Лесная чаща становилась непроходимой, напоминая первобытный лес. Лейхтвейс должен был остерегаться, чтобы вьющиеся растения своими длинными, цепкими ветвями не обхватили его шеи и не задушили его. Охотничьим ножом он обрезал ветви, загораживавшие ему путь. Благодаря этому ему удалось не потерять следов похитителя. Правда, он не видел его, но слышал треск сучьев, раздававшийся в чаще, и таинственный шорох, подобно производимому хищными зверями в индийских тростниках и джунглях.
Лейхтвейс уже настигал Гаральда; теперь он видел издали то его голову, то ноги. Ему очень хотелось выстрелить вдогонку контрабандисту, но он удержался: единственная пуля, оставшаяся в дуле его ружья, не должна пропасть даром. Разбойник даже не подал знака ни своим людям, ни Редвицу: они едва ли смогли бы следовать за ним, и это только задержало бы его, и он мог бы потерять следы. Вдруг из груди разбойника вырвался радостный крик. Чаща поредела, и Лейхтвейс уже надеялся, что теперь похититель Гунды не уйдет от него.
Увы, новое разочарование! С исчезновением последних колючих веток дикого кустарника разбойник очутился на краю высокой скалы, отвесно, как стена, спускавшейся в глубокое ущелье, где в укромном месте стояла хижина Короля контрабандистов. Лейхтвейс не верил своим глазам: куда он ни смотрел, как пристально ни вглядывался вправо и влево, нигде не видел ни малейшего признака беглеца. Не мог же он, однако, провалиться сквозь землю?
В эту минуту разбойник услышал какой-то подозрительный шорох в глубине ущелья. Он быстро бросился на землю, до пояса свесившись над пропастью, и таким образом стал обозревать все ущелье. И вот он увидел, как контрабандист спускался по веревочной лестнице, протянутой по скале от выступа к выступу до самого ущелья. Гаральд проделывал это с такой поспешностью и уверенностью, которые доказывали, что для него это был обычный путь, каким он попадал в лощину. Следовательно, тут контрабандист у себя дома. Здесь он, вероятно, целыми годами укрывался от зорких глаз таможенных властей. Если так, то Лейхтвейс мог накрыть зверя в собственном логовище.
Теперь разбойник сообразил, что контрабандисту, ступив на твердую землю, придется перебежать площадку, лишенную какой бы то ни было растительности. Это был превосходный случай пустить ему пулю в лоб… Единственная пуля, оставшаяся в ружье Лейхтвейса, не должна миновать цели. Став на колени, разбойник прицелился в Гаральда, Короля контрабандистов. Но что это? Гаральд вдруг остановился, плотно обхватив ногами веревочную лестницу, поднял обеими руками связанную Гунду и прикрылся ею, как щитом.
— Стреляй! — крикнул он насмешливо. — Твоя пуля, без сомнения, попадет. Но только не в меня. Если тебе не жаль этой молодой жизни, спускай курок. Ты увидишь тогда кровь той, которую хотел отнять у меня.
Ружье дрогнуло в руках Лейхтвейса; он вдруг потерял уверенность. Нет, он не рискнет стрелять: пуля может поразить невинную Гунду, а не сердце контрабандиста. Между тем Гаральд совершенно спокойно и медленно стал спускаться, держа перед собой дрожавшую от страха девушку и избегая таким образом всякой опасности со стороны своего преследователя. Но Лейхтвейс решил не выпускать из рук своей добычи. Он, в свою очередь, начал спускаться по веревочной лестнице, что представляло для него чрезвычайные затруднения. Однако, несмотря на это, он не спускал глаз с Гаральда. Ах, если бы теперь подоспели его люди, тогда бы у негодяя нетрудно было бы отнять Гунду. Теперь же Лейхтвейс был один, не зная даже, что ждет его на дне ущелья: может быть, там товарищи контрабандиста и разбойнику придется сразиться не с одним, а с несколькими негодяями.
Внезапно прозвучал выстрел; пуля прожужжала мимо щеки Лейхтвейса и ударилась в утес, в нескольких дюймах от него. Это Король контрабандистов выстрелил в своего преследователя с намерением подстрелить его прежде, чем он коснется дна ущелья. За первой пулей последовала вторая, но Бог охранял смелого разбойника. Вероятно, рука контрабандиста, несшего так долго Гунду, устала и дрожала во время прицела.
— Стреляй, — проворчал Лейхтвейс, — выпускай заряды, это мне на руку: по крайней мере, я легко справлюсь с тобой.
В это время Король контрабандистов добрался до последней перекладины веревочной лестницы. Теперь он ступил на твердую землю, тогда как Лейхтвейс все еще висел на той же высоте. Гаральд положил связанную девушку на землю около себя, а затем, подняв пистолет, крикнул:
— Иди к черту, парень, тебе не удастся донести, где находиться пристанище Короля контрабандистов, — эта пуля не минует тебя.
И он спустил курок.
Но в это мгновение чья-то рука легла на его плечо, и испуганный голос прошептал над его ухом:
— Не стреляй, Гаральд… не убивай… не проливай человеческой крови…
Испустив проклятие, контрабандист обернулся и увидел перед собой свою мать.
— Что ты наделала, матушка? — с досадой вырвалось у него. — Смотри, мой третий выстрел не попал в цель, и на этот раз по твоей вине. Оставь, не мешай мне убить этого человека. Он не должен жить, не должен вернуться к своим товарищам, иначе мы погибнем. Он умрет.
— Я или ты! — громовым голосом пронеслось в это мгновение по ущелью.
В ту же секунду сверкнул огонь, и пуля вонзилась в сердце Короля контрабандистов. Он зашатался, взмахнул беспомощно руками, как бы ища опоры, и без звука упал на землю. На этот раз Лейхтвейс не промахнулся.
Глава 84
МАТЕРИНСКОЕ СЕРДЦЕ
Лейхтвейс спустился с лестницы скорее, чем предполагал Гаральд. Как только ноги разбойника встали на твердый грунт земли, он прицелился и выстрелил в похитителя Гунды. Контрабандист, смертельно раненный, обливался кровью.
Лукреция с пронзительным криком бросилась к убитому сыну.
— Он умирает! — кричала несчастная мать. — Умирает последний, кого я любила на этом свете… Последняя поддержка, остававшаяся у меня, вырвана… теперь я совсем одна… И это называется справедливостью? Господнее милосердие осудило меня, — продолжала несчастная, — схоронить свое дитя раньше своей смерти… Что такое жизнь? Стоит ли родиться? Да будет проклят тот, кого носило чрево матери и кто увидел свет в образе человека… Нет, лучше родиться бесчувственной тварью, тогда, по крайней мере, сердце не будет испытывать таких невыразимых мук, жестоких разочарований и душевных потерь.
Лейхтвейс, не теряя времени, моментально разрезал ножом веревки, связывающие Гунду. Освободившись от них, девушка вскочила и вытащила платок, вложенный ей в рот. Разбойник стоял неподвижно. Вопль и крики несчастной матери тронули его сердце; он уже раскаивался в том, что убил контрабандиста, в чем невозможно было сомневаться. Гаральд боролся со смертью. Кровь безостановочно лилась из глубокой раны на груди. Его молодое тело корчилось в жестоких судорогах, черты лица перекосились, и глаза вышли из орбит. Лейхтвейс попытался спасти несчастного, пытаясь остановить кровь и перевязать рану, что он умел делать в совершенстве. Он готов был ухаживать за человеком, которого только что смертельно ранил, и приложить все старания, чтобы спасти его жизнь. Нагнувшись к Лукреции, стоявшей на коленях перед умирающим Гаральдом, он ласково сказал ей:
— Отодвинься немного, я хочу попробовать помочь твоему сыну, насколько хватит моих слабых сил. Может быть, его еще можно спасти, но только я должен осмотреть рану. Поскорей принеси кусок полотна. Есть ли у тебя арника?
Лукреция медленно поднялась. С застывшими чертами и широко раскрытыми глазами смотрела она с минуту молча на лицо Лейхтвейса. Вдруг углы ее бледного рта странно задрожали, и, вся охваченная волнением, она закрыла лицо руками, не двигаясь с места.
— Не теряй же времени! — крикнул ей разбойник. — Разве ты не видишь, что твой сын истекает кровью? Может быть, еще можно спасти эту дорогую тебе жизнь.
— Вот мой носовой платок, — обратилась Гунда к Лейхтвейсу, протягивая ему тоненький, обшитый кружевом платочек. — Приложите его к ране, чтобы остановить кровь, а я из моей полотняной юбки нарву бинтов… сделайте перевязку. Только скорей… ради Бога, скорей, а то будет поздно.
Но Лукреция вскочила, как дикий зверь, с яростью отбросив платок, который протягивала молодая девушка.
— Слушайте, — кричала она, — пусть никто из вас не смеет тревожить его! Вы его убили, и никакие силы мира не спасут его. Что вы так смотрите на меня, лицемеры? Не думаете ли вы, что я верю вашему сочувствию? Ха, ха, ха! Разве вы люди? Разве вам знакомо сострадание? Нет, смертные не знают милосердия; они умеют только уничтожать, разрушать, убивать. В их воле и в их власти только мучить и терзать своих ближних. Уходите. Не отравляйте своим присутствием последние минуты умирающего… оставьте меня одну с моим сыном. Долгие годы жили мы здесь с ним, и хотя он был отверженный людьми контрабандист, но этот человек был лучше миллионов праведников. Он боготворил свою мать.
При этих словах Лукреция снова, рыдая, бросилась к Гаральду, который сделал слабое движение, чтобы обнять мать.
— Пойдемте отсюда, — шепнула Гунда Лейхтвейсу. — Вы видите, несчастного уже нельзя спасти, его собственная мать противится этой попытке. При этом мне кажется, что в этом ущелье не совсем безопасно. И без того вы уже рисковали из-за меня своей жизнью, неужели же вы хотите лишиться ее?
— Я не могу выносить ее отчаяния, — пробормотал Лейхтвейс. — О, как глубоко я раскаиваюсь, что убил его!.. Никогда в жизни мне не было так больно видеть павшего от моей руки.
— Но вы действовали, защищая собственную жизнь. Он стрелял в вас три раза и мог точно так же вас убить! Нет, вы не должны ни в чем обвинять себя, и вы поступили, как поступил бы всякий на вашем месте.
Гунда протянула руку разбойнику, но тот быстро отдернул свою, проговорив:
— Нет… Нет, сударыня. Не касайтесь меня, раз не знаете, с кем имеете дело… не знаете, кто вас спас.
В это время Лукреция пристально всматривалась в Лейхтвейса, и на ее лице, залитом слезами, как ранее, отразилось безграничное изумление. Нагнувшись над Гаральдом, она пробормотала хриплым голосом и так тихо, что никто не мог услышать ее:
— Не с ума я ли схожу? Этот голос… Я не могу ненавидеть убийцу моего сына, когда слышу его. Этот голос… Ах, как часто он раздавался в моих ушах в счастливые дни моей жизни. Тогда он говорил мне о любви, о преданности, о вещах, милых и дорогих девическому сердцу. А сегодня… сегодня я слышу этот голос из уст человека, отнявшего у меня единственное и последнее, что оставила мне жалкая жизнь… Нет, нет, горе лишает меня рассудка…
Подняв голову, она увидела нагнувшегося к ней Лейхтвейса.
— Вы бедны, добрая женщина, — сказал он, — я отнял у вас кормильца, но я не мог поступить иначе — это было не убийство, а самозащита. Но так как теперь вы лишились опоры вашей старости, я буду заботиться о вас. Вы не должны нуждаться, и хотя я не могу вернуть дорогую вам жизнь, но, по крайней мере, избавлю вас от мелких житейских забот. Возьмите этот кошелек, он наполнен золотом. Это все, что я могу сделать для вас в настоящую минуту; когда же вы потратите эти деньги, я пришлю вам новую сумму. Клянусь вам, несчастная, достойная сожаления мать, что до последнего вашего вздоха вы не будете нуждаться. Чтобы доказать, как серьезно и добросовестно я отношусь к принятой на себя обязанности, я скажу вам свое имя: Меня зовут Генрих Антон Лейхтвейс.
Медленно поднялась старушка и протянула руки вперед, как бы отгоняя от себя призрак, а затем, пронзительно вскрикнув, как подкошенная упала на землю.
— Что это? — воскликнул с удивлением Лейхтвейс. — У меня мороз пробежал по коже от взгляда этой женщины. Нет… нет! Не горе о погибшем сыне лишило ее сознания, она была поражена чем-то другим, каким-то неожиданным открытием. О Боже! Не скончалась ли она?.. Нет, благодарение Богу, она жива, она дышит… приходит в себя.
Лукреция с трудом поднялась и, раскрыв объятия, голосом, не поддающимся описанию, в котором смешивались радость и ликование, рыдания и бесконечная тоска, крикнула:
— Генрих Антон, дитя мое… мое дорогое дитя, мой потерянный сын!
Лейхтвейс отступил, ружье выпало из его рук, дрожь пробежала по могучему телу отважного разбойника. Подавленный вздох вырвался из его груди. В следующую минуту он уже обнимал свою мать и крепко прижимал ее к сердцу.
— Матушка, матушка!
Они узнали друг друга.
Для этого не требовалось ни слов, ни объяснения — одного возгласа старухи, обращенного к сыну, оказалось достаточным, чтобы открыть глаза Лейхтвейсу, дать ему полную уверенность, что это была именно его мать, которую он разыскивал всю свою жизнь. Ему едва минуло восемь лет, когда его отняли от нее. Как часто старался он представить себе любимые черты, восстановить в своей памяти ее образ, но это ему не удавалось. Теперь же, хотя он видел ее почти старухой, он узнал лицо, которое так часто склонялось над его детской кроваткой, прислушиваясь к его дыханию, это лицо, которое в дни его грустного детства было светилом его жизни, которое с такой добротой и любовью всегда улыбалось ему. Как часто губы Лукреции, теперь уже поблекшие, прижимались к его лбу, губам и щекам; как часто ее рука ласково гладила его темные кудри, как часто ее рука прижимала его к своей груди, как часто он сидел на ее коленях и ручонками обнимал ее шею, теперь покрытую морщинами.
Прошло несколько минут, прежде чем Лейхтвейс смог опомниться и привести в порядок свои чувства. Лукреция рыдала, припав головой к плечу сына. На глазах Лейхтвейса также блестели слезы. Сердце его билось так сильно, точно хотело вырваться из груди.
— Мама, мамочка, — шептал он, — да, это ты, ты, моя дорогая, любимая, которой меня лишила злая судьба. Целая вечность прошла с тех пор; ты состарилась, а я — мое имя стало для людей предметом ужаса, ненависти и проклятия. Ты страдала, мать, я также перенес многое. Но теперь… теперь все должно быть забыто. Теперь, когда мое сердце слышит биение твоего, когда я смотрю в твои дорогие глаза… целую твои руки… Матушка, теперь для нас с тобой начнется новая жизнь.
Старушка обеими руками гладила лицо сына, как делала это, когда он был еще ребенком; она не уставала целовать его, называть его ласковыми именами, как в детстве.
— Мой Гейнц, мой дорогой, ненаглядный Гейнц!
В эту минуту раздалось болезненное хрипенье, которое заставило старушку и Лейхтвейса с испугом отпрянуть друг от друга.
Гаральд после нечеловеческих усилий немного приподнялся; его лихорадочно горевшие глаза были широко открыты.
— Матушка, — глухо простонал он, — матушка… не плачь, я… я твой сын… матушка… поцелуй меня… еще… последний раз.
Лукреция взяла за руку старшего сына и опустилась на колени перед умирающим.
— Гаральд, — проговорила несчастная мать, — Гаральд, взгляни… Прости ему… Он твой брат… Генрих вернулся, он не подозревал, в кого направлял свой выстрел…
Лейхтвейс, подавленный горем, взял руку брата и со смирением поднес ее к своим губам.
— Брат… дорогой Гаральд… прости меня! О, я бы скорей тысячу раз пожертвовал собственной жизнью, чем отнял твою. Если бы я только предполагал это. Как жестоко со мной поступила судьба! Бог не должен был допустить такого несчастья, вооружать брата против брата.
Контрабандист Гаральд слегка приподнялся. Подняв дрожащую руку и положив ее на темные кудри Лейхтвейса, он проговорил бледными губами глухо и слабо, но совершенно отчетливо:
— Здравствуй, брат… брат… я люблю тебя, брат! О, зачем ты… не пришел раньше?.. Мы были бы… так счастливы… все вместе…
— Счастливы? — рыдала Лукреция, поднимая руки к Небу. — Счастливы… Нет, дети, этого не могло быть: над нами тяготеет проклятие, которое страшно и беспощадно.
— Ах, зачем люди должны нести на себе проклятие, которого не заслужили, матушка? — в отчаянии воскликнул Лейхтвейс. — Первый раз в жизни во мне пошатнулась вера в Бога. Первый раз я усомнился, что там, над облаками, царит Вечная Справедливость, на которую уповают люди, на которую надеются все жалкие и несчастные, жизнью обремененные, как на награду за пережитые страдания. Ах, это больше, чем проклятие, это кара Божья. Почему именно моя рука должна была убить брата? Почему она не отсохла раньше, чем взялась за ружье, чтобы послать роковую пулю? Проживи я еще сто лет, наступи для меня полоса величайших удач и счастья — ужас настоящего мгновения будет вечно тяготеть надо мной, и даже любовь моей Лоры не будет в состоянии вырвать этого воспоминания из моего сердца. Я стал братоубийцей… я растерзал сердце матери и пролил кровь, которая мне дороже всего на свете. Ах, разбойник Лейхтвейс, теперь ты видишь, как Небо карает? Ты получил заслуженное возмездие за все твои прошлые и будущие грехи… Но судьба зашла слишком далеко: если бы я ограбил тысячи вдов и сирот, убил сотни тысяч праведников, все эти преступления не заслужили бы такого наказания.
— Прощаю тебя, брат… — прохрипел умирающий, — подойди… поцелуй меня… последний братский поцелуй… благословляю тебя, Генрих…
Лейхтвейс нагнулся, обнял брата и уста их слились в последнем поцелуе.
Так скончался Король контрабандистов в объятиях брата; на груди Генриха закрылись навеки глаза Гаральда, а душа оставила его тело. Когда Лейхтвейс отнял свои руки, тело брата грузно опустилось на землю; два тусклых, безжизненных глаза открылись и уставились в небо, освещенное золотом заката.
— Он умер. Гаральд скончался.
Это были первые слова, которые послышались из уст несчастной матери; ее большие, темные глаза были сухи; она точно окаменела, без слез смотря вдаль поверх тела покойного. О, если бы она могла плакать! Это облегчило бы ее скорбь и смягчило ее горе. Страдание без слез вдвое мучительнее и безнадежнее, оно разбивает сердце.
— Матушка, — прорыдал Лейхтвейс, — матушка, не проклинай меня! Скажи, что ты не гневаешься на меня.
— Зачем буду я гневаться на тебя, сын мой? — проговорила старушка грустным голосом. — Не ты убил брата, судьба сделала это твоей рукой, ты служил ей только орудием. На Небе написано, что все, носящие имя Лейхтвейса, должны погибать один от другого. Не плачь, дитя мое. Не горюй о брате. Он отошел в лучшую жизнь. Кто знает, что ожидало его впереди? Может быть, он кончил бы на виселице или на колесе палача? Обними меня, сын мой. Преклони твою голову на грудь, которая была источником твоей жизни; на которой ты так часто засыпал и на которой тебе грезились сладкие детские сны.
И Лейхтвейс, тот Лейхтвейс, который всюду распространял кругом себя страх и ужас, бич прирейнской земли, положил свою голову на грудь матери. Как маленькое дитя, прильнул он к Лукреции. В немом, безграничном горе и в то же время с чувством невыразимого блаженства, которого так давно была лишена, прижала она его к себе. Гунда стояла вдали. Она не решалась подойти, чувствуя себя лишней: никто не должен был слышать того, о чем говорили между собой мать и сын.
— Я видел его, матушка, говорил с ним, и благословение его почиет на мне, — проговорил Лейхтвейс.
Он не сказал, о ком думал, но Лукреция сразу догадалась.
— Значит, ты встретил своего отца? — спросила она.
— Да, матушка, и из его уст я многое узнал о твоей тяжелой жизни. О, он знает очень хорошо, как виновата перед тобой судьба; ты великая страдалица, дорогая, ненаглядная мама, ты мученица, которая перенесла больше страданий, чем их выпадает на долю сотен других. Ты принесла себя в жертву любви.
— Да, сын мой, — ответила она, и светлый луч озарил ее поблекшие черты, — но клянусь тебе, Гейнц, если бы мне снова предстоял выбор распорядиться жизнью и своим будущим, я поступила бы не иначе: я опять отдалась бы твоему отцу, стала бы верить в его любовь и вынесла бы всякие страдания. Не правда ли, сын мой, ты также проникся любовью и уважением к твоему отцу, когда ближе узнал его?
— Значит, матушка, ты не питаешь к нему злобы? В душе твоей не поднимается против него укора?
— Нет. Правда, он клялся мне в верности до гроба, и, несмотря на это, меня все-таки выгнали из дома его родителей, отдав в жены другому. Но разве это была его вина? Разве он не остался мне верен? Да, Гейнц, я знаю, он никого не любил, кроме меня, и до сих пор носит мой образ в своем сердце.
— Это правда, он до сих пор любит тебя! — вскричал Лейхтвейс со сверкающими глазами. — Я узнал это от него. Он до сих пор оплакивает твою потерю с такой же тоской, как в первую минуту, когда ты была отнята у него.
— Могу ли я желать или потребовать чего-нибудь большего? — ответила Лукреция. — Какая женщина может, подобно мне, похвалиться, что всю жизнь была любима таким благородным, достойным уважения человеком?
— Но как он не сделал попытки разыскать тебя? Он должен был перевернуть и небо, и землю, чтобы найти тебя. Подумай только, какая была бы разница, если бы графу Шенейху удалось вовремя отнять тебя у подлого батрака и освободить от нежеланного мужа?
— Дитя мое, — возразила мать кротким, ласковым голосом, — ты забываешь, что граф Шенейх имел обязанности также и относительно своей жены, которую не имел права забывать. Мы уже согрешили тем, что предавались любви, когда уж он был обвенчан с другою; и за этот грех Небеса жестоко отомстили нам обоим: мне судьба послала такую ужасную, мучительную жизнь, а его осудила на жизнь одинокую и безотрадную. Но я не знаю, что со мной делается, — добавила Лукреция утомленным голосом. — Я чувствую какую-то особенную странную слабость, какой до сего времени никогда не испытывала: мне так холодно, хотя теперь самое жаркое время года. Обними меня, дитя мое, на твоей груди я согреюсь… Так… благодарю тебя… теперь мне хорошо… Так могла бы я и умереть.
Лейхтвейс взял мать на руки, как ребенка. Так провели они молча несколько минут. Лейхтвейс — потому что его сердце было переполнено и всякое слово казалось ему бледным, чтобы передать его чувства и впечатления, а Лукреция молчала потому, что силы ее с минуты на минуту ослабевали. Вдруг Лукреция поднялась и громко трижды произнесла имена своих сыновей; при этом черты лица ее так исказились и подернулись такой бледностью, что разбойник, взглянув на мать, в глубоком ужасе воскликнул:
— Матушка… матушка, тебе дурно?
— Нет, мой сын, совсем хорошо, — ответила старушка утомленным, слабым голосом. — Я скоро приобрету покой, которого была лишена в последние годы. Не пугайся, дитя мое, так было определено судьбой: мы встретились, чтобы в ту же минуту снова расстаться. Мои силы истощены… я чувствую, что умираю.
— Умираешь? Нет, нет, матушка, не говори таких ужасных слов. О, это было бы слишком жестоко, если бы судьба свела нас только для того, чтобы тотчас же снова разлучить. Нет, мама, милая, дорогая, ты не должна умирать. Я буду заботиться и ухаживать за тобой, предупреждать малейшее твое желание. Заставлю тебя забыть прошлую, горькую жизнь. А со мной вместе будет ухаживать и лелеять тебя другое существо, достойное твоей любви, моя жена, моя Лора.
— Твоя жена? — грустно и безнадежно повторила старушка. — О, я рада была бы познакомиться с ней. Конечно, она хорошая и добрая?
— Да, матушка, она лучше всех женщин в мире. Ее зовут Жемчужиной Рейна. Из-за меня она отказалась от всех принадлежавших ей прав и из графини стала женой разбойника. Гордый, родовой замок она променяла охотно на подземную пещеру, чтобы принадлежать мне, быть мною любимой и любить меня.
— В таком случае она женщина, каких мало на свете. Нынешние женщины видят в браке способ улучшить свою участь; они требуют от мужа, чтобы он дал им удобства, богатство и блеск жизни, но на самоотвержение они не способны. А между тем для женщины и особенно для женского сердца должно служить отрадою, если она может сказать себе, что ею все принесено в жертву любимому человеку. Ничего нет утешительнее сознания, что она лишила себя всего, чтобы только любить и быть любимою…
В это мгновение Гунда громко вскрикнула, и когда удивленный Лейхтвейс обернулся, то увидел наверху скалы несколько человек, которые с очевидным волнением смотрели в ущелье. Это были его товарищи и между ними Лора и Курт фон Редвиц. С блаженным восторгом протягивал руки молодой майор, увидев Гунду здоровой и невредимой в глубине ущелья. Не обращая внимания на опасность, он начал быстро спускаться в ущелье. Остальные последовали за ним.
— Матушка, — говорил в это время Лейхтвейс старушке, которую все еще держал на руках, — матушка, моя Лора идет.
— Благодарение Богу, что он дал мне увидеть твою жену прежде, чем я закрою глаза.
Несколько минут спустя Гунда была уже в объятиях Курта.
Лора быстро подошла к мужу, удивляясь, почему он не идет ей навстречу, а с нежностью держит на руках старую, бледную, умирающую женщину? Остальные разбойники стояли несколько поодаль, заметив, что тут, по-видимому, происходит что-то особенное. Они почтительно ждали, пока их атаман найдет нужным поделиться с ними своими объяснениями.
— Подойди ближе, Лора, — крикнул Лейхтвейс взволнованным голосом. — Ты приходишь в самую важную минуту моей жизни: тебе придется разделить со мной как самое глубокое горе, так и самое великое счастье. Видишь женщину, которая лежит на моих коленях, которую я согреваю на своей груди? Смотри на нее, моя Лора, с благоговейною любовью. Прикоснись к ее сединам, поцелуй этот покрытый морщинами лоб — это моя мать. Докажи, что ты уважаешь и почитаешь ее, и я буду, если только возможно, еще больше любить тебя.
Лора вздохнула. Ее удивление было так велико, что казалось, будто она ничего не понимает.
— Твоя мать, Гейнц! — воскликнула она. — Ты встретил свою мать? Боже, какое счастье, какое невыразимое счастье!
— Счастье, а за ним таится несказанное горе, — прервал жену Лейхтвейс. — Я нашел мать, чтобы снова потерять ее. Смотри, смерть уже витает над нею, и мы не должны терять времени, если хотим получить ее благословение и проститься с ней.
Лора тотчас же опустилась на колени и проговорила дрожащим от волнения голосом:
— Благослови нас, матушка. Взгляни на меня: я подруга жизни твоего сына. Ты не знаешь, как я люблю его и как всегда старалась быть достойной его.
Старушка поднялась, собрав для этого последние силы; ее худые руки опустились на милую головку Лоры.
— Ты прекрасна, дитя мое, — заговорила она угасающим голосом. — Твоя душевная красота отражается в чертах твоих. В твоих глазах светится сердечная доброта, твои уста открываются, вероятно, только для выражения правды и любви?
Лора зарыдала; она взяла руку умирающей старухи и прижала ее к своим губам.
— Матушка, — воскликнула она, заливаясь слезами, — если бы судьба дала мне возможность жить при тебе, ты нашла бы во мне любящую дочь, которая употребила бы все усилия, чтобы угодить тебе.
— Люби его, — послышалось, как слабый вздох, из уст умирающей, — люби моего Гейнца, как ты до сих пор его любила. Будь ему верна и храбро держись с ним во всех опасностях его жизни. Тогда я буду, как добрый дух, витать над тобой и ниспосылать тебе мое благословение. Я знаю, чувствую, что ты это исполнишь. Ты будешь для моего сына преданной, ни перед чем не останавливающейся подругой жизни. Верь, дитя мое: когда человек доживает до старости, ему становится понятным, как ничтожны все сокровища мира и как бедна земля истинным счастьем. Одно остается до конца жизни светлым и свежим, как сама юность, — это любовь, наполняющая наше сердце и увлекающая нас, когда мы молоды, и часто не увядающая даже и в глубокой старости. Эту любовь, дитя мое, носи в сердце и береги как зеницу ока. В старости она будет тебе опорой и неисчерпаемым источником радости и счастья. Теперь поцелуй меня, Лора: прижми к моему лбу твои дорогие губки, а я… я благословлю тебя… благословение мое на тебе, Лора, возлюбленная жена моего сына…
Лейхтвейс привлек к себе жену, и теперь обе женщины находились в его объятиях. Каким богатым он считал себя в это мгновение. Он не обменялся бы своим положением с самым могущественным государем во всей вселенной, если бы только его не огорчала предстоящая горькая утрата. Он не мог скрыть от себя, что приближался роковой конец. Лицо Лукреции осунулось, глаза глубоко впали, а нос заострился, — верный признак близкой смерти. Лора своим платком вытирала предсмертный пот на лице умирающей.
— Кругом все темнеет, — снова заговорила Лукреция, — время пришло… час настал… Будь счастлив, дорогое дитя, святой залог моей любви. Если ты когда-нибудь встретишь отца, скажи ему… я… мне так трудно говорить… язык отказывается служить… скажи ему, что… я умерла… благословляя его… Похорони меня рядом с моим Гаральдом здесь в этом ущелье, где я жила и страдала. На моем надгробном памятнике напиши: «Здесь покоится Безымянная».
— Безымянная! — воскликнул Лейхтвейс, заливаясь слезами. — Матушка, неужели ты и в эти последние минуты не поднимешь завесу, скрывающую тайну твоего рождения? Не скажешь нам, как было твое имя в то время, когда ты оставила дом твоего отца?
Одну минуту казалось, что умирающая борется с собой. Затем, со всей энергией, на которую еще была способна, она решительно покачала седой головой.
— Нет, — твердо проговорила она, — нет, эта тайна пусть уйдет со мной в могилу. Я не должна говорить, сын мой. Не имею права… Знатное имя, всему свету известное, великое имя, зачем буду я бросать тень на него? Нет, предсказанье цыганки не должны оправдаться. Через меня это имя не должно покрыться пятном неизгладимого позора… я, та, какою до сих пор была — Безымянная.
Глубокие вздохи и стоны пронеслись по ущелью; затем тело Лукреции вздрогнуло, и несчастная страдалица на руках сына и дочери испустила дух.
— Она скончалась, — проговорил Лейхтвейс, еще раз приложившись ко лбу своей матери. — Прощай, дорогая, горячо любимая матушка. Я нашел тебя, чтобы тотчас же отдать беспощадной смерти. Все же я счастлив, что хоть в последнюю минуту встретил тебя и узнал, как был любим тобою.
Лора поцеловала мужа, отерев его слезы, и, рыдая, отвернулась в сторону: она делила с ним глубокое горе с такой преданностью, как делила радость и счастье.
Лейхтвейс нежно опустил на землю безжизненное тело. Лукрецию положили рядом с Гаральдом на мягкой, душистой траве, которой заросло дно ущелья. Лейхтвейс кивнул головой, и люди его, вместе с Гундой и Редвицем, приблизились.