чешись на здоровье. Все мы тут… Ты, я, сосед твой. Все мы тут… Брось.
За стеной у соседей упал стул, и через мгновение захныкал ребенок. Под мужскими шагами охнули в коридоре половицы, а от толчка в кухонной двери вздрогнуло стекло. С кухни в Олежкину стену три раза ударили зло, Олежка дернулся на диване, но не встал, буркнул только:
— Охренел, совсем охренел, — а затем добавил веселее: — Мы тут подрались не помним из-за чего, он мне на голову дуршлаг с лапшой одел. — Олежка замолчал, прислушался к тревожным мелким шагам за дверью и прокомментировал:— Жена пошла… М-да, может и врезать.
Но на кухне было тихо. Олежка для порядка крутанул ручку в магнитофоне, — неожиданно завертелись бобины, чуть слышно запел Боб Марли, уже вовсю качал свои любимые вторые доли и убаюкивал ямайской хрипотцой. Ночь теперь просветлела над городом, но для меня это не имело значения. Дремота вернула меня на освещенный квадрат ринга. Я лежал там, сбитый с ног, и уже «6» и «7» считал Единственный Рефери, и надо было подняться и противостоять. Нет никого вокруг меня, кроме света, но все равно и в дреме звучало усвоенное как закон: надо подняться и противостоять… В эту дрему вдруг вторглись звуки, но не музыки; они находились пока на окраинах сознания, где-то за рингом, за канатами, за белым светом боя неизвестно с кем, за счетом Рефери «8» и «9»…
Как-то одновременно замолк Боб Марли и заговорил Олежка, толкая меня в плечо:
— Саш, слышь, Саш! Я и сам кемарю. Слышь, Саша, он, по-моему, натворил. Ты понял?
Я не понял. Я открыл глаза и посмотрел на Олежку. И еще посмотрел в окно на серый рассвет. Всегда вот так: ночь коротка, лишь когда ты хочешь, чтобы она не кончалась.
— А она-то что, она? Она-то как же? Ты не понимаешь? А он-то что, он? И зачем? Бывает разве так, нет? Ты не понял ничего, неужели заснул, заснул? — Олежка стоял надо мной и показывал на окно. — Там! — сказал он. — Там посмотри. А мне страшно.
Я открыл окно и посмотрел вниз. Да, это я лежал так тогда на перекрестке Демократа с Композитором под жестокими ударами незнакомых ног, лежал с тем, чтобы выкатиться, встать в полный рост и чуть-чуть, сколько получится, но все-таки дать сдачи.
На квадратном дне колодца, похожего на ринг, копилась вонь, как на дне настоящего колодца вода. Сумрак отступил туда. Будто Единственный Рефери сказал «10», бой окончился и потушили свет.
И на дне высыхающего колодца-ринга лежал не я. Не я лежал там, вытянувшись тяжело и мертво. Не я лежал там, вытянувшись, может быть, первый раз в жизни. В полный рост.
UNDERTURE II. ХОЖДЕНИЕ НА ЛУНЕ
Мы не виделись лет четырнадцать, и я вообще не рассчитывал встретить его, а если и представлял нашу встречу, то она должна была выглядеть вот как.
Осенний день, в капризном небе висит небрежное солнце, небо заволакивает туча, и начинает моросить дождь. Я иду по вымощенной булыжниками улице. С одной стороны ряд щедро декорированных зданий, с другой — дощатый, худой и скользкий от дождя забор, канава, заросшая лопухами, полутораметровыми колючками. Под забором в канаве барахтается человек. Он бессвязно разевает рот. Глаза его в обрамлении синяков, на грязных брюках расстегнуты пуговицы. Это он! А я — тот, кто идет нарядный под зонтом на свидание с преданной красавицей. Я чуть задерживаюсь, понимающе пожимаю плечами и продолжаю путь.
Что-то в подобном духе мне представлялось.
И мы встретились. Была осень в Риге. Католическая магия сентября вокруг. Через четырнадцать лет он предстал передо мной — доктором наук, — счастливый человек, очень похожий на ученого: коротковатые брюки, пиджак в серую полоску с лоснящимися лацканами, белесый ежик на шишковатой голове и странно выцветшие глаза, устремленные вдаль.
Квазары, двойные звезды — вот, пожалуй, самое доступное для непосвященного из того круга вопросов, которые стояли перед участниками симпозиума в Риге. Кромешные дали и гипотетичность всякого выступления настолько разделили в большинстве вопросов теоретических астрономов, а в Риге собрались именно теоретические астрономы, что разговор велся в основном только с бесстрастной помощью цифр.
Он был счастливым доктором, ая— лишь несчастным кандидатом. И несчастье мое происходило из, казалось бы, сущего пустяка — мой доклад сняли в связи с сокращением программы симпозиума.
Я подошел к нему в перерыве между заседаниями и коснулся плеча.
— Валерка… Валерий… То есть, простите… Валерий Никитич…
Его доклад приняли на ура, выраженное астрономами сдержанно, в коротких рукопожатиях.
— Да-да, — ответил Валерий Никитич, оборачиваясь ко мне. — Я вас слушаю.
Он долго смотрел в упор, после как-то по-девичьи склонил голову и покраснел.
— Это ведь ты, Дмитрий? Да-да. Как живешь? Где?
Я уютно жил в каких-то десяти километрах от Эрмитажа в высотном здании кирпичного кооператива, и в мои окна можно было любоваться рассветом, а также закатом, загоравшимися над Сосновским парком.
— Не думал тебя встретить, — сказал я совсем не то, что хотел.
И я покраснел. Наша встреча произошла вовсе не у забора.
— А я вот частенько, понимаешь ли, вспоминаю и тебя, и остальных, — проговорил доктор Огурцов извиняющимся баритоном. — Я должен уйти сейчас, но мы встретимся вечером? Очень хотелось бы. Дмитрий, не отказывайся!
Я не смел отказываться, мне и впрямь очень хотелось поговорить подробно. Огурцов прошел по коридору, то и дело отвечая на рукопожатия, они значат гораздо больше, чем ворох тюльпанов, которым забрасывают певицу, а завтра, глядишь, и забудут, как звали.
До вечера оставалось еще несколько часов, и я вспоми-.нал, что связывало меня с доктором Огурцовым.
Валерка Огурец считался пропащим человеком на курсе. Кто-то сказал, что он кончит под забором, и мы не сомневались в этом. На физмате народ подобрался чопорный, а Огурец вел «образ жизни».
— Пусть у меня лишь образ жизни, — говорил он всякий раз, явившись на вторую пару, благоухая дрянным вином. -А у вас и вовсе не жизнь, а тление.
После первого курса Огурец вызвался быть казначеем и часть стройотрядовских денег, выделенных на какие-то спортивно-танцевальные мероприятия, прогулял в ресторане «Кавказский» с пышной секретаршей из главного корпуса. Спортивно-танцевальной суммы не хватило на покрытие скромного «кавказского» счета, а пышную блондинку умыкнули горцы. Так хвастался Огурец на следующий день и просил денег взаймы на поправку. Наши физматовские души роптали, но руки сами по себе шарили по карманам в поисках родительского рубля, и рубли перекочевывали к Огурцу, здоровье его поправлялось, и все повторялось снова. Он стащил бронзовую пепельницу у Гаврильчика, за что Гав-рильчика подвергли семейному осуждению. Он разбил голубой унитаз в мастерской у отца Залманова, профессора живописи, где его физматовский отпрыск устроил прием, после его вытошнило в кадку с фикусом. Он комбинировал с нашими стипендиями — брал взаймы, обещая что-либо достать, не возвращал, снова брал, крутился возле «Европейской», был бит неоднократно в кафе «Север» тамошними законодателями. А наши физматовские души все роптали. Странным образом продержавшись в Университете до третьего курса, Огурец был позорно исключен и пропал. Деканат вздохнул облегченно, а мы с прежней надменностью продолжили ученье, но вот теперь в Риге, и вовсе не под забором, а на лакированной трибуне Огурцов, счастливый ученый, читает замечательный доклад, а я…
Вечером мы встретились.
Домский собор — это Домский собор, и площадь перед ним — Домская. Я ждал Огурцова, сидя на скамеечке возле мертвого осеннего фонтана, на дне которого уже давно не было декоративной фонтанной воды, а лишь остатки дождей и завядшие листья. Он вышел из-за угла все той же странной, какой-то извиняющейся дерганой походкой, крутя головой, на которой криво сидел берет. Площадь казалась сумрачной, а собор походил на огромную каменную руку, согнутую в локте.
Мы зашли в кафе и сели за столик. Я заказал ликер и кофе, думая, с чего же начать разговор. О чем говорить с теоретическим астрономом такого масштаба? Говорить мне с Валеркой Огурцом или с Валерием Никитичем Огурцовым?
Незаметная официантка принесла кофе и рюмочки. Огурцов как-то боязливо, неумело даже покрутил рюмку в руках и сказал:
— У меня сегодня случилась уйма дел, но все равно я размышлял о нашей встрече. Никуда не деться от воспоминаний. Я ведь испугался, когда увидел тебя днем,
Я прикоснулся губами к рюмочке, думая, что бы ответить.
— Мне кажется теперь, — продолжил Валерий Никитич еще более взволнованно, — что человек состоит из множества оболочек. Из множества соединенных в один шар камер. И когда заполняется одна из этих камер, чаще всего совсем не та, что должна… То есть, я хочу сказать, мы не знаем совсем, из каких камер состоим. Бывает, что и не одна, а несколько заполнены и тащат нас в разные стороны, как лебедь, рак и щука, и нужен случай, чтобы… да! нужен счастливый случай, чтобы игла судьбы, назовем ее так, проколола именно ту, которую должна… Прости, я волнуюсь и сумбурно говорю. Глупо теперь извиняться за себя прежнего, потому что сейчас меня-то тащит совсем другая камера…
Кафе еще хранило тепло недавнего августа, и посетительницы, снимая плащи, оказывались в летних платьях, открывающих загар плеч и рук. От светильников разливался розовый полумрак, сгущавшийся по углам. Мелодично позвякивали ложечки.
— Мне очень понравился твой сегодняшний доклад, — сказал я.
— Да-да, — почти шепотом ответил Огурцов.
Взгляд его устремлялся вдаль.
— Хочу, чтобы ты меня выслушал, — попросил он, поднял чашечку и шумно отхлебнул. — Так сказать, игра судьбы… Это совершенно глупая история, но ведь счастливая! — Огурцов засмеялся.
— Мы не виделись столько лет и встретились, честно говоря, в совершенно неожиданном качестве, — сказал я.
За ближним столиком сидела старушка в модной брючной паре, прямо держа спину, как старательная первоклассница за партой, и скармливала песику, сидящему рядом, кусочки торта, цепляя их ложечкой с тарелки. Лохматый песик привередливо отворачивался.
— То, чем я занимался все три года на физмате, стараюсь не вспоминать, но иногда накатывают воспоминания, — начал Валерий Никитич. — Меня до сих пор мучают кошмары тех лет. «Каковы причины?» — спрашиваю я себя и не нахожу ответа. Вообще-то, я был чуть старше вас. В прошлом была армия и несчастная любовь. Любовь… да… Но все равно я не могу объяснить… Когда меня исключили… Это началась не жизнь, и даже не образ жизни. Каждый день приходилось добывать деньги. Не бог весть какие суммы, но это была изматывающая гонка. Хватало лишь на очередное застолье и случайную подделку под любовь. Даже бедный «Санкт-Петербург» кинул на аппарат… В один из вечеров в малознакомой компании я познакомился с Майклом. Белобрысый крепыш оказался американцем, и мы полвечера разговаривали про всякое, пока я не охмелел, как обычно. На следующий день Майкл появился снова, и снова мы выпивали. Знаешь этот плавучий ресторан на Неве!..
Я знал ресторан на Неве. Туда перекочевывал солидный процент от наших стипендий, когда мы позволяли себе несколько освободиться от чопорности.
— Майкл изучал русский язык, практиковался то есть. Интересовался классической русской литературой. Говорил чисто, с чуть заметным акцентом. Он был рубаха парень и пил наравне. Как-то я пожаловался Майклу о своих делах, и он посочувствовал…
Валерий Никитич волновался и говорил сбиваясь, а я с неослабевающим вниманием слушал его, по-прежнему ошеломленный тем огромным расстоянием, которое отделяло Огурцова той поры от нынешнего докторства.
— Мы с Майклом прогуливались по Невскому, перепрыгивая через октябрьские лужи, и когда начался дождь, я взял на последние семь рублей — тогда это так стоило — взял бутылку водки в такси. Пошли ко мне. Я снимал комнату в центре. Ты помнишь! Потом Майкл сказал, что несправедливо, если такой парень, как я, пропадает от безденежья. Он уезжал через три дня, и у него оставалось около пятисот баков. Деньги оказались при нем — ровно пять сотен. Он просил за них тысячу. «С тебя штука», — похвастался Майкл знанием жаргона. Я не стал глупить, но у меня не было своих денег. Последние семь рублей я отдал таксисту. Тогда я достал из дивана тысячу, взятую для каких-то комбинаций у ребят из «Севера». Неделю назад выгорало дельце, но не выгорело, и деньги следовало отдать утром. Тысячу и еще сотню процентами за ссуду. Тогда я ловко разбирался в подобных делишках. Я отдал Майклу тысячу, а он отсчитал мне пять сотен пятидесятидолларовиками. Помню, я порывался еще сбегать на стоянку, но рубли кончились. Майкл ушел, а я заснул на незастеленном диванчике. Утром ужасно болела голова, но доллары были на месте. Я отлежался до полудня и отправился в «Север», где меня уже поджидал Череп. Имелся там некто с такой кличкой. Я показал ему доллары, он загорелся, согласился взять. За двести пятьдесят долларов он погасил долг с процентами. К вечеру в кармане пиджака шуршали новенькие червонцы, а в потайном карманчике еще оставались доллары. Даже не стал выпивать, как обычно, — не хотелось терять ясного ощущения богатства и удачливости. В четыре часа утра ко мне позвонили. Спросонья я долго шел по коридору, цепляясь за соседские вешалки, открыл. На пороге стоял Череп и еще двое из «Севера». «Вы чего?» — помню, спросил я недовольно. Теперь мое недовольство имело под собой солидную опору из червонцев. «Есть дельце, — пробурчал Череп, проходя мимо меня в коридор. — Очень важное дельце!» Мы прошли в комнату, и Череп сперва съездил мне в глаз, а после схватил за волосы и ударил коленкой в лицо. «Теперь можно разговаривать, — удовлетворенно сказал Череп и спросил меня: — Ты космонавт?» «Какой, к черту, космонавт!» — ответил, я вытирая кровь. «Вот и я не космонавт», — сказал Череп. Кровь из носу у меня хлестала вовсю. «Теперь давай разберемся», — ухмыльнулся Череп и достал из куртки сложенный пятидесятидолларовик…
Валерий Никитич замолчал. Глаза его возбужденно блестели. Он сделал глоток из рюмочки, заглянул в нее с интересом.
— Вкусно! Давно, понимаешь ли, не приходилось вот так вот сидеть.
Мне же не терпелось услышать конец истории, и я, не удержавшись, спросил:
— А дальше что? Доллары оказались фальшивыми?
Валерий Никитич отодвинул рюмочку и улыбаясь ответил:
— Нет! Это были самые настоящие доллары. Самые настоящие пятьсот баков, но там имелась небольшая оговорочка. Они имели хождение на Луне.
Не стоит объяснять, каково было мое изумление.
— На какой Луне? — задал я несуразный для астронома вопрос.
— Все очень просто, — ответил доктор Огурцов. — Американцы, слетав на Луну, выпустили целую серию юбилейных долларов. Игрушечных! Совершенно таких же долларов, только с коротким добавлением: «Имеют хождение только на Луне». Тысяча долларов лунных за один доллар земной. А я и не разглядел. Да и.не разглядывал. Потом я частенько вспоминал Майкла с благодарностью. Череп и его дружки вынесли из моей комнаты всё, что можно. Пластинки, одежду, две старые иконы, письменный стол, унесли и стопку книг… Я остался сидеть в пустой комнате на табуретке возле окна, а на светлеющем небе еще виднелась Луна — огромная, в пятнах, зеленоватая, как доллар. Я сидел на табуретке целый день и еще ночь, и хмель выходил из меня. И вместе с хмелем выходило что-то другое. Я просидел, почти не вставая, почти неделю или больше. Этакий сморщенный шар с единственной проколотой камерой. И когда во мне начала раздуваться вторая камера, когда я почувствовал это… Нет, это было лишь только предощущение. Ночи стояли ветреные, ясные, и луна торчала в небе до утра… После я уехал на Алтай, поработал там два года, затем поступил в Университет в Москве, и вот мы встретились…
Около десяти я подозвал официантку и рассчитался. Огурцов пытался заплатить сам, но я пристыдил его. Официантка положила в расшитый передник монетки, поблагодарила, приглашала приходить еще. В ворсе ковровой дорожки мягко утопали подошвы. Мы спустились по лестнице на первый этаж. Белобрысый толстяк швейцар, затянутый в синий костюм с галунами, приветливо улыбнулся, открывая дверь, а Валерий Никитич даже пожал ему на прощанье руку.
— Заходил вчера сюда, — сказал мне Огурцов. — Хотел дочке профессора Григорьяна купить шоколадку. Обещал привезти. Ты не куришь?
— Бросил, — ответил я. — Хотя…
— Я тоже бросил. Но сейчас хочется. Разволновался, понимаешь ли. Вот Рига, незнакомый город, а навалилось прошлое… Может, у швейцара есть сигареты.
Он вернулся в кафе. Через десять минут мы стояли в низком подъезде и курили. Коротко вспыхивали и меркли огоньки. Юркнула кошка, зеленовато блеснув зрачками. Начался было разговор о симпозиуме, но оборвался. Он прочитал замечательный доклад, а мой доклад сократили. Получалось, что говорить не о чем. Мы обменялись адресами, и я проводил Огурцова до гостиницы. Молча перекурили в холле. Валерий Никитич обернулся ко мне. В теле его почувствовалось напряжение, а глаза смотрели в упор.
— Я уже вчера заходил в кафе, — сказал Огурцов.
— Хорошее кафе, — согласился я. «О чем это он?»
— Не в этом дело, — Огурцов потер переносицу и откинулся в кресло, повторив: — Не в этом дело… Ты не обратил внимание на швейцара? Нет? Вчера и я не обратил сперва. Очень хороший человек, старше меня года на три, семьянин. Мы вчера разговорились…
Я не понимал, для чего он вспоминает швейцара. Столько было сказано сегодня и в стольком еще предстояло разобраться. Разговаривать о швейцаре мне показалось делом неуместным, но Огурцов продолжил:
— Вчера я узнал его. Майкл заметно сдал. Я все-таки узнал его, а он вчера испугался. Ты бы видел! Мне хотелось его расцеловать, но я как-то постеснялся. А зря! Я пригласил его на завтрашнее заседание, он не дурно разбирается в теоретической астрономии. Дал ему свой московский адрес…
Моя гостиница находилась в другом конце города. Я шел узкими улицами через центр и думал об Огурцове, о тех годах моего чопорного студенчества, которые в итоге заменила мелкопоместная кооперативная житуха, и мелкотемье в науке, в моей науке, хоть и науки в ней по щиколотку. Я думал об истории Огурцова, об этом анекдоте, о пятистах баках, имевших хождение на Луне.
Но я-то имел хождение на Земле! И мне стало радостно от удачной мысли — оправдывающей, объясняющей. Камни мостовой блестели от дождя. И вдруг разом померкла моя успокоительная радость — ведь все не правда. Я имею хождение по камням мостовых, асфальту, линолеуму кооператива, коврам кабинетов, по паркету вечеринок… Какая-то чертовщина мешает все время ходить по Земле.
Я зашел в сквер. С неба еще моросил дождь, но тучи уже растаскивало ветром. Уже виднелась ровная темень и заблестели звезды. Я снял ботинки, носки и пошел по траве, наступая на собачьи какашки. Ноги мерзли. Я долго ходил по Земле и радовался своему фактическому хождению, а не теории. В теориях мы все преуспели.
Вдруг резко посветлело. Я поднял голову. Над головой мерцал кошачий зрачок Луны. Огромный, в пятнах. И ощущал, что неведомая еще камера заполняется во мне. Мерзли ноги. Ветерком шевелило травинки, и пахло сыростью. Я так и стоял с ботинками в руках.