Он как во хмелю; сон тонкой нитью проскользнул в него, крутится внутри, дурманит его и баюкает, уводит далеко за пределы этого часа, а потом Зе Мигел весь сжимается – как раз в тот миг, когда нить сна опутывает его и, как на качелях, перекидывает в завтрашний день.
По топкому берегу волочится уже сходящий на нет отблеск заката. Растрепанные лоскуты света смягчают даль и очертания двух бараков, где живут батраки, отбрасывая на всё живые блики, постепенно вплетающиеся в пепельную ткань сумерек. Но перед этим на землю падает, обжигая ее, последняя судорожная вспышка цвета крови. Кажется, земля вздрогнула от ее горячечного прикосновения.
Зе Мигел никогда раньше не замечал этой минуты соития света и тьмы, возвещающей о пришествии ночи. И никогда еще ему не хотелось остаться одному в этот час.
Внезапно он ощущает потребность услышать свой голос и кричит в тишине, окликая кобыл, словно хочет напомнить миру о том, что ему придется считаться с ним, с Зе Мигелом. Ему нравится слушать свой голос, он кричит еще громче, и у него остается ощущение, что он видит, как крик его перелетает с кровли на кровлю, с овина на овин, покуда не вспыхивает в последний раз на стволах эвкалиптов Саморской рощи и не раскалывается на мельчайшие отзвуки, которые подхватывают сумерки.
В этот час батрацкая братия устраивается в бараках на покой после работы. Женщины, нанявшиеся на уборку риса, ушли почти месяц назад; с ними отбыла и Роза, Зе Мигелу ее не хватает, хотя, по его мнению, она была дурнушка, и потому он не любит, когда другие парни напоминают ему об этой победе. Но теперь, когда ее здесь нет, она представляется ему не такой тощей и развинченной, он вспоминает, какая тихая была она после всего, когда они встретились за тем полем сахарного тростника, где проходит главный оросительный канал, и как она держала его за руку и просила побыть с ней еще капелюшечку; никто не заметил, что мы ушли, шепчет девчонка. Зе Мигел высвобождал руку резко и грубовато и уходил по Камаранской тропке, чтобы люди думали, что он возвращается из таверны «Взбеленившаяся ослица».
Сейчас воспоминание о Розе Вагос с ее пресной любовью горячит ему кровь. Он вспоминает ночь их первой встречи на том поле, слова не понадобились: оба знали, чего им хочется; она только сняла черный поясок, вся дрожала, а после всего спросила робко, увидятся ли они еще, ей бы хотелось, если он не против. Зе Мигел не ответил – он в это время думал о жене старшего волопаса, о Марии Аугусте, воображал, что он с нею, и голос сборщицы риса вернул его к действительности. Но тем не менее он еще много раз ходил с нею за то поле.
Он бы и сейчас был не прочь проделать тот путь, потому что расстояние и отсутствие придают некрасивому лицу девушки что-то незнакомое и милое.
Ему восемнадцать лет, хорошее времечко, Зе, хорошее времечко! – жизнь еще не приобрела того привкуса, который станет привычным начиная с тридцати лет и изменится только за последние полгода – ему все время было тридцать лет, пока он карабкался вверх по проволоке; а теперь он свалился, и никто не протянул ему руки.
Все прошлое предстает перед ним – в горьком настоящем без будущего. Странное будущее, менее неведомое, чем какие-то куски прошлого, которые еще будоражат его, сохранили девственную нетронутость, словно он еще не ведает об их существовании. Он еще только-только притрагивается к ним и чувствует, что они трепещут от той безоглядной силы, которая заставит его раз и навсегда отказаться от места табунщика.
Вот уже и ночь навалилась сгустком тьмы ему на плечи, а Зе Мигел все ждет. Из сараев, куда загнали скот, слышатся голоса пастухов и жалобный перезвон колокольчиков, вызывающий у него в памяти знакомые до мелочей картины: тягловые волы, черные и послушные, уже улеглись в стойлах, кроме Стрижа, все еще не оправившегося после оскопления, все еще беспокойного, ему никак не найти места для своей мощной, огромной туши (трясет рогами непрерывно, подсовывает голову под брюхо Оливки, который уже позабыл о том времени, когда был свободным и неукрощенным быком, и все бренчит колокольчиком, унылый и униженный людьми); из маточной, где ночуют ожеребившиеся кобылы, до него доносится звон бубенца Красотки, она с каждым днем все ненасытнее в своей любви к сосунку, жеребенку в белых чулочках на передних ногах, – он носится как угорелый, когда его выпускают попастись на сжатое рисовое поле, чувствуется норовистая кровь чистопородного коня.
Зе Мигел тянет время, чтобы пробраться в маточную и лечь спать в ясли: он любит там понежиться. А сейчас мне надо выждать два часа, чтобы выбраться туда, где вьется огненная змея… Невезенье залезло мне в шкуру, с ним уже не сладить. На сей раз оно меня одолеет… Но я не позволю, чтобы всякая сволочь меня топтала, только не это, черт побери! Уж лучше ослепнуть… уж лучше околеть.
Когда в бараках для батраков становится тихо, на небо уже взошла луна.
Парнишка заходит в маточную, где ночуют ожеребившиеся кобылы, и пробирается в свой угол, но прежде подбрасывает еще соломы Красотке. Гладит ей морду и круп, похлопывает ладонью по бабкам и заду и что-то шепчет ласково, успокаивая жеребенка, уже наставившего тревожно ушки.
Здесь пахнет соломенными подстилками, на которых спит скот, и навозом, и ему нравился этот острый теплый дух. Животные, уже разлегшиеся на соломе или все еще жующие, шевелятся, чтобы поглядеть на него. Они знают его низкорослую широкоплечую фигуру, певучий голос и тяжеловесный звук шагов вразвалку. Зе Мигел заметил, что кобылы-матки любят, когда он около них, это составляет один из предметов его гордости, тем более что хозяин уже хвалил его в присутствии старшего пастуха Кустодио и Марии Аугусты, с мыслями о которой Зе Мигел засыпает каждую ночь, прости господи! (Со старшим волопасом шутки плохи, он заставил бы Зе Мигела сплясать фанданго под острием ножа, если бы заметил, что тот заглядывается на его жену.)
Ухватившись руками за бортик яслей, Зе Мигел перебрасывает тело внутрь, подгребает солому под голову, снимает зеленый берет и кладет себе на грудь; ему приятно, когда ничто не приминает его жесткие курчавые волосы, скорее закрыть глаза и пережить снова все, что было нынче утром на набережной, – все, что увидел, все, что услышал. Он предчувствует, что в жизни его,. однообразной и непритязательной, будет резкая перемена; предугадывает ее, ибо ощущает в себе затаившуюся в ожидании неистовую силу.
Уверен, что так и будет.
Он еще не знает, как вырвется отсюда. Но знает, что вырвется. Как бы ни складывалась жизнь, что бы ни пришлось сделать, пусть худшее, пусть против желания, пусть наперекор самому себе, пусть наперекор тем, кто будет против него, честным трудом или иным способом, но он добьется своего, потому что еще мальчишкой решил: у него будет собственная лошадь, купленная на его деньги, взнузданная его руками, его собственная, и только его, приобретенная у Релваса, если удастся, так как, сколько бы он ни прожил, до конца дней своих не забудет того, что сказал ему его дед Антонио Шестипалый, когда они ехали в голубом фургоне, свежевыкрашенном, на обоих боках кузова – желтая кайма вкруговую и на обоих – по букету цветов в середине.
– Послушай, Зе!… Как только сможешь, отделайся от этих стервецов, чтоб не разъезжали на тебе верхом… Все они стервецы! Пока есть им от человека прок, они с ним нянчатся, а как только надобность пройдет, выставят за ворота и меньше о нем пожалеют, чем об окурке. Не позволяй, чтоб они тебя целиком потребили, словно сигару. О себе думай!… Как только сможешь, подавайся отсюда, найди себе занятие, чтоб от них не зависеть, и вложи в него всю свою силу. У тебя и сила есть, и мужество, пускай пойдут на пользу тебе самому. На хозяев работай как можно меньше, а захочешь – пошли их подальше, человек твоего закала с голоду не помрет. А начнут тебе разводить насчет чести, ты им кукиш покажи в кармане…
Зе Мигел забыл самое главное из того, что сказал ему Антонио Шестипалый, его дед, который вернулся в Алдебаран лишь тогда, когда Диого Релвас навсегда закрыл глаза. Зе Мигел забыл некоторые слова – может, потому, что они показались ему ненужными в ту пору, когда он вступил в круг хозяев жизни.
Сразу после того разговора смерть во второй раз вышла ему навстречу. Вот почему ему снится, что на поединок с ним она прибудет на колесах и случится это в полночь в пустынном месте, окруженном стройными тополями.
Он сидит на козлах рядом с дедом, и они по-дружески беседуют. Старик только что произнес те самые слова, которые Зе Мигел вспомнит потом, лежа в яслях. Разговор раззадорил Антонио Шестипалого, он хватает хлыст и хлещет норовистую лошаденку, которую выдали ему вместе с голубым фургоном. Хлещет лошаденку и вопит, выпучив воспаленные глаза; старик, похоже, спятил.
Лошаденка, ошалев от боли, разозлилась и понесла – скачет галопом в неистовстве, скачет, задрав голову, оскалившись, распустив по ветру гриву, рассекая грудью воздух, выбрасывая, словно в полете, передние копыта над дорогой, извивающейся между рвами и оросительными каналами, казалось, она огонь из ноздрей изрыгала в этой сумасшедшей скачке, а я глядел на деда, и мне хотелось заорать и заплакать, а дед вскочил, правит стоя, держит поводья в обеих руках, руки у него старые и иссохшие, словно корни, точно такие же, как у этого, который рассказывает сейчас историю моей жизни, исхудалые и старые, и дед натягивает поводья и погоняет лошадь, свистит, кричит, дергает за узду, бьет хлыстом, еще раз, голубой фургон кренится на повороте, и я выскакиваю на обочину, то ли сам выскочил, то ли фургон меня выплюнул, и тут же, прежде чем я успел хоть что-то сделать, хотя – что? – прежде, чем успел позвать на помощь, лошадь смерти налетает на стену вместе с моим дедом, я слышу ее ржанье, никогда больше такого не слышал, и тут ей пришел конец, им обоим пришел конец. Я не стал смотреть, не захотел, побежал, сам не зная куда, больше суток прятался в сторожке около водонапорной колонки, а домой вернулся, только когда услышал колокольный звон и сообразил, в чем дело, и пришел, чтобы проводить деда моего Антонио Шестипалого на кладбище. Слезинки не проронил, хотя весь налит был слезами, и по дороге услышал, что на той лошади было тавро Диого Релваса, которому дед мой поддал в ту веселую ночку в усадьбе у них, у стервецов… Лошадь везла фургон смерти, сколько лет потом снился мне этот фургон. Можно подумать, животина поняла, что говорил тогда дед, и поквиталась с ним, разделалась, как с каким-нибудь слабачком, а ведь мой дед Антонио Шестипалый был человек храбрый, черт побери!
И когда я лежал в маточной среди кобыл с жеребятами, я думал и о словах деда, и о том, что видел и слышал на пристани Вила-Франка; и я сказал себе, что буду шофером, по крайней мере шофером; в ту же ночь взял котомку и, не попросив расчета у Камолоса, хотя у него были мои деньги, ушел в город; знал, что домой мне нет дороги из-за матери. Она, по-моему, так меня и не простила. И я так ее и не простил. Пока она была жива, я посылал ей каждый месяц деньги, с того самого времени уже мог; я с ней неласков был, но она со мной не лучше, а когда она умерла, я купил ей свинцовый гроб из самых дорогих, а на могиле велел установить плиту белого камня, плита первый сорт, кучу денег отвалил, но люди знают – тут лежит мать Мигела Богача. Да, я покуда еще Мигел Богач…
IX
Сунул руку в карман. Слегка раздвигает пальцы и нащупывает пачку денег; сжимает пачку со злостью – знает: деньги эти принадлежат другим. Какой от них толк, если их не хватает на то, что нужно ему?…
Может, еще стоило бы сделать последнюю попытку, если бы сын был жив. Но сын не должен был жить после того, что узнал о нем Зе Мигел. «Позорил мое имя», – думает он, глядя на девчонку; и тут ему становится ясно, что имя свое он сам дал погубить или погубил, можно и так сказать, нет, так нельзя сказать, они должны были терпеть меня таким, каков я есть, я же столько для них сделал, а они выставили меня за дверь; Рибейро пригрозил мне, когда я сказал, что расскажу обо всем, что было; он сам дал погубить свое имя. И денег, которые у него с собой, последних его денег, не хватит на то, чтобы разнести весь бар, как он только что хвалился.
Эти банкноты не принадлежат ему. Он украл их у других, так считают все; нынче утром это бросил ему в лицо владелец одного гаража, который отпускал ему в кредит на десятки конто и бензин, и покрышки для колонны его обреченных на бездействие грузовиков. Теперь он всем должен, и ладно. Жалко только, что не нагрел их еще основательнее, не утащил их вместе с собой в омут банкротства.
Ласково смотрит на девчонку, ему хочется целовать ее, как никогда еще не целовал, покрыть медленными спокойными поцелуями все ее лицо – может, в поисках предлога, чтобы выдумать надежду, за которую стоило бы ухватиться. Проводит рукой по ее длинным распущенным волосам, закрывает налитые кровью глаза, бросает:
– Женщины мне ничего не должны… Даже ты ничего не должна, ты же не могла дать мне больше того, что дала…
– Не понимаю, дорогой.
– Ты и не можешь понять, да и я не скажу тебе сейчас ничего, что изменило бы то, что должно произойти. Ты меня не понимала. Да и сам я понял себя только сейчас. Но поздно. Очень поздно.
Он длит паузу, рассеянно ждет, потом продолжает:
– Ты знаешь что-нибудь о том, что с тобой будет?
Она изо всех сил отрицательно трясет головой, роняет испуганное «нет» и смотрит на него вопросительно. Официант подходит поближе в надежде расслышать что-нибудь: эта пара заинтриговала его. Он догадывается, что у этих двоих история не такая пошлая, как кажется.
Зе Мигел подхватывает нить, продолжая разговор:
– Вот и видно, что не знаешь. А я знаю, черт побери! Я о будущем знаю больше, чем о прошлом; вижу будущее яснее, чем то, что у меня перед глазами. Из того, что у меня перед глазами, я не все замечаю. Прошлое я уже подзабыл. А то, что произойдет через некоторое время, произойдет обязательно.
– Почему?
– Потому что я все решил. Когда я говорю «все» – это значит все.
Колеблется, не зная, продолжать или нет, возвращается к той же навязчивой мысли:
– Женщины мне ничего не должны. Ничего… Будь у меня время на воспоминания, я мог бы пересказать всю свою жизнь по жизни каждой из женщин, что у меня были. Если ты спросишь, много ли их было, отвечу – много. А может, и меньше, чем мне надо было. Как говорится, сколько надо мужчине женщин – семь с половинкой; так вот, у меня было больше. Но сколько бы их ни было, ты и есть та самая половинка из присказки. Ты слишком молоденькая для меня. Сейчас я все вижу ясно и понимаю – ты слишком молоденькая для меня. Но мне тяжело думать о некоторых вещах; поэтому-то я и взял тебя с собой в это путешествие.
– Я не в путешествие поехала, я поехала только на прогулку, дорогой.
– Это одно и то же. Путешествие и есть прогулка… У меня назначена встреча на семь вечера, хочу взять тебя с собой.
Смотрит на часы, улыбается.
– В нашем распоряжении час сорок пять минут. В нашем распоряжении уйма времени.
– Время быстро проходит.
– Для того, кто не знает, быстро.
– Не знает чего?!
– Того…
– Чего «того», дорогой?
– Что произойдет. Не бойся, все просто.
– Не понимаю, дорогой.
– Поймешь потом. Ровно в семь я заплачу за машину; так ч условился и от слова не отступлю. Затем переведу машину на твое имя…
– Почему?!
– Я никогда не дарил тебе ничего заметного, а ты заслуживаешь, чтобы эти стервецы тебя не трогали. По крайней мере я этого не хочу. Подумал и решил, что не хочу.
Зулмира ослеплена – ну и мысль пришла ему в голову, потрясающе! Но ее пугает тон, которым он говорит обо всем этом. Поэтому она не улыбается.
– Женщины мне ничего не должны… Ничего! Ничегошеньки!
Твердит свое, а сам думает о Розинде, о вдове. Да, той самой торговке рыбой. Той, о которой говорил Антонио Испанец в то утро, на пристани, когда он слушал старого пегадора и пришли водители рыбных автофургонов. В тот раз казалось, что еще стоит ночь, но вскоре взошло солнце; а теперь ночь была все ближе и ближе: для него теперь все время стояла сплошная ночь – так было последние две недели, а сегодня – в семь, чуть раньше, чуть позже, стоит ли обращать внимание на такие мелочи, – он отправится в главное свое путешествие.
И он говорит девчонке:
– Прогулка может оказаться путешествием. Что знаешь ты об этом?! Если бы я вдруг спятил и бежал с тобой куда-нибудь, прогулка обернулась бы путешествием. Покуда у меня еще есть власть над тобой… И другого мужчины в твоей жизни не будет, понимаешь? Я последний; хорошо быть последним в женской жизни. Когда не можешь быть первым…
– Ты был первым, дорогой.
– У тебя – да. Первым и последним. А что было в промежутке, не знаю.
Она смотрит на него удивленно, вопрошающе. Зе Мигел продолжает:
– Да, я хочу сказать, что ничего не знаю о том, что ты делала, когда меня с тобою не было. Свободного времени у тебя хватало; иной раз я звонил, и твоя мать говорила, что ты только что вышла с подругой. Знаю, что это значит: у меня тоже были приятельницы, которые приходили с подругами, и начиналось веселье, не разберешь, кто с кем и какая чья.
Он обхватывает лицо Зулмиры подрагивающими пальцами и заставляет ее смотреть прямо в глаза ему, словно может заглянуть в самую глубину ее воспоминаний; затем произносит медленно, слог за слогом:
– Сколько раз ты ходила развлекаться без меня?! Да, сколько раз ты выходила из дому после полуночи, когда я уже не мог позвонить, и веселилась напропалую вместе с другими девчонками твоего возраста?!
– Я не позволю…
– У нас час истины, понятно тебе?
– Но папа с мамой не отпустили бы меня, даже если бы я захотела, дорогой.
Зе Мигел раздражается.
– Твои папа с мамой, так и не удалось отучить мне их от этих дерьмовых замашек, твои мама с папой получали от меня каждый месяц по две тысячные бумажки. По одной за каждую, понятно тебе, что я хочу сказать?!
– Нет!
Она повторяет «нет» несколько раз, глаза у нее наливаются слезами, губы дрожат, ей хочется бежать отсюда, но она не может сдвинуться с места – ее не пускают и его руки, и боязнь сделать неверный шаг.
_ Твой отец, папаша Палметас, знал обо всем… По конто за
каждую, понятно тебе? Конто за твою мать и конто за тебя. Яснее не скажешь. Мать твоя – роскошная женщина. Вы, нынешние, помешались на худобе, похожи на прутики.
Он проводит рукой по ее голове, долго ласкает ее, словно хочет выучить наизусть какую-то подробность, которая позже может ему пригодиться.
– Но теперь мне больше нравишься ты. Я еще не старый и никогда не состарюсь, теперь уже – никогда. Я знал одну женщину, ей было сорок пять лет, а мне восемнадцать, она еще жива, а моя песенка уже спета. Ее звали Розинда. Вот она-то и помогла мне выбиться в люди. Из-за нее у меня тоже винтик из головы вылетел; время от времени вылетает, и я устраиваю черт-те что. Красивая была… Красивая женщина, кожа белая, но не какая-нибудь блеклая, а розово-белая, вот так, скорее розовая, чем белая. Ушлая, могла провести кого хочешь, но со мной всегда поступала по-честному.
Зулмире надоели эти занудные пьяные излияния, ее не интересует исповедь любовника, она уходит в свои мысли, она уже далеко отсюда: сегодня пятница, по пятницам после обеда Мария да Лус уже свободна – она ведь по субботам не работает, и они. всегда собираются компанией покататься в автомобиле: виски, джаз, твоя рука в руке парня, как бишь его, дон Кто-то-Такой, Салданья или Аларкан, шикарный парень, все они шикарные парни, умеют тратить деньги – свои или девчонок, – настоящие товарищи, с ними приятно забыть про мерзкую скаредную жизнь, которой живет наш квартал и наш дом; Vat 69 или джин-тоник, чтобы капельку одурманить голову, а потом можно попеть или позаниматься немного любовью, не очень всерьез, чтобы никто не влип в историю и не было никаких беспокойств, когда подойдет известное число, в эти дни нас всегда оставляют в одиночестве, а родители выдумывают про нас всякие ужасы, но это все неверно, во всяком случае не такой ужас, как в их времена, когда праотец Адам был в любви всего лишь животным, исполненным важности и лишенным воображения, допотопным зверем, готовым растерзать свою жертву, ревнивым и норовистым, с ним невозможна была эта утонченная свобода.
Они по-прежнему сидят рядом, Зе Мигел перебирает ее волнистые распущенные пряди, она поглаживает ему бедро, улыбается, они улыбаются друг другу, официант тоже улыбается, но все они ничем не связаны друг с другом, потому что каждый занят своей собственной жизнью, какое ему дело до других? Каждый мужчина теперь – старый одинокий лев: в этих джунглях только и водятся что старые одинокие львы, а кто еще? – остальные сидят в тюрьме или вот-вот сядут, а кто им велел забивать себе голову глупыми идеями?…
В нашей компании по крайней мере можно не ломаться, размышляет Зу, не выдавать себя за серьезную девушку, рассчитывающую на замужество, потому что, если подумать, кто рассчитывает на замужество? Разве что после тридцати, когда найдется какой-нибудь тип, который попахивает старостью, а сам хочет нюхнуть юности, но ее все утратили, молодые и старые, моралисты и проститутки – даже проститутки на пятницу и субботу, продающие любовь, уже готовую к употреблению, как бульонные кубики, за прогулку в автомобиле – с откидным верхом само собой! – за капельку спиртного, за ужин под исступленную музыку, потому что ведь все мертвы, так пусть хоть музыка, хоть ударник из оркестра создают иллюзию движения и жизни; хватит и того, что приходится выносить одного из этих типов, что каждый месяц выдают вам два конто в полной уверенности, что за эту сумму все семейство обязано хранить им верность.
В это же самое время, минута в минуту, Руй Диого Релвас, Штопор, напоминает своему управляющему о долге Зе Мигела и просит его ускорить ход дела в суде.
– Мне не будет покоя, пока не узнаю, что этот субъект в тюрьме. Я не я, если не засажу его за решетку… Подмажьте кого нужно, чтобы дело шло без проволочек. Если ему предоставят отсрочку, сообщите мне, поеду сам. Меня-то послушают… Все знают, что я – друг министра.
Словно заслышав неожиданно повелительный голос Зе Мигела в тишине своего мирного дома – мирного и унылого, – начальник судебной канцелярии говорит жене:
– Сегодня к нам поступило дело Мигела Богача, не миновать ему приговора по статье «злостное банкротство». Всем он должен… Друзьям, недругам, государству, ссудным кассам, фонду по борьбе с безработицей и, само собой, прислуге. Теперь мне его жалко. Но ничего не могу для него сделать: через две недели самое позднее угодит в тюрьму со всеми потрохами. Милая будет история!
– Прогорел мгновенно…
– Знаешь, сколько стоят сережки, которые носит его жена? Угадай!… Назови цифру.
– Три конто…
– Холодно, очень холодно.
– Два пятьсот…
– Лед.
– Пять конто!
– Холодно…
– Скажи сам, если знаешь. Как мне отгадать?…
– Двадцать конто. Ни больше ни меньше – двадцать конто. Так сказано в деле, и верить можно.
– Двадцать конто?! Должно быть, серьги, достойные королевы.
– С друзьями и женщинами он просадил несколько сотен конто. У него был пунктик – считал себя жеребцом-производителем – и промотал целое состояние со шлюхами. Теперь вот сидит в дерьме. Скорей всего, угодит в тюрьму со всеми потрохами, тогда узнает, как фадо поется. Кредиторы жмут на него со всех сторон, некоторые считают, что он припрятал часть денег, может, перевел на имя брата, Мигела Бедняка; на этот раз хитрость ему не поможет.
– Мерзавцам всегда везет: всегда найдутся такие, кто помогут мерзавцам.
– На этот раз едва ли: умел грешить, сумей платить…
В это же самое время, минута в минуту, Алисе Жилваз садится в кухне на табурет, ставит ноги на измызганную перекладину и опускает голову на стол, накрытый клеенкой. Она устала, почти без сил – вот уже две недели как не спит толком, заснет, а через час проснется в испуге, словно уже всю ночь проспала; а ведь она еще не знает всего, что случилось с Зе Мигелем. Они почти не разговаривают друг с другом. Однажды она спросила его, правду ли ей сказали по телефону, когда звонили в тот раз, она еще с портьерами возилась в столовой, тот, кто звонил, не назвался. Он ответил вопросом, голос был ледяной.
– Есть у тебя восемьсот конто? Вот именно: восемьсот бумажек по конто. Нет. А раз нет у тебя восьмисот бумажек по конто, заткнись и не раздражай меня.
Она не знала самого главного из того, что происходит. Ходила она к нотариусу закладывать имение Дос-Монтес, вид у всех в конторе был неприветливый, доктор ее фамилию прочел, фамилию мужа, она медленно вывела свою подпись, ей к большому пальцу камень особый приложили, смоченный черными чернилами, и велели чернильным пальцем ткнуть в бумагу, рядом с той строчкой, где она изобразила свою подпись.
Чувствует Алисе Жилваз, что прошло то время, когда была она сеньорой.
Горько ей вспоминать званые обеды и праздники, которые задавали они и дома, и в имении, когда приезжали ученые господа из Лиссабона и судейские, землевладельцы из Лезирии, военные, важные дамы, а она была «дона Алисе», вся в шелку, а в ушах сережки за двадцать конто, до чего же красивые! Дона Алисе то, дона Алисе сё, дона Алисе, что за чудо ваш рыбный суп, а тушеный лангуст каков – ради него мир в Корее заключили бы, вы не могли бы дать мне рецепт? Значит, в матлот [10]вы картошки никогда не кладете? Нет, никогда, никогда не кладу, ставлю на огонь все вместе, но без воды, помидоры сами пустят сок…
Для самых близких друзей, приходивших выпить виски, она была дона Алисинья; ваш Зе умеет принимать гостей, говорили все и один голос; она-то считала, что он слишком много тратит, как-то заговорила с ним об этом, а он ответил, что и людям, и лошадям по нраву тот, кто добрый корм им дает, но нужно приучить их есть из рук, если хочешь выдрессировать как следует.
Тогда эти слова показались ей забавными, но сейчас ей грустно. Грустно оттого, что она все думает и думает о тех давних временах, когда сидела на табурете не в этой кухне, а в кухне усадьбы Релвасов и видела за окном башню Четырех ветров, в которой умер хозяин Диого; и она предчувствует, что скоро ей придется вернуться к прошлому, даже скорее, чем можно предположить, хотя она знает за собой склонность видеть все в черном свете, всегда старалась она таким способом заговорить судьбу; а в глубине души она верит, что ее Зе способен начать все сначала с еще большей энергией. Она уже пообещала принести в дар богоматери Фатимской золотую цепочку – они ведь из самых низов, а выбились в важные люди, да, в очень важные люди, благодарение господу!
X
На рыбный рынок Зе Мигел прибыл рано утром.
Но перед тем зашел в ту таверну возле пристани, где слушал рассказы старого пегадора и шоферов, словно ему нужно было снова поглядеть на источник, в котором почерпнул он мечты, разбередившие его воображение в ту ночь, что провел он в яслях. Зе Мигел озирается, на губах улыбка. Садится за тот же столик, неподалеку от дерева, искривленного северо-восточными ветрами, не встревает в разговор, который ведут сидящие по соседству лодочники, улыбается, с него достаточно, что он в их компании. Выпивает всего один стакан – медленно, подолгу держа вино во рту – и просит разрешения оставить здесь котомку еще на некоторое время.
Он взбудоражен, но не торопится.
Ему необходима эта передышка, чтобы просмаковать удовольствие от сознания, что дорогу он находит сам, своими ногами. Что с ним будет, он еще не знает; хорошо идти вперед в мире, где все – тайна: и люди, и вещи, хотя он уверен, что сумеет повернуть их так, как ему выгоднее. Чувствует, что сможет, пуская в ход то сноровку, то силу, наладить все так, как ему понадобится, чтобы добиться осуществления своих желаний. Он еще сам не знает толком, чего хочет, но у него хватит воли и охоты удержать в своих руках поводья судьбы.
На рыбном привозе его оглушает гул голосов.
Зловонный рыбный дух – все пропахло рыбой. Проходят подсобники, волочащие на канатах ящики с бычками и сардинами (посторонись, посторонись!), подъезжают один за другим автофургоны из Пенише и Сезимбры, проехавшие на отчаянной скорости по дорогам смерти; а вот бредут одуревшие от усталости и бессонной ночи рыбаки с Тежо. В корзинах – улов: кефаль и усачи (животрепещущее серебро!), креветки и камбала, все это идет по дешевке, вот к рождеству наступит пора бешенки, тогда полегче станет, выкарабкаемся.
Представители сильного пола двигаются и говорят медленно, они устали, наработались, в то время как женщины, хитрые и языкастые, как всегда, размахивают руками, кричат, хохочут и задирают парней, которые, едва почувствуют под ногой твердую землю, то ли теряют аппетит к жизни, то ли кажутся сами себе слишком рослыми, чтобы тягаться с торговками по части выкриков и хиханек-хаханек, насмешек и двусмысленного зубоскальства.
Чиновники из налогового управления и комиссионеры заносят в свои бумаги сведения о состоявшихся сделках: первые – для определения размера налоговых поборов, вторые – чтобы знать, кому передать счета за неделю, полученные у ворот рынка от торговок, у которых на запястье висит мешочек с деньгами. Муниципальный инспектор надзирает за всей этой суетой; малолетние воришки выжидают удобного случая, чтобы поживиться рыбкой за счет невнимательности кого-нибудь из участников торга.
Зе Мигел оглушен гамом бабьих голосов (зловонный рыбный дух, все пропахло рыбой), тут его толкают, там пихают, отпускают шуточки в его адрес, какая-то девчонка спрашивает, уж не ищет ли он здесь быка, что от стада отбился, а Зе Мигел отвечает без заминки, уж он-то за словом в карман не лезет, до сих пор еще помнит, что тогда сказал:
– Высматриваю, не поймаю ли двуногую кефаль попригожей.
– Сетью ловишь или на крючок?
– Возьму голыми руками.
– Уйдешь ни с чем. Здешняя кефаль дурней кусает.