– Еще бы! А вы добудете деньги таким способом – теряя рабочие дни?… Когда мы вам приказываем пропустить день, сразу клыки показываете. Но когда вам самим взбредет на ум побездельничать, вы бросаете работу, и дела вам нет до убытков, что терпят те, кто вам платит… Неразумно это, Луиза Атоугиа.
– А кто теперь разумный, сеньор Анселмо? Да, кто теперь разумный, когда день целый гнешь спину с серпом в руке, а ешь столько, что сил не хватает рукой шевельнуть?
– Да ведь не так это…
– Дитя не заплачет – молока не получит, старая пословица. Наши попросят, а те уж как-то пособят…
– В муниципалитете есть только бумаги. Я знаю, что почем, я тертый калач, Луиза Атоугиа! Я помню даже то, о чем вы все позабыли, но ведь с хозяином дело иметь приходится мне. Я за все ответ держу. Предлагали мне женскую артель, дешевле, чем ваша, а я за вашу хозяину слово замолвил. А теперь сижу в дерьме, схлопотал пару затрещин по физиономии. Так и надо! Так мне и надо! Кто меня просил дурью маяться, беспокоиться о скотах, которые не признают того, из чьих рук едят?…
– Так ведь к вам это никакого отношения не имеет. Никто на вас зла не держит, да и вы ни на кого, сеньор Анселмо. Клянусь глазками моего маленького, прости меня господи!
– Вы все слушаетесь дурных советчиков, Луиза Атоугиа. А мне одно остается делать: седлать кобылу и ехать подавать жалобу.
Луиза Атоугиа цепенеет, силы изменяют ей, но она вспоминает про мужа и его товарищей:
– Сеньор Анселмо, не сделаете вы такого! Не сделаете, я знаю…
– Да почему не сделаю?!
– Потому что вы на своем веку потрудились на той же работе, что мы, вы знаете, что народ прав. Народ ведь не злой.
– Неблагодарный он! Свора слабаков и дрянных людишек, это я тебе говорю.
– Сеньор Анселмо, ведь в это дело замешаны ваши родичи.
– А среди твоих родичей есть, кто ворует еду у всех у нас.
– Среди моих?! I
– Да, среди твоих. Доводишься ты или не доводишься двоюродной сестрой этому мерзавцу Зе Мигелу?!
– Я не знаюсь с такими людьми, сеньор Анселмо. Вам же известно это. Только нашу кровь порочит, семейство Атоугиа не признает родства с тем, у кого нет ни стыда ни совести.
– Стало быть, ты тех же мыслей, что я.
– Не говорите мне, что вы против наших!
– Я на той стороне, где мне велят быть мои обязанности, Луиза Атоугиа. И поэтому сию же минуту еду в город.
– А если я вам скажу, что никуда вы не поедете?!
В крике Луизы Атоугиа звучит угроза, Луиза подбегает к двери, возле которой уже сгрудились четверо старух, оставшихся в бараке, потому что им не под силу добрести до Кабо; и, открыв складной нож, направляет лезвие в сторону управляющего. Рука у нее мелко подрагивает, но она старается не выдать своей слабости.
– Ты знаешь, в какую впутываешься историю?
– Знаю. Да, сеньор, знаю.
– Знаешь, что никогда больше не получишь никакой работы в этом месте?
– И это знаю…
– Тогда выпусти меня по-хорошему.
– Ни по-хорошему, ни по-плохому. Если вы сделаете хоть шаг к двери, клянусь вам моей утробой… не вынуждайте меня клясться, дядюшка Анселмо, не обрекайте мою душу на погибель.
– Ты уже погибла, Луиза Атоугиа, и не я тебя погубил.
– Вот по этой самой причине, если вы захотите выйти, мне придется оказать вам неуважение. Погибшая женщина советов не слушает, а я погибла, дядюшка Анселмо.
Управляющий понимает, что ему пока что не перейти границу, которую определили женщины. Размышляет над положением, в котором очутился, делает несколько шагов в глубь барака и присаживается там на одном из сундуков, в которых хранится добро членов артели. Снимает шляпу, вращает ее на пальцах, сам не свой от нарастающей досады.
Ветерок с Тежо доносит до его слуха сухой шелест налитых колосьев; управляющий вглядывается в потолок, словно изучая нечто, внушающее ему опасение, и замечает, что плотные полотнища паутины не колышутся. Различает отдельные слова из разговора женщин, секретничающих у двери. Одна из них возбуждена: видимо, боится последствий происходящего. Время работает на меня, думает управляющий.
Луиза Атоугиа следит за ним: вот он задвигался в полутьме – решил встать, пойти подслушать, что говорит одна из старух, Аделаиде Пато; она сидит на корточках у порога, ласкает внука, ползающего у ее ног. Солнечный свет бьет женщинам прямо в спину, может, им не по себе именно от этого, у них такое ощущение, словно простор Лезирии предательски грозит им какой-то обидой.
Нет, на тропинке никого, все вокруг опустело, словно вымерло. Даже золотистые волны хлебов кажутся безжизненными: полю не хватает жнецов. Здесь жизнь во всё вселяют руки людей – мужчин и женщин. Без них всё утрачивает смысл и силу.
Многие жнецы уже добрались до города, где всё для них чужое; бредут безмолвными настороженными группами; но под их печальной и строгой сосредоточенностью чувствуется странное волнение.
Из северных деревень также идет народ.
Все в рабочей одежде: заплатанные брюки, пропотелые рубашки, у некоторых в руках мотыги и серпы – как бы напоминание о том, что эти люди – не стадо нищих. Нет, не за милостыней они пришли, нужно, чтобы это поняли все, кто смотрит на них вопросительным взглядом.
Только теперь водители моторных катеров замечают, что народу сегодня – как в иной субботний день, когда наемные рабочие разъезжаются по своим деревням. Жнецы высаживаются на пристани и остаются там, дожидаясь назначенного часа: мужчины расходятся по тавернам, заказывают стакан вина, чтобы провести время, не вызывая подозрений; женщины отправляются на рынок, смешиваются там с толпой покупательниц. Некоторые жницы привели с собою детей, но женщинам трудно сдерживаться, когда те начинают просить фруктов или сластей и капризничать: что ни прилавок – сплошной соблазн, малыши не понимают, в чем дело, и хнычут, и ноют; ох, сеньоры, столько вкусных вещей! И на что только беднякам глаза?
Группы людей разбредаются, но какая-то скрытая сила против воли сводит их вместе, и, хотя они снова расходятся, не перемолвившись друг с другом ни словом, через несколько минут они опять сходятся в центре города, словно их гонит туда опасение, как бы не опоздать к тому времени, когда часы на площади спокойно и равнодушно пробьют одиннадцать раз и доктор Карвальо до О встретится с депутатами в конференц-зале, заседание открыто, господа, сеньор ответственный секретарь, соблаговолите огласить протокол предыдущего заседания.
Но в десять сорок по вокзальным часам – возможно, часы на площади показывают десять тридцать восемь – в бакалейной лавке Жуана Коутиньо три крестьянки набрали продуктов и, запихав кульки и свертки в ситцевые мешки, спрашивают продавцов, сколько с них причитается. Продавцы замечают, что у дверей лавки виднеется множество мужчин в выжидательных позах. Нелегко разобрать, угрожающий у них вид или умоляющий, потому что они не произносят ни слова, почти не двигаются, жизнь – только в глазах, что блестят горячечно и беспокойно на лицах, бледных от лихорадки – или от страха, крестьяне и сами не знают, отчего; но скверно то, что все они, вместе взятые, внушают подозрения Жуану Коутиньо, партнеру Зе Мигела по черному рынку.
Жуан Коутиньо предчувствует что-то, сам не знает что, вздрагивает, но берет себя в руки, ему вспоминается, как во время первой мировой, когда он служил приказчиком, народ разгромил лавку его хозяина, вылил на землю оливковое масло и керосин, растащил все, что было в мешках и ящиках, в жажде разрушения, при воспоминании о которой Жуану Коутиньо и теперь еще становится не по себе. Он поворачивается к одной из женщин, берет счет – он сделан карандашом на клочке бумаги – и быстро производит сложение. Надписывает кончиком карандаша цифры над столбиком, повторяет вполголоса, снова подсчитывает, еще торопливее, и называет сумму скороговоркой; заметив, что покупательница не расслышала, повторяет:
– Восемнадцать тысяч четыреста!
– Сколько?
– Восемнадцать тысяч четыреста!
– Сколько?
– Восемнадцать тысяч четыреста, третий раз повторяю. Женщина не отвечает, не смотрит на него. Она вошла
решительно, сама вызвалась, но теперь колеблется, не зная, как выйти из лавки. Ее товарки держат себя так же, то ли хитрят то ли побаиваются, поглядывают на дверь, ища помощи, а мужчины кивают им медлительными кивками, поправляя закинутые за спину пиджаки.
Жуан Коутиньо подозревает, что вот-вот случится что-то непонятное и опасное. Он почти сознает, вернее, чует, что с минуты на минуту может произойти одна из тех сцен, которые гак напугали его в молодости, в 1917 году это было, забыл, в каком месяце, в сентябре, да, кажется, в сентябре. Ему кажется, что воздух сейчас на вкус такой же, как тогда, что от взглядов этих людей, от силы, напрягающей мышцы их рук, от недоброго их молчания воздух стал густым и вязким, как масло, этот воздух трудно вдыхать, он давит, душит.
Жуан Коутиньо нагибается, притворившись, что ему нужно передвинуть ящик, до половины наполненный треской, зовет на подмогу приказчика и, понизив голос, велит ему предупредить Республиканскую гвардию: выйти лучше через заднюю дверь.
Выпрямившись, он видит, что одна из женщин идет к выходу, неспешно, с преднамеренной медлительностью, словно хотела бы броситься бежать, но сдерживает себя изо всех сил, чтобы не произошло худшее. Жуан Коутиньо спрашивает кассира, заплатила женщина или нет, тот теряется, отрицательно качает головой, и тогда оба одновременно начинают кричать: «Эй, женщина! А деньги?»
Оба ждут, что она побежит, лучше бы бросилась бежать, но женщина не в состоянии ускорить шаг, не то что бежать – а может, не хочет показывать своим товарищам, что боится Коутиньо; и она поворачивается с неожиданным достоинством, словно желая узнать, чего от нее хотят.
– Вы не заплатили! – вопит кассир.
– И не собираюсь…
Она выдавила эти слова с невероятным усилием, но выговорив их, чувствует себя увереннее и кричит, выкрикивает во весь голос:
– Я работаю, и мне нужно есть, вы нас обкрадываете по-всякому, а я хочу работать, и для этого мне нужно есть. Да, тому, кто работает, нужно есть.
Можно подумать, других слов она не знает, твердит одно и то же; ей вторят обе товарки, к ним присоединяются мужчины; они вдвинулись на шаг в лавку.
– Тому, кто работает, нужно есть!
– Запишите в долг, если хотите, или вычтите из тех запасов, что идут у вас на черный рынок, – вмешивается муж Луизы Атоугиа, которая все еще стоит у двери барака с раскрытым ножом в руке.
Этот инцидент вспыхивает в центре городка; и почти одновременно слышится тревожный гул бегущих толп. Приказы лейтенанта Рибейро были недвусмысленны. Солдаты идут, ускорив шаг, с винтовками наперевес, они слепы от страха и от сознания своей власти, приказано, чтобы никого не было у окон, чтобы никого не было у дверей, чтобы никого не было на улице, чтобы никого не было на свете, у людей семьи, зачем им соваться в такие дела, сидели бы и ждали себе спокойно! Солдатам вслед свищут, глаза бы на них не глядели, в них бросают камнями, а они-то тут при чем? Солдаты переходят на бег, доктор Карвальо до О спешит укрыться у себя в доме, какой-то жнец остановился на углу, республиканский гвардеец ему грозит, а крестьянин спрашивает, разве улицы не для того, чтобы люди по ним ходили, солдат не понимает его слов, отталкивает крестьянина, хоть бы поскорей скрылся с глаз, но издевки и насмешки выкрикиваются все громче, люди угрожают, бранятся, горланят, бегут и снова появляются на другом углу, швыряют камни, толпятся, говорят, три человека уже арестовано, двое мужчин и женщина, какой-то мальчик подглядывает из-под шторы и думает, что жнецы плохие, мама молится и говорит сквозь слезы – да, плохие, старуха крестьянка плачет на тротуаре, клянется, что видела одного раненого, а другие твердят, что видели убитого, и группы распадаются, вновь сходятся, обращаются в бегство, возвращаются, лавочники запирают двери лавок, закрывают ставни на витринах, стало известно, что на одной улице перебили все стекла в витринах, один республиканский гвардеец убит, каким образом – никто не знает, кажется, угодил под выстрел, но еще никто не слышал выстрелов, никто не должен высовываться в окно, никто не должен торчать у двери, никто не должен ходить по улицам, доктор Карвальо до О глотает таблетку и звонит в Лиссабон, из Лиссабона ручаются, что уже выехали две бронемашины, жнецы бегут на площадь, и муниципальный колокол звонит набатным звоном, и церковный колокол звонит набатным звоном, и тут слышатся выстрелы – четыре выстрела, а может, пять – выстрелы в воздух, пули пронзают воздух, и он кровоточит невидимыми струйками крови – их четыре, а может, пять, и невидимая кровь каплет на головы ошалело бегущих людей.
Городок опускается на колени, глухая тишина. Тишина, распираемая ненавистью, которая в ожидании своего часа кристаллизуется в воздухе, простреленном четырьмя, а может, пятью пулями.
Гвардейцы гонятся теперь за собственными тенями, бегут по пустынным улицам, полнящимся безмолвными криками, невидимыми руками и тайной тревогой, каждая улица словно длинная и глубокая рана, такая же, как та, что осталась в печальном взгляде, которым Луиза Атоугиа глядит на равнину Лезирии, распростершуюся в ожидании.
ХХII
Ночью только лунный свет разгуливает по улицам городка под надзором республиканской гвардии. Ночь стоит душная от жары, но знобкая-знобкая, такая знобкая, что никто не выходит из дому. Распространился слух, что восемь человек из числа жнецов были отправлены в Лиссабон. Остальные вернулись в Лезирию на битком набитых катерах, на каждом по четверке республиканских гвардейцев с винтовками. Один из гвардейцев невесел.
Лейтенант Рибейро нашел Мигела Богача в гараже и передал ему кипу пропусков, чтобы он завтра же, именно завтра, отправил на своих грузовиках муку и рис, надо увеличить жнецам паек, такое решение было принято в муниципалитете по приказу из Лиссабона. Затем они говорят о Педро Лоуренсо.
Где он в этот час, Педро Лоуренсо?!
Ирене Атоугиа смотрит на сына, дивится тому, что он приехал навестить ее после всего, что произошло в городке, и упрямо твердит – нет, нет, она не видела племянника, не видела уже давно, а как давно – сама не знает, еще чего не хватало – помнить такие вещи!
– Кое-кто видел, как он входил сюда. Вам бы следовало
соблюдать осторожность, матушка.
– Ради кого?
– Ради вас самой.
– Я думала, ради тебя.
Оба умолкают. Ирене Атоугиа продолжает прибирать в кухне, чтобы не смотреть на сына. Но как ни старается, ей трудно не замечать его.
– Кто тебя прислал сюда? Кто?!
– Один мой приятель, чтобы избавить вас от позора и не устраивать у вас в доме обыска.
– Может, они думают, я держу здесь продукты, что ты тайком перевозишь?
– Не шутите, матушка, дело серьезное, и не напускайтесь на меня все время. Вас послушать, можно решить, что я вам причинил зло.
– Больше, чем ты думаешь.
– Хочу попросить у вас прощения за тот разговор. Мы оба наговорили лишнего.
– А, ты вот о чем!… Да нет, это всё пустяки. Люди в моем возрасте не стоят того, чтобы дети из-за них беспокоились.
– Вы меня прощаете?
– Об этом лучше не говорить, Зе. Всё осталось, как было. Ничего для нас не изменилось. Ты не изменился, и я тоже…
– Вещи меняются со временем.
– Если не меняются люди, остальное не имеет значения. Вещи не имеют значения.
Зе Мигел подходит к матери и кладет руку ей на плечо.
– Могу я обратиться к вам с одной просьбой?
Мать и сын вглядываются друг другу в глаза. Ирене Атоугиа чувствует, что у нее в глазах страдание, а может быть, и слезы, но не столько, сколько их у нее в глубине души, и она видит, что сын отводит взгляд. Ирене Атоугиа пытается подавить волнение словами.
– Если просьба честная…
– Честная.
– Говори.
– Не пускайте к себе Педро ночевать.
– Не беспокойся. Он больше ко мне не приходит, не дурак.
– Спасибо, матушка.
– Нет, можешь не благодарить. Потому что, когда бы он ни пришел, я открою ему, так и знай.
– Это может вам дорого стоить.
– Мой дом – не лавка, я не назначаю цены своим поступкам. А родство обязывает…
– Я вам роднее, чем он.
– Не скажу «да», не скажу «нет», Зе Мигел.
– Не ожидал я, что услышу от вас такое.
– Каждый стоит за своих друзей. Теперь у нас друзья разные. Жалко! Жалко, но это так.
Теперь Ирене Атоугиа сама хватает сына за руку.
– Ты пришел с плохим поручением, Зе. В такой день, как сегодня, в такой горький день, как сегодня, ты не должен был приходить сюда за таким подлым делом. Двери этого дома всегда должны быть открыты для тебя. Но приходи как сын. Не можешь прийти как сын – не приходи совсем.
– Я потому и пришел сюда, что я сын вам…
– Ошибаешься. Даже те, кого мы выносили в утробе, – не сыновья нам, когда изменяют родной крови и становятся на сторону врагов. Ни у меня в роду, ни в роду твоего отца таких не было.
– Каких «таких»? Не понимаю.
– Таких, которые пытаются выведать здесь, чтобы нафискалить там.
– Я защищаюсь. Педро и его дружки против меня.
– Вот именно! В этом-то и беда. Беда в этом, потому что я на стороне Педро и его дружков.
Зе Мигел пулей вылетает за дверь и скрывается в темноте, а мать опускает глаза и пытается притвориться дремлющей. То была одна из самых проклятых ночей в моей жизни. Бешенство ядом влилось мне в кровь, я дошел до того, что попросил тех из своих водителей, кому доверял: мол, если где увидят моего двоюродного брата, Педро Лоуренсо, пускай меня предупредят. Нет, что его сцапали, вина не моя. А была бы моя? Я из-за него столько вытерпел в ту ночь, что он заслужил от меня самого худшего. Я только рассказал лейтенанту Рибейро, что его видели со стороны Коусо. Когда сказала мне мать те злые слова, я так себя почувствовал, словно меня вспороли, взрезали сверху донизу иззубренным ножом с отравленным лезвием. Я пошел в темноте один-одинешенек, по тайным тропкам, от людей подальше, и говорил, говорил, сам не помню что, через холмы перебирался, что выходят к морю, все его искал, хотел разыскать в ту же ночь, избить до полусмерти – и кулаками бил бы, и ногами бы пинал. Да, уж я бы его отделал; если б зацапал, схватились бы мы не на жизнь, а на смерть, расквасил бы ему рожу, стало бы с ней то же, что с дыней переспелой, когда падает она наземь и вся расплющивается. Теперь-то я думаю, а, что я там думаю!… Да уж, могу сказать: теперь-то я думаю – встретил бы я тогда кого-нибудь на велосипеде, заставил бы слезть и схватился бы с ним, кулаками бил бы и ногами пинал. А если бы тот не остановился, я бы в него выстрелил. А ведь, в конце концов, если посмотреть хорошенько, я друг моему двоюродному, Педро Лоуренсо. Я его уважаю. Не боюсь, чего нет, того нет, черт побери! Теперь я боюсь только себя самого.
Но в ту ночь я шагал как одержимый, словно его выслеживал. Часть моего существа хотела схватить его, а другая часть пыталась защитить. Почему?! Поди знай!… Что же я, по каменным осыпям шастал в надежде поймать человека, который на велосипеде раскатывает? Нет, не такой уж я дурень. Хотя когда разбирает человека бешенство, легко угодить в дурни, я всегда владел собой, не терял головы, даже в худшие часы своей жизни.
Сейчас другое дело… Сейчас меня изнутри на части разрезали, хотят надо мной поизмываться, а этого я не допущу, никогда не допускал, и тем более не сяду на скамью подсудимых, чтобы надо мной смеялись все эти типы, которые завидовали моим деньгам и моей удаче. Жизнью своего тела я сам распоряжаюсь; а остальным теперь распоряжаются другие, те, кто воспользовались мной, а затем они подвели меня под суд, словно быка на арену выгнали, чтобы добить кинжалом. Слава богу, мать моя ничего этого не видит. Она меня прокляла, и, может, ее проклятье ко мне и пристало. Мне кажется, я и сейчас слышу ее голос: каждому суждено есть тот хлеб, какой он сам выбирает, и твой оставит тебе оскомину, Зе Мигел!
Ирене Атоугиа опускает глаза, притворяясь дремлющей. Может быть, хочет спрятать слезы, скопившиеся у нее внутри, слезы эти льются в самой глубине ее существа; когда сын выскакивает на улицу, ей становится холодно, но затем она с усилием поднимается и подходит к окну, вглядывается в темноту, отодвинув занавеску дрожащими узловатыми пальцами.
Ирене Атоугиа сейчас очень бледна, ночь жаркая, а ее пробирает озноб, сильнейший озноб, приходится пойти за шалью, укутаться. На усталых, наболевших глазах выступают слезы. И она пальцами изо всех сил размазывает слезы, точно это живые твари, убивает их, когда они ползут по ее морщинам, а сама бормочет какие-то слова, отрывисто, словно камнями в собаку швыряет.
Она даже ростом меньше стала, пришибленная горем оттого, что сын выступает против своих, враг утробе, что его выносила, груди, что его вскормила, коленям, что его покоили, несчастный, несчастный, знать не хочет тех, от кого на свет родился!
Несчастный и проклятый, зря она радовалась его богатству, тому, что хоть один ее сын выбился из нищеты, ошибалась, не вспомнила – где была у меня голова? – не вспомнила, что деньги идут с какой-то стороны, всегда с одной и той же стороны, а теряют деньги и потом умываются тоже всегда одни и те же.
Боль стискивает ее клещами. Хватает за плечи и встряхивает.
Она снова видит, как несут ее Зе Мигела, полумертвого, кровь хлещет из раны; та рана пометила ему лоб рубцом, но сейчас он помечен клеймом похуже, потому что народ говорит о нем как о враге: он ворует хлеб у бедняков – так говорили о нем жнецы, которым пришлось бежать из городка под дулами винтовок Республиканской гвардии, они рассказывали такое – кровь стынет в жилах; может, преувеличивали, но не верить нельзя.
Ирене Атоугиа уже давно не молится, почти забыла молитвы, которым выучилась у бабки с отцовской стороны, но сейчас читает их громко, вперемешку с проклятьями и жалобами.
Деревенские улицы опустели в эту ночь.
Едут конные гвардейцы, тяжело и похоронно отдается в ночи стук подков, вот-вот расколются под ними плиты церковного двора. Какой-то крик прорывает ночное безмолвие. Старухе не разобрать, то ли птица ночная кричала, то ли человек в беде, потом слышится свист, крики и свист, конский топот удаляется; а у двери ее дома стоит автомобиль, на нем Зе Мигел приехал из города.
Где же он сам, почему машина все еще здесь?!
Ей в голову приходит одна мысль. Она улыбается воспоминанию. Задувает огонек керосиновой лампы, тихонько приотворяет дверь, навостряет уши, прислушивается, они, наверное, уже далеко, с другого конца улицы как будто доносятся гневные голоса, и тогда Ирене Атоугиа испускает вопль, обвиняющий и такой громкий, что, она знает, его не могут не услышать конные гвардейцы.
Прячется за дверью и улыбается, прислушивается к тому, что происходит на улице, снова выкрикивает свой вопль-вызов, и тотчас подковы стремительно мчащихся коней разбивают тишину. Ирене Атоугиа запирает дверь и снова вглядывается во тьму из-за занавески.
Только потом она садится на пол и плачет.
XXIII
Хмель начинает выветриваться у него из головы. Постепенно выходит наружу; воспоминания прошлого – словно камни, которыми Зе Мигел пытается, хоть это и больно, сбить с себя
непроницаемую оболочку опьянения. Стоит пробить эту оболочку в одном месте, и она сама собой разрушается сразу в нескольких других; а еще опьянение похоже на куцый огонек: быстро вспыхивает, быстро потухает.
Когда Зе Мигел вышел из бара, слова он выговаривал с запинкой, словно их выталкивало целиком, а какие-то слоги отрывались, слипаясь на языке, который еле ворочался во рту, вязком от алкоголя. Вернее, слова как будто попадали в мехи гармоники; она внезапно сжималась, а потом чуть растягивалась, но все-таки издавала какие-то звуки, выдавливая самые существенные слоги перевранного слова.
Но как только хмель начинает выветриваться – может, потому, что над песчаным пляжем дует свежий морской ветерок, – прежде всего от хмеля освобождается язык, он правильно выговаривает слова, хотя в голове все еще кружится медленно хоровод образов, неуправляемых сознанием, и время от времени Зе Мигел спотыкается или посмеивается.
Когда он вспоминал, как в последний раз был в доме у матери в ту ночь, слова он уже выговаривал чисто, но мысли еще путались.
И все-таки больно возвращаться к прежнему ощущению тревоги – той, которую испытывает живая плоть, когда кровоточит, – тем больнее, что ни в нем, ни вне его ничто не изменилось. Девчонка как будто слегка встревожена. Уж не выдал ли он себя неосторожным словом: сам не помнит, что говорил.
– У тебя лицо кислое. Что случилось?!
– Ничего, дорогой.
– Что значит «ничего»?…
– Ничего значит ничего!
– Тогда незачем делать такое лицо.
– Чувствую, что устала, дорогой. Вдруг почувствовала, что устала. Мы перепили. Я стала пить вровень с тобой и опьянела. У меня язык не ворочается, точно весь распух.
– Когда пьешь, обо всем забываешь.
– Ненадолго, дорогой. Ненадолго хватает. Хуже всего, что я, когда выпью лишнего, всегда вспоминаю, странное дело…
– О чем вспоминаешь?
– О чем-нибудь таком, от чего мне тошно делается.
– Скажи, о чем. Выложи, что у тебя на душе, легче станет. Когда выкладываешь всю правду, хмель проходит быстрей, чем от соды.
– Не стоит, дорогой. В моей жизни уже ничего не исправить.
– Я вижу, ты от вина грустнеешь. А меня от вина подраться тянет. Там, в баре, мне хотелось все разнести в клочья, всю обстановку, и светильники, и типов этих…
– Меня.
– Тебя – нет. Ты мне нужна.
Сжимает ей голову ладонями, заставляет глядеть себе прямо в лицо, глаза в глаза, сжимает крепко – зачем? для чего? – потом гладит ей голову.
– Ты мне нужна.
Она думает: дай-ка скажу старику что-нибудь красивое.
– И ты мне… Если бы не ты – вот честное слово, честное-пречестное! – я бы давно покончила со всем этим, дорогой.
– Ты меня так любишь?
– И никогда не любила никого, кроме тебя, дорогой.
– Рассказывай эти сказки другим.
– Не смей сомневаться во мне. Если бы ты оставил меня навсегда, я больше никого не полюбила бы. Не верю я людям, дорогой!
– Ну вот!
– Да, не верю. Может, потому, что не верю ни отцу, ни матери.
– Что они тебе сделали?
– Ты знаешь не хуже меня. Я заметила, между вами что-то есть… Между тобой и матерью.
– Потише, потише ты! Разговор опасный, думай, что говоришь.
– Вы с нею выпили и меня напоили. Стали хватать друг друга за руки, а я притворилась пьянее, чем была. Вы меня за нос водили.
– Не говори так.
– Мы с матерью часто вспоминаем тот день. Мы с ней творим правду друг другу, помогаем одна другой обмануть старика. – Она горько улыбается. – Старик давно обо всем знает. Может, раньше меня узнал. А потом меня подсунули тебе, чтобы люди не болтали. Это гадость, дорогой! Ужасная гадость!
– Не говори об этом.
– Сейчас мне хочется говорить, сама не знаю отчего, но хочется. У меня такое чувство, будто вот-вот что-то случится, дорогой, и нужно высказать все самое плохое, что у меня накопилось.
– Думаешь, скоро умрешь?
– Не знаю. Не знаю, в чем дело, дорогой. Но чувствую, что сейчас мне пора сказать некоторые вещи.
Они сели в машину. Зе Мигел смотрит на часы: осталось полчаса. Совсем мало, черт побери, мне не добраться раньше половины восьмого. Отпускает тормоз, ставит ногу на педаль сцепления, дает задний ход и, маневрируя, выезжает из парка с профессиональной ловкостью.
– Видала?
– Ты хорошо водишь.
– Машины – да. В некоторых местах могу водить с закрытыми глазами. Дорогу от Пенише до Вила-Франка знаю как свои пять пальцев. Все повороты, все спуски, дома, деревья, даже камни. Странно, как запоминаешь дороги.
Сцепление – передача, машина визжит на повороте – и прямо на повороте обгоняет малолитражку. Зе Мигел смеется, девушка вытирает слезу, оба оглядываются, и водитель малолитражки грозит им кулаком.
– Типчик перепугался: дрожит, как воробышек.
– Ты его так обошел, что и тореро в дрожь бросило бы.
Он не отвечает. Задумался над одной из фраз Зулмиры, наморщил лоб, шрам вздулся, побагровел. Он попробует узнать, что означают ее слова; к белой стене решил поехать попозже.
Чтобы не попасть на перегруженную магистраль Байши, он выезжает на автостраду, которая идет вверх, это направление на Кашиас, он снижает скорость, поворачивает голову к реке и чувствует волнение при мысли, что видит ее в последний раз. Рыбацкое суденышко выходит в море, еще два следуют за ним в кильватере по левому борту; Зе Мигел даже угадывает головы людей, только их и видно из-за бортов. Мысленно он переносится в Пенише, вспоминает, как на рассвете сидел в порту, в таверне Ильо, ожидая возвращения рыбаков, ел и играл в карты, хорошее времечко, Зе, хорошее времечко! К чему человеку память в такие минуты, как сейчас?… У девушки такое чувство, будто пленку грусти у него на лице можно прощупать пальцами, пальцами ощутить его боль.
– О чем ты думаешь?
– О чем думать не должен. По-моему, животные счастливее нас, людей.
– Животные говорить не умеют, дорогой.
– Может, для нас, людей, лучше, что не умеют. Мой конь, если бы он заговорил нынче утром…
– Принц?
– Кто же еще?!
– У тебя есть еще две лошади.
– Но конь только он, только он заслужил это название. С ним кончено…
– Что?!
– Ничего.
Нет, не буду ей рассказывать, как я убил его сегодня утром. Выстрелом. Он умер, как умер мой сын, – от пули. Я приношу смерть всему, что люблю, родился проклятым, мать мне много раз говорила; так мне на роду написано – губить то, что люблю больше всего.
Глаза его уже не видят реки, перед ними горделивая голова его вороного коня, вороной ржет от радости при виде хозяина, входящего в конюшню, и бьет подковами по каменным плитам, словно предлагая отправиться на прогулку по Лезирии. Все у меня заберут, кроме коня и девчонки. Конь уже вне опасности. На остальное в моем распоряжении немногим более получаса.