Немецкий манускрипт
Нижеизложенное предназначено Герману, когда он вернется из–за океана.
Если он не отыщет меня, если меня и бедных моих подруг поглотит окружающая нас чудовищная тайна, пусть узнает из этой маленькой тетрадки о наших страшных, томительных днях.
Пусть это послужит доказательством моей нежной привязанности: нужно немало смелости, особенно женщине, чтобы вести дневник на пограничье безумия. Пусть он помолится за меня, если усомнится в спасении моей души…
После смерти тети Хедвиги я не захотела более оставаться в нашем жилище на Хольцдамме.
Сестры Рюкхарт мне предложили переехать на Дайхштрассе. Они занимали просторные апартаменты в большом доме советника Хюнебайна – старого холостяка, жившего затворником на первом этаже среди книг, картин и эстампов.
Симпатичные старые девы – Лотта, Элеонора и Мета – всячески старались усладить мою жизнь. Горничная Фрида, которую я взяла с собой, кажется, понравилась старой фрау Пильц – уникальной кухарке Рюкхартов: она, по слухам, отклонила предложение одного герцога, только бы не покидать своих хозяек.
В этот вечер…
Этим вечером, превратившим нашу приятную и спокойную жизнь в тягостный кошмар, мы не поехали на праздник в Темпельгоф из–за проливного дождя.
Фрау Пильц, всегда предпочитающая видеть нас дома, устроила роскошный ужин: она подала жареную форель и паштет из цесарки. Лотта предприняла настоящие раскопки в подвале, чтобы отыскать бутылку знаменитой капской водки, стареющей там уже лет двадцать. Мы сидели за столом и любовались золотистым мерцанием алкоголя в рюмках богемского хрусталя.
Элеонора заварила китайский чай «су–чонг», что привез нам в подарок один старый моряк из Бремена.
Сквозь порывы ветра и шум дождя послышались восемь ударов колокола церкви святого Петра.
Фрида, сидевшая у огня, клевала носом над иллюстрированной Библией: она не умела читать, но обожала рассматривать гравюры. В конце концов, она спросила разрешения пойти спать. Мы вчетвером принялись разбирать цветные шелковые нитки для вышивки Меты. Снизу донесся легкий скрежет – советник закрыл свою комнату на двойной поворот ключа. Фрау Пильц поднялась к себе, пожелав нам по дороге доброй ночи через закрытую дверь и добавив, что из–за паршивой погоды вряд ли удастся к завтрашнему обеду добыть свежей рыбы. Из дырявого водостока соседнего дома пробилась дождевая струя и принялась долбить мостовую. Ураганный ветер ворвался на улицу, распылив ливень серебряной пеленой. Наверху что–то завизжало и грохнуло.
Лотта вздрогнула.
– Ставень на чердаке.
Она раздвинула гранатовый занавес и выглянула.
– Боже, черным–черно.
Часы где–то в доме пробили полчаса. Лотта подошла к столу.
– Не хочется спать. Во всяком случае, не хочется идти в постель. Мне чудится, темнота и дождь накинутся на меня во сне.
– Дура, – возмутилась простодушная Элеонора. – Если не хочется спать, давайте по–мужски нальем водки и выпьем.
Ее слова растворились в тишине комнаты.
Элеонора вставила в канделябр три свечи, отлитых из редкого сиенского воска: они горели дивным розовым пламенем и дышали цветами и ладаном.
Во что бы то ни стало хотели мы придать праздничный тон этому вечеру, окруженному ливнем и темнотой, и почему–то ничего не получалось.
Энергичное лицо Элеоноры омрачилось внезапным дурным настроением; мне показалось, что Лотта страдала от духоты; Мета безмятежно склонилась над вышивкой. Однако в ней ощущалась настороженность, словно она пыталась уловить посторонний призвук в глубине молчания.
Дверь отворилась и вошла Фрида. Пошатываясь, добрела до камина и рухнула в кресло: ее ошалелые глаза останавливались по очереди на каждой из нас.
– Она спит на ходу, – предположила Элеонора.
Фрида энергично замотала головой. Порывалась заговорить. Я протянула свою рюмку водки и она опрокинула ее залпом на манер кучеров и носильщиков.
В любое другое время мы были бы шокированы, но сейчас у Фриды был такой несчастный вид, и к тому же атмосфера последних минут была столь тягостной, что никто на это не обратил внимания.
– Там, – начала Фрида, – там…
Ее взгляд, смягчившийся на секунду, вновь похолодел.
Элеонора резко постучала по столу.
– Нет, не могу… – выдохнула Фрида. Элеонора решительно подошла к ней.
– В чем дело? Что вы слышали или видели? Что случилось, в конце концов?
– Что случилось? – Фрида задумалась. – Не могу объяснить. Страшно… великий ужас в моей комнате.
– Ах, – воскликнули мы хором.
– Обычный кошмар, – сказала Мета. – Когда неожиданно просыпаешься, а голова накрыта одеялом…
Фрида снова задумалась.
– Нет, фрейлейн, я только задремала и вдруг… Как бы вам объяснить… невыносимо… страшно в моей комнате.
– Боже мой, – вступила я в разговор, – у тебя ничего не поймешь.
Фрида отчаянно затрясла головой.
– Куда угодно… Просижу всю ночь на ступеньке под дождем, только не вернусь в проклятущую кровать.
– Это же надо быть такой идиоткой! Пойду сама посмотрю, – заявила Элеонора, набрасывая шаль на плечи.
На стене посреди университетских наградных листов висела старая рапира папы Рюкхарта. Элеонора помедлила перед ней, усмехнулась, взяла канделябр с розовыми свечами и двинулась к двери, окутанная ароматом душистого ладана.
– Ради Господа Бога, не оставляйте ее одну! – вскрикнула Фрида.
Мы неуверенно приблизились к лестнице. На площадке перед чердаком скользнул розовый отблеск.
Мы остановились в полутьме на первых ступенях. Услышали, как Элеонора толкнула дверь. Настала минута осторожного молчания. Пальцы Фриды сжали мой локоть. Она застонала.
– Не оставляйте ее одну…
В этот момент взорвался хохот, настолько чудовищный, что я предпочла бы умереть, нежели услышать подобное еще раз. Мета вскинула руку.
– Там! Какая–то фигура… там!
Между тем дом постепенно ожил. Советник и фрау Пильц показались в желтом ореоле зажженных свеч.
– Фрейлейн Элеонора, – захныкала Фрида. – Господи Иисусе, как мы ее отыщем?
Мои губы зашевелились сами собой: – Мы никогда ее не отыщем.
Комната Фриды была пуста. Канделябр стоял на полу и свечи озарялись мягким розовым сиянием.
Мы перерыли весь дом и даже залезли на крышу: Элеонора исчезла.
* * *
На помощь полиции рассчитывать было бесполезно. В полицейский участок ворвалась обезумевшая толпа, разломала мебель, разбила стекла. Полицейских, как паяцев, трясли и перекидывали от одной группы к другой. В эту ночь бесследно пропали восемьдесят человек.
Выдвигалась масса предположений. От причин естественных, как водится, перешли к догадкам сверхъестественным.
Миновало несколько дней. Мы жили в слезах и трауре. Советник Хюнебайн распорядился закрыть плотной дубовой перегородкой лестницу на чердак.
Вчера куда–то запропастилась Мета: перепуганные, мы рыскали по комнатам и коридорам, опасаясь нового несчастья. Наконец, обнаружили ее у перегородки – глаза, обычно кроткие и нежные, горели ненавистью.
Она сжимала рапиру папы Рюкхарта и, похоже, рассердилась при нашем появлении. Мы стали расспрашивать о фигуре, которую она видела, но Мета никак не реагировала. Она не только не ответила, но, казалось, вообще перестала замечать наше присутствие.
По городу блуждало множество самых невероятных историй. Говорили о секретной преступной организации; обвиняли полицию в халатности и вообще черт знает в чем; тайные агенты шныряли повсюду.
Никакие меры ни к чему не привели.
Совершались жуткие преступления: искалеченные, разодранные трупы находили по утрам на улицах.
Таинственные злоумышленники действовали с жестокостью, превосходящей всякое воображение.
Очень редко несчастные бывали ограблены, и это обстоятельство поражало муниципальные власти.
Но я не хочу распространяться о событиях в городе – найдется довольно очевидцев. Вполне достаточно описать жизнь нашего дома – здесь хватало ужаса и отчаяния.
Дни проходили, наступил апрель – более холодный и ветреный, чем худший зимний месяц. Мы неохотно покидали кресла у камина. Иногда советник Хюнебайн составлял нам компанию, дабы поддержать в нас «бодрость духа».
Это заключалось в следующем: он дрожал всем телом, вытягивал руки к огню, глотал солидные дозы пунша, дергался от каждого шороха и восклицал по нескольку раз в час:
– Слышали? Слышали?…
Фрида разъяла свою Библию и на каждой двери, на каждой занавеси пришпилила или приклеила по странице, надеясь, без сомнения, изгнать злых духов.
Мы не мешали этому занятию, и так как несколько дней прошли спокойно, даже порадовались замечательно простой мысли. Ликующая Фрида собрала и выставила все святые образа, какие только нашлись в доме…
Увы! Нас ожидало жестокое разочарование. Однажды – день был такой серый, тучи висели так низко, – вечер наступил раньше обычного. Я вышла поставить лампу на широкую лестничную площадку: после роковой ночи мы решили иллюминировать весь дом – в вестибюле и на лестницах до рассвета горели светильники. И вдруг послышался шепот с верхнего этажа.
Я смело поднялась и увидела Фриду и фрау Пильц. Вид у них был довольно испуганный. Они сделали мне знак молчать и кивнули на новую перегородку.
Я приложила ухо и услышала уплывающий, нарастающий, сложный шум, как если бы разговаривали, резонировали гигантские раковины.
– Фрейлейн Элеонора, – позвала Фрида. Ответ, пришедший тотчас же, чуть не сбросил нас с лестницы. Дикий протяжный вопль раздался снизу, из комнат советника. И немедленно мы услышали его крики о помощи. Лотта и Мета выбежали на площадку.
– Надо идти, – храбро заявила я.
Мы не сделали и трех шагов, как новый крик резанул пространство над нашими головами:
– На помощь! На помощь!
Нас буквально окружили мольбы о помощи: господин Хюнебайн кричал внизу, фрау Пильц наверху – мы узнали ее голос.
– Помогите, – послышалось совсем слабо. Мета схватила оставленную на площадке лампу. Поднимаясь по лестнице, мы встретили Фриду. Фрау Пильц исчезла.
* * *
Я хочу воздать должное Мете Рюкхарт.
– Здесь нам делать нечего, – сказала Мета, нарушив упорное молчание последних дней. –Идемте вниз.
Она взяла отцовскую рапиру. Это отнюдь не выглядело комично: в ней чувствовалась мужская решимость.
Мы последовали за ней, покоренные ее внезапной силой.
Рабочий кабинет советника был освещен, как бальный зал. Бедняга не оставил темноте ни единого шанса. На камине, словно две полные луны, сияли большие фарфоровые лампы. Хрустальная люстра в стиле Людовика XV свешивалась с потолка: огни в призмах играли и рассыпались горстями драгоценных камней. В каждом углу стояли зажженные свечи в медных или керамических подсвечниках. Два ряда высоких свечей на столе, казалось, обозначали невидимый катафалк.
Ослепленные, мы напрасно искали советника.
– Посмотрите туда, – прошептала Фрида. – Он прячется за оконной занавесью.
Лотта резко откинула драпировку. Господин Хюнебайн был там. Он стоял у открытого окна и, нагнувшись, что–то разглядывал на улице.
Лотта тронула его за плечи, потом отпрянула в ужасе:
– Не смотрите! Ради Бога, не смотрите! У него нет… головы!
Фрида вскрикнула, зашаталась и наверняка упала бы в обморок, если бы не спокойный голос Меты:
– Внимание, опасность.
Мы стали рядом с ней, ободренные ее смелостью и присутствием духа.
Вдруг что–то сгустилось, замерцало у потолка. Черная тень метнулась в угол комнаты, где свечи разом погасли. Мета скосила глаза на камин.
– Скорей! Светильники! Поздно!
В ту же секунду фарфоровые лампы на камине треснули, выплюнули две струи дымного пламени и погасли.
Мета замерла. В ее глазах леденела ярость, о возможности которой я даже не подозревала.
Внезапный порыв ветра задул свечи на столе и только люстра продолжала рассеивать искристое сияние. Мета не сводила с нее глаз. Вдруг она взмахнула рапирой и рассекла пустоту.
–Только бы не погас свет! Я вижу это… Ах!
Рапира пошла вперед, назад, задергалась так, словно кто–то невидимый пытался ее вырвать.
В этот вечер мы спаслись благодаря Фриде.
Она истошно завопила, схватила увесистый медный подсвечник и, подскочив к Мете, принялась лупить наудачу во все стороны. Рапира свободно опустилась, нечто легкое и быстрое задело потолок, дверь распахнулась, раздался глухой, отчаянный вой.
– Один, – сказала Мета.
* * *
Могут спросить: зачем же мы продолжали оставаться в доме, где объявились кровожадные незримые сущности?
Сотня домов, если не больше, подверглась подобному кошмару. Перестали вести счет исчезновениям и убийствам. Публичные возмущения потухли. Город застыл в угрюмом ожидании смерти. Самоубийства насчитывались уже десятками – люди предпочитали покончить с собой, нежели стать жертвами палачей–фантомов. К тому же Мета, особым чутьем угадывая невидимое присутствие, жаждала мести.
Она упорно отмалчивалась, лишь просила тщательно запирать на ночь двери и ставни. С наступлением сумерек мы вчетвером собирались в гостиной, которая теперь служила и столовой, и спальней, а выходили только по утрам. Я все допытывала Фриду по поводу ее вооруженной эскапады, но сколько–нибудь толкового ответа не получила.
– Не пойму ничего. Видела вроде какую–то фигуру. – Здесь она беспомощно пожимала плечами. – Не могу, не умею сказать точно. Тот самый ужас, что прятался в моей комнате.
И больше ничего. Но нам суждено было целиком пропитаться этим ужасом.
Однажды в середине апреля Лотта и Фрида слишком задержались на кухне: Мета, открыв дверь гостиной, крикнула, чтоб они быстрей возвращались.
Вечерние сумерки уже опустились на лестничные площадки и вестибюль.
– Сейчас, – послышался дуэт. – Сейчас идем.
Мета вошла и притворила дверь. Она была мертвенно бледна. Никаких шагов внизу. Молчание давило дверь, как тяжкая черная вода.
Мета повернула ключ. Я изумленно воззрилась на нее.
– Что вы делаете? А Лотта, а Фрида?
– Бесполезно.
Она даже не посмотрела на меня, не пожелала отвести от рапиры неподвижного и страшного взгляда.
Лотта и Фрида исчезли в свою очередь, растворились в тайне.
* * *
Господи, что же это?
Кто–то есть в доме, кто–то – раненный и страдающий – хочет, чтобы ему помогли. Догадывается ли Мета? Она вообще перестала разговаривать, только забаррикадировала окна и дверь на такой манер, словно более опасалась побега, нежели вторжения. Потянулись жуткие, одинокие дни. Мета представлялась мне бледным угрожающим спектром, а не человеком.
Однажды я неожиданно столкнулась с ней в коридоре: в одной руке она держала рапиру, в другой – сильный фонарь с рефлектором, которым высвечивала темные углы.
При другой встрече она посоветовала мне вернуться в гостиную и, поскольку я повиновалась весьма неторопливо, крикнула мне в спину, что не потерпит вмешательства в свои дела.
Угадала ли Мета мой секрет?
Куда девалась скучная старая дева, что буквально несколько дней назад привычно склонялась над вышивкой? Сейчас ее лицо пылало напряжением ненависти, отблески коей падали и на меня. Так как у меня появился секрет.
Что меня побудило к действию? Любопытство, жалость, извращенность, не дай Бог?
Нет! От всего сердца уверяю Господа: только жалость. Только милосердие…
Однажды я сошла в прачечную набрать воды из колонки и вдруг услышала тихое постанывание:
– Моа… моа…
Я подумала о пропавших близких, осмотрелась и увидела приоткрытую дверь в кладовку: там, в пыли и паутине, несчастный Хюнебайн держал старые книги.
– Моа… моа…
Оттуда. Я подошла ближе – тишина. Сделала несколько шагов, и вдруг что–то дотронулось до моей юбки. Я слегка отшатнулась, и тотчас застенало, зажалобилось близ меня:
– Моа… моа… – и тихо поскребли мой кувшин.
Я поставила кувшин. Вода заволновалась, заплескалась, словно жадно лакала собака. Уровень чуть–чуть опустился.
– Моа… моа…
В жалобе послышался человеческий плач, даже детское всхлипывание – невидимый монстр страдал…
Шаги в коридоре. Я приложила палец к губам и стоны умолкли. Бесшумно прикрыла дверь в кладовку. Мета вошла в прачечную.
– Вы тут стонали?
– Поскользнулась…
Я стала сообщницей фантомов.
* * *
Принесла молоко, вино, яблоки. Никаких признаков жизни. Когда вернулась, молоко было выпито до последней капли, но вино и плоды остались нетронутыми. И словно легкий ветерок окружил меня и замер в моих волосах.
Я снова принесла свежего молока. Стонов не слышалось, только призрачная ласка длилась дольше.
Мета, похоже, поглядывает на меня с подозрением и часто задерживается у кладовки.
Я объяснила знаками моему загадочному протеже, что собираюсь найти убежище понадежней. Боже, какой странной показалась собственная жестикуляция в пустоте. Он понял и прошелестел за мной по коридорам… как вдруг мне пришлось спрятаться в нишу.
Светлый круг задрожал на каменных плитах – Мета спускалась по винтовой лестнице. Она ступала крадучись, пытаясь закрыть луч своего фонаря. Блеснуло лезвие рапиры. И тогда я почувствовала: это задрожало от страха, всколыхнулось близ моей руки и я расслышала жалобное: моа… моа…
Шаги Меты затихли в далеком резонансе. Я ободряюще махнула рукой и осторожно пошла дальше. Наконец, остановилась у большого стенного шкафа, в который, как я помнила, никогда и никто не заглядывал.
Когда воздушный ток тронул ресницы и губы, я ощутила нечто вроде стыда…
Наступил май.
Белые фиалки расцвели в крохотном садике, когда–то забрызганном кровью бедного Хюнебайна.
Но дивное весеннее небо не оживило города. Птичьему пенью вторили только скрежет засовов да позвякивание дверных петель.
Меня окружила беспокойная симпатия фантома. Он хотел моего внимания, и я научилась распознавать подобное бризу присутствие по неизъяснимой и внезапной нежности. Когда я давала ему понять, что боюсь Меты, он исчезал.
Но как вынести настороженный, подозрительный взгляд Меты?
* * *
Четвертое мая: дикий, мрачный конец.
Мы засветили лампы в гостиной и закрыли ставни, когда я вдруг угадала его присутствие. Я поморщилась, повела головой и тут же встретила в зеркале угрожающие глаза Меты.
– Гадина! – закричала она и захлопнула дверь.
Он остался в гостиной с нами.
– Я чувствовала, – прошипела Мета, – видела, как ты шляешься с кувшинами молока, дьявольское отродье. Ты поддержала его силы, когда он издыхал здесь от раны, что я нанесла, когда умер Хюнебайн. Его можно убить – твоего фантома. Сейчас он умрет, и, думаю, умереть для него столь же горько, если не горше, чем для нас. А потом, низкая тварь, придет твоя очередь. Слышишь?
Она выдохнула, прошипела, просвистела эти слова и сбросила кусок ткани со своего фонаря. Луч рефлектора выявил изгиб, светлую дымку, намек на силуэт, и тотчас рапира пронзила это.
– Моа!… Моа!… – раздалась томительная жалоба. Послышалось мое имя – нежно и странно акцентированное. Я бросилась вперед и опрокинула фонарь, который сразу погас.
– Мета, погоди! Пожалей! Мета буквально прорычала:
– Трижды предательница.
Рапира прочертилась острым углом перед глазами: удар пришелся над левой грудью, и я опустилась на колени.
Тонкая, ноющая интонация, рыдание, плач: кто–то в свою очередь умолял Мету. Снова взвилось лезвие. Я силилась вспомнить слова молитвы покаяния, дабы вручить душу Господу…
Лицо Меты исказилось, рапира выпала…
У потолка возникла серебристая полоска, свернулась лентой, коснулась обоев. Засвиристело, затрещало пламя.
– Мы горим! – закричала Мета. – Горим! Будьте прокляты!
И в эту секунду дверь отворилась. Высоко, у притолоки тусклой зеленью блеснули глаза… Старая женщина огромного роста, сгорбившись, вошла в комнату.
Огонь укусил мою левую руку. Я вздрогнула и отступила на несколько шагов. Мета стояла неподвижно, и я поняла, что с ней все кончено.
Комната была охвачена пламенем. Тусклые зеленые глаза без зрачков остановились на мне.
* * *
Пишу в чужом маленьком домике. Я, по всей видимости, одна, только все наполнено напряженным присутствием. Иногда кто–то произносит мое имя с нежным и странным акцентом…
На этой фразе обрывается немецкий манускрипт.
Французский манускрипт
В конце концов, мне сказали, где найти самого знающего кучера в городе. Он сидел в продымленной кнайпе и пил крепкое октябрьское пиво.
Я предложил ему выпить, насыпал шафранного табаку и подарил голландский гульден. Он возликовал и заорал на всю кнайпу:
– Принц! Воистину принц! Кто не согласен, отведает моего кнута.
Я кивнул на дрожки, широкие, как маленькая приемная.
– А теперь подвезите меня в тупик святой Берегонны.
Он посмотрел на меня, прищурился и захохотал.
– А вы малый хоть куда! Шутник!
– Но почему?
– Послушайте. Я знаю наперечет все улицы города. Что там улицы! Всякий булыжник на мостовой. Нету здесь никакой улицы святой Бере… Как вы сказали?
– Берегонны. Это, кажется, на Моленштрассе.
– По–моему, – заявил он решительно, – проще отыскать Везувий в Санкт–Петербурге.
Действительно, кто мог знать городские окраины, улочки и проулки лучше этого горластого любителя пива?
Студент, сочиняющий любовное письмо за соседним столиком, повернулся к нам и рассудительно заметил:
– И вообще нет святой с таким именем. Жена хозяина заведения негодующе прибавила:
Святые – это вам не еврейские сосиски, раз и готово…
Я успокоил компанию с помощью вина и пива.
Мое сердце ликовало после разговора с представителем власти. Этот полицейский с головой упитанного английского дога, который с утра до ночи полировал мостовую Моленштрассе, не мог не знать своего ремесла.
– Нет, – произнес он, медленно выплывая из своих мыслей и воспоминаний, – такого тупика нет ни здесь, ни во всем городе.
За его плечом, между винокурней Клингбома и лавкой торговца семенами, раскрылся желтый зев тупика святой Берегонны.
Я быстро отвернулся, чтобы не возбудить подозрений неуместным своим восторгом. Тупик святой Берегонны. Его не существует ни для кучера, ни для студента, ни для полицейского: он существует только для меня.
* * *
Как я мог сделать это экстравагантное открытие?
Но… методом научного наблюдения, как любят выражаться в нашей преподавательской среде.
Даже мой коллега Зейферт – естественник, – который постоянно мучил учеников какими–то газами в трубках и жидкостями в колбах… даже он не нашел бы, к чему придраться.
Прогуливаясь по Моленштрассе, я как–то обратил внимание на следующее: чтобы от винокурни Клингбома попасть к семенной лавке, необходимо преодолеть дистанцию в три широких шага, что занимало у меня секунду–другую. И вместе с тем я заметил: прохожие попадают сразу от Клингбома к лавке, не отбрасывая тени на мостовую тупика святой Берегонны.
Я рассмотрел кадастровый план города, ловко выспросил прохожих и выяснил, что лишь общая стена отделяет винокурню Клингбома от лавки торговца семенами.
И пришел к выводу: решительно для всех, за моим исключением, эта улочка существует вне времени и пространства.
Не могу без улыбки писать последнюю фразу, так как мой коллега Митшлаф озаглавил свой курс философии «Вне времени и пространства».
Ах! Если бы сей жирный педант обладал крупицей моего знания! Но его жалкие гипотезы, наивные заученные схемы могут вдохновить лишь куриные мозги профанов.
Много лет назад я узнал о существовании сокрытой улочки, но никогда не решался туда войти. Полагаю, призадумались бы и люди посмелее меня.
Какие законы управляют неведомым пространством? Поглощенный его тайной, сумею ли я вернуться в привычный мир?
Подолгу размышляя над проблемой, я приходил к неутешительным выводам: вероятнее всего, загадочная область враждебна человеческому существу – любопытство сдавалось на милость страха.
И однако то немногое, доступное мимолетному взгляду, было так понятно, так банально.
Правда, поле зрения резко ограничивалось в десяти шагах крутым поворотом. Открывались только две высокие, небрежно оштукатуренные стены. На одной надпись углем: «Sankt–Beregon–negasse»[2].
Разбитая, истертая мостовая, доходящая до поворота. В разломе мостовой на куске рыхлой земли – калиновые ветки.
Этот худосочный куст жил согласно обычным временам года: иногда пробивалась молодая зелень, иногда белели снежные хлопья в развилках.
Разумеется, можно было сделать много интересных наблюдений над особенностями проявления инородного космоса, но для этого необходимо часами торчать на Моленштрассе. Клингбом, который часто замечал меня под окнами, возымел дикое подозрение касательно своей жены и бросал мрачные, убийственные взгляды.
И, с другой стороны, я спрашиваю себя, почему именно мне выпала странная привилегия…
Спрашиваю себя, почему?…
И начинаю вспоминать свою бабку по матери. Эта высокая темноволосая женщина говорила мало. Она подолгу смотрела на стену и, казалось, большие зеленые глаза следят за перипетиями какой–то другой жизни.
Ее прошлого никто толком не знал. Кажется, мой дед, который был моряком, вырвал ее из рук алжирских пиратов.
Иногда она гладила мои волосы узкой белой рукой и шептала:
– Может быть, он… почему бы и нет?
Она повторила это в вечер своей смерти. Когда последний огонек рассыпался в ее зрачках, прибавила:
– Я не смогла туда вернуться. Может, ему повезет?
За окном бушевала гроза. Когда бабушка отошла и зажгли свечи, большая птица разбила стекло и упала, окровавленная и угрожающая, на постель почившей.
Единственное странное событие в моей жизни. Но какое отношение это имеет к тупику святой Берегонны?
Авантюра началась с ветки калины.
* * *
Впрочем, искренен ли я в поиске перводвигателя, проще говоря, щелчка, что пробудил пространства и события?
И почему не рассказать про Аниту?
Несколько лет тому назад вышли из белесого тумана маленькие парусники, оснащенные на латинский манер: тартаны, саколевы и сперонары. Они швартовались у пристаней ганзейских городов.
Здоровым немецким гоготом встретили их появление. Хохотали на пирсах и в глубинах пивных погребков; досыта насмеявшись, хозяева заведений чуть ли не даром отпускали напитки, а голландские матросы с физиономиями, похожими на циферблаты, от восторга прокусывали чубуки своих длинных трубок. Однажды я услышал:
– Вот люгеры безумной мечты.
И почувствовал зудящую боль в сердце: как просто, оказывается, погибнуть под грузом германского юмора.
Говорили, что эти парусники приплыли с берегов Адриатики и Тирренского моря, где люди до сих пор грезили о земле обетованной, которая, подобно сказочному Туле, затеряна в страшных полярных льдах.
Не слишком обогнав ученостью своих далеких предков, они верили в легенды об изумрудных и диамантовых островах, в легенды, рожденные, без сомнения, в те минуты, когда их отцы встречали искрящиеся обломки айсбергов.
Из всех достижений науки они оценили только буссоль – вероятно, потому, что постоянное стремление синеватой стрелки к северу было для них последним доказательством тайны септентриона.
И однажды, когда фантазм, как новоявленный мессия, взлетел над постылыми волнами Средиземноморья, сети принесли рыбу, отравленную коралловым летозом; из Ломбардии не прислали ни зерна, ни муки; и тогда самые отчаянные и самые наивные поставили паруса…
До Гибралтара все шло благополучно, но затем изящные, хрупкие кораблики попали во власть атлантических ураганов. Гасконский залив изрядно обглодал флотилию, а несколько уцелевших парусников остались на гранитных зубах верхней Бретани. Деревянные остовы были проданы за гроши немецким и датским оптовикам. Только один крылатый посланец погиб в своей легенде, раздавленный айсбергом на широте Лофотена.
Но север начертал над могилами этих корабликов гордые слова: «Люгеры безумной мечты». И, несмотря на гогот голландских матросов, в воображении своем я поднялся на борт тартаны…
Из–за Аниты, возможно.
* * *
Тартана. Еще ребенком Анита приплыла в хмурую северную гавань на руках своей матери. Суденышко продали. Мать и сестры умерли, отец отправился на каком–то бриге в Америку и пропал вместе с бригом. Анита осталась одна со своей мечтой о нордическом парадизе, веруя исступленно, почти с ненавистью.
И теперь она танцевала в Темпельгофе, в белом сиянии фонарей, танцевала, пела и подбрасывала над головой красные цветы: кровавые лепестки опускались ей на плечи или сгорали в пламени кинкетов.
Обходила публику, протягивая вместо деревянной плошки серебряно–розовую раковину. Иногда в этой раковине звенела золотая монета: Анита останавливалась и озаряла дарителя обольстительным взглядом.
Однажды я оказался в числе избранных. Бедный учитель французской грамматики в Гимназиуме бросил золотой соверен за взгляд Аниты.
Заметки н а полях
… продал своего Вольтера; иногда я читал ученикам фрагменты его переписки с прусским королем – это нравилось принципалу.
Задолжал за два месяца фрау Хольц – квартирной хозяйке – и долго выслушивал ламентации касательно ее бедности.
Эконом Гимназиума, у которого я попросил аванс в счет жалованья, пробормотал, кашляя и запинаясь, насколько это трудно в частности и против правил вообще… Коллега Зейферт сухо отказал в денежной просьбе.
Положил золотой соверен в раковину Аниты… и голова закружилась от ее взгляда.
Среди деревьев послышался смех – я обернулся и узнал двух служителей из Гимназиума, которые прятались в тени.
Это была последняя золотая монета.
Последняя…
Когда я проходил по Моленштрассе мимо винокурни Клингбома, на меня чуть не наехал ганноверский дилижанс.
Перепуганный, я отскочил в переулок святой Берегонны и случайно отломил ветку с калинового куста.
Теперь ветка на моем столе. Обещание нового, невероятного… магическое кольцо…
* * *
Прикинем то да се, как любит говорить скупердяй Зейферт. Мой отчаянный прыжок на мостовую таинственного переулка и благополучное возвращение на Моленштрассе доказывают, что туда попасть так же просто, как в любое обычное место.
Но ветка, говоря философски, есть объект метафизический. Этот кусочек дерева «лишний» в нашем мире. Если, допустим, отломить ветку с какого–нибудь куста в американском лесу и принести сюда, что случится? Ничего. Количество веток на земле не изменится.
Но положив на стол калиновую ветку из переулка святой Берегонны, я увеличиваю это число на единицу: такого успеха никогда не добьется вся тропическая вегетация, ибо я доставил ветку из пространства, реального только для меня.
И если я принесу оттуда, скажем… предмет, никто не сможет оспорить мое законное право. Ах!
Никогда собственность не будет столь абсолютна, так как предполагаемый… предмет не обязан своим происхождением ни природе, ни индустрии.
Я продолжал размышлять в том же духе, и на волнах моей аргументации лихо понеслись скопления фраз и плавучие островки этических постулатов. Разумеется, я вполне уверил себя, что воровство в переулке святой Берегонны не может считаться таковым на Моленштрассе.
Утомленный от этой галиматьи, я счел тему исчерпанной. Достаточно обмануть бдительность загадочных обитателей переулка или вообще той сферы, в которую ведет переулок.
Полагаю, что конкистадоров, швыряющих золото Новой Индии в злачных местах Мадрида и Кадиса, мало беспокоила реакция далеких ограбленных племен.
Завтра же я отправляюсь в неведомое.
* * *
Клингбом заставил меня потерять время.
Он, конечно, дежурил в маленьком квадратном холле, откуда вели двери в лавку и контору.
Когда я проходил мимо, опустив голову и сжав зубы, мобилизованный для броска в авантюру, он схватил полу моего пальто.
– Ах, господин профессор, – залебезил он, – напрасно я вас подозревал. Это вовсе не вы! А я–то, дурак, слепец! Она удрала, господин профессор, нет, не с вами, успокойтесь, вы порядочный человек. Удрала с почтальоном, а ведь это просто, позвольте заметить, помесь кучера с писарем. Какой позор для торгового дома!
Он увлек меня в заднюю каморку и налил ароматной апельсиновой водки.
– И только представить, что я подозревал вас, господин профессор. Думал, вы поглядываете на окна моей жены, а вы–то прицеливались к жене торговца семенами.
Дабы скрыть замешательство, я высоко поднял стакан.
– Так, так, – подмигнул Клингбом, наливая другую порцию светлокоричневого напитка, – удачи вам, господин профессор. Этот мерзкий тип не нарадуется на мое горе.
Он снова подмигнул, прищурился, улыбнулся.
– Хочу вам сделать сюрприз. Дама ваших грез сейчас ухаживает за гортензиями в своем садике. Пойдемте.
Он увлек меня по винтовой лестнице к слуховому оконцу. Среди строений винокурни, над которыми плыли ядовитые испарения, теснились какие–то дворики, жалкие садики, разбегались грязные ручейки. Следовательно, в эту перспективу под немыслимым углом врезался немыслимый переулок. С моего наблюдательного пункта виднелись только трубы, дистилляторы и чуть далее – грядки, где склонялась и разгибалась худая женская фигура.
Последний глоток апельсиновой водки придал мне столько смелости, что, покинув Клингбома, я без колебаний свернул в переулок святой Берегонны.
* * *
Три маленькие желтые двери в белой стене…
Черно–зеленый силуэт калиновых ветвей и три маленькие двери… Это выглядело бы трогательно на детском рисунке, изображающем, например, обитель фламандских бегинок, но здесь производило впечатление странное и тягостное.
Мои шаги отдавались звонко и ясно.
Я постучал в первую дверь и услышал долгое эхо.
Улочка сворачивала метрах в тридцати.
Неизвестное приоткрывалось скупо, нехотя, осторожно. Может быть, на сегодня хватит с меня двух замазанных известкой стен и трех дверей? И всякая запертая дверь не таит ли искушения сама по себе?
Я ударил три раза с нарастающей силой. Эхо отозвалось гулко, рассыпалось в неопределенных звуках, отразилось в молчании коридоров – возможно, длинных и глубоких. Шорох легких шагов; нет – обман ожидающего, взбудораженного слуха.
Я осмотрел замочную скважину и подивился ее феноменальной… обыкновенности. Только накануне мне пришлось повозиться с дверью своей квартиры, и в конце концов я справился с помощью согнутой проволоки.
Немного вспотел лоб, немного застыдилось сердце. Вытащил из кармана эту пустяковую отмычку и сунул в замочную скважину.
Дверь отворилось совсем просто, совсем бесшумно.
* * *
И теперь я в своей комнате, среди своих книг: на столе – красная лента, случайно оброненная Анитой, в судорожно сжатой руке – три серебряных талера.
Три талера!
Как назвать человека, собственной рукой убивающего собственную фортуну?
Новая вселенная раскрылась только для меня одного. Чего ждал от меня этот мир, более загадочный, нежели галактики, сокрытые в необъятных космических глубинах?
Тайна обольщала, улыбалась, словно юная девушка. А я оказался… воришкой.
Глупость, идиотизм, безумие.
Я оказался…
Но три талера!
Авантюра обещала столько чудес, столько…
Три талера антиквар Гокель мне отсчитал с недовольной и брезгливой физиономией. Три талера за украшенное чеканкой блюдо. Но это улыбка Аниты.
Я бросил их в ящик. В дверь постучали: вошел Гокель.
Неужели это тот самый антиквар, который презрительно пододвинул металлическое блюдо к разному деревянному хламу, что валялся на конторке?
Он кланялся, потирал руки, беспрерывно менял «господина доктора» на «господина учителя», поскольку произносил мое имя с трудом.
– Увы, господин доктор, свершилась непростительная ошибка. Блюдо стоит много больше.
Он вытащил кожаный кошель с медными застежками: блеснула хищная ослепительная усмешка золота. Потом внимательно посмотрел на меня.
– Если достанете что–нибудь из того же источника… я хочу сказать, вещи подобного рода…
Понятная оговорка. Очевидно, антиквар не пренебрегал скупкой краденого. Я сделал вид, что задумался.
– Видите ли, один мой друг, весьма сведущий коллекционер, попал в трудное положение – необходимо заплатить срочные долги. Поэтому он решил кое–что продать из своей коллекции. Разумеется, ему неудобно заниматься этим самому. Он скромный кабинетный человек, и без того расстроенный тем, что пришлось потревожить собрание. Я вызвался ему помочь и, по возможности, уберечь от волнений, связанных с продажей вещей.
Гокель согласно и радостно кивал. Казалось, он был в восторге от моего великодушия.
– Это называется святым словом «дружба». Ах, господин доктор, я перечитаю сегодня вечером De Amicitia[3] Цицерона с двойной радостью. Знаете, мне хочется быть для вас таким же другом, каким вы стали для удрученного коллекционера. Я куплю все, что ваш друг пожелает предложить, и заплачу столько, чтобы хватило и на вашу долю.
Здесь меня одолело любопытство.
– Я не удосужился рассмотреть блюдо. Во–первых, это меня не касается, и потом, я ведь не знаток. Византийская работа, не так ли?
Озадаченный Гокель почесал подбородок.
– Как вам сказать… Трудно определить достоверно. Византийская? Да, возможно… Необходимо детальное изучение. Но главное, – закончил он деловито, – эту вещь купят, и купят с удовольствием.
И через минуту добавил тоном, исключающим всякую гадательную болтовню:
– Это главное для нас с вами… ну и, конечно, для вашего друга.
Поздно вечером я провожал Аниту по голубым лунным улицам до Голландской набережной, до ее потонувшего в сирени домика.
Теперь надо рассказать, как мне досталось это блюдо, проданное столь странным способом. Блюдо, благодаря которому мне довелось провожать самую божественную девушку в мире.
* * *
Дверь открылась в длинный коридор. Я прошел по каменным плитам, сообразуясь с неверным светом большого треснутого окна. Первое впечатление от обители фламандских бегинок усилилось, когда я попал в просторную кухню со сводчатым потолком, где пахло мастикой и стояла простая, добротная мебель.
Это зрелище так успокоило меня, что я довольно громко воззвал:
– Эй! Есть кто–нибудь наверху?
Гулкий резонанс, никакого ответа, никакого присутствия.
Должен сознаться, меня ничуть не удивило молчание и безлюдье дома, словно я нечто подобное ожидал.
Более того: с тех пор как я заметил существование таинственной улочки, мысли о возможных обитателях мне и в голову не приходили.
И тем не менее я вел себя как ночной грабитель, хотя и не соблюдал ни малейших предосторожностей: без стеснения рвал на себя ящики, где хранился скудный запас салфеток и скатертей, свободно ходил по комнатам, не опасаясь шума собственных шагов.
И повсюду лишь самая необходимая утварь, самая простая мебель. Строгий, почти монастырский уклад. Радовала глаз лишь великолепная дубовая лестница, которая…
Нет, здесь все–таки был повод для удивления.
Эта лестница никуда не вела.
Верхние ступени примыкали к стене столь естественно, что, казалось, за каменной преградой лестница продолжала свое восхождение.
Матовые стекла потолочных витражей рассеивали сияние цвета слоновой кости. Вдруг мне представился на стене безобразный, неопределенный, ломаный силуэт. Приглядевшись внимательней, я понял, что это лишь прихотливый прочерк трещин на штукатурке, аналогичный монстрам, которые иногда рождаются в облаках или на узорах занавесей. Впрочем, это недолго тревожило меня: повернув голову еще раз, я не увидел ничего, кроме хаотически разбегающихся линий.
Я вернулся в кухню и подошел к забранному решеткой окну: ничего. Темный квадратный дворик меж огромных замшелых стен.
Блюдо на серванте привлекло мое внимание. Может быть, за него хоть что–нибудь дадут? Со вздохом я засунул его под пальто.
Разочарование, досада, злоба. Такое чувство, словно разбил копилку ребенка или залез в старухин чулок.
Я пошел искать Гокеля, антиквара.
* * *
Три дома. Совершенно одинаковые. И в каждом доме – чистая кухня, тусклая мебель, бледный холодный сумрак, полное спокойствие и нелепая лестница, уходящая в нелепую стену. И в каждом – блюдо, украшенное чеканкой, подсвечники… идентичные.
Я их забирал и…
На следующий день находил на том же месте.
Гокель покупал, расплачивался, улыбался.
Безумие. Монотонное безумие турникета, вращающегося дервиша.
Воровать постоянно, в том же доме, при тех же обстоятельствах те же самые предметы. Мстит ли таким способом неизвестность – простая и прозрачная? Не свершаю ли я первого круга осужденного на вечную пытку?
И не грядет ли вообще осуждение вечным, неизбывным повтором греха?
Однажды я не пошел, решил на время воздержаться от жалких своих экскурсий. Золото не переводилось – Анита нежила меня и ласкала.
В этот вечер Гокель сделал мне визит, спросил, нет ли чего на продажу, обещая заплатить дороже, и, узнав о моем решении, состроил недовольную гримасу.
– Господин Гокель, – полюбопытствовал я, – вы, надо полагать, нашли постоянного покупателя?
Он медленно повернулся и посмотрел мне прямо в глаза.
– Да, господин доктор. Я ничего не говорил, поскольку и вы не откровенничали насчет вашего… друга.
Он прибавил серьезно и задумчиво:
– Приносите эти вещи каждый день. Скажите сразу, сколько золота вы хотите, и я выложу не торгуясь. Мы попутчики, господин доктор. Вероятно, когда–нибудь придет время расплаты, но сейчас поживем в свое удовольствие: у вас – красивая девушка, у меня – деньги.
Больше мы не беседовали на эту тему, но увы: Анита требовала еще и еще – золото антиквара никак не могло насытить ее нежных беспокойных пальцев.
Однажды атмосфера улочки изменилась, если можно так выразиться.
Послышались мотивы, мелодии.
Музыка далекая и чудесная – так, по крайней мере, казалось. Я собрал все свое мужество, намереваясь дойти до поворота, чтобы узнать…
И когда миновал третью дверь и предполагал вступить в запретную зону, сердце сжалось от унизительного, неодолимого страха, губы задрожали и ноги обмякли.
Я обернулся: пройденная дорога была видна, но казалось, что она заметно сузилась. Я рисковал слишком углубиться в переулок святой Берегонны, навсегда, быть может, потерять связь с привычным миром. Однако я побежал вперед, неожиданно для себя, презрев себя, побежал, потом прыгнул и пригнулся, словно мальчишка, нырнувший за изгородь.
Медленно поднял глаза.
Разочарование хлестнуло, как пощечина. Улочка впереди снова сворачивала, но перед новым поворотом виднелась… белая стена, три маленьких двери и калиновый куст.
Я хотел было вернуться восвояси, но в этот момент повеяло певучим рокотом, нарастающим приливом звуков.
Я выпрямился, вернее сказать, застыл, вслушиваясь, стараясь анализировать.
Прилив? Да, пожалуй. Сложные, напряженные, нарастающие модуляции, отчужденная, гулкая безмерность… все это действительно напоминало шум далекого моря.
Откуда возникла первоначальная идея гармонических созвучий? Сейчас пространство пронизывали острые диссонансы, свистящий, хриплый вой, спазматические рыдания, бешеные стоны.
Случается, первые весточки отвратительного запаха бывают не лишены приятности. Вспоминаю, что как–то рано утром по выходе из дома мои ноздри защекотал запах жареного мяса. «Блаженны эпикурейцы, готовящие жаркое спозаранку», – подумал я. Но шагов через сотню в нос ударила тошнотворная вонь паленой шерсти. Оказывается, загорелись материи в лавке суконщика. Так и здесь: меня, очевидно, обманула иллюзия гармонии, певучая интродукция душераздирающего хаоса.
«А если рискнуть пройти дальше, завернуть за угол?» – мелькнула искусительная мысль. Я почти перестал ощущать ступор, боязливую инерцию, ноги постепенно обрели привычную деловитость и спокойно преодолели отрезок пути, чтобы глазам в третий раз явилась… прежняя картина.
Ожидание, возбуждение, любопытство – все это растворилось в горькой озлобленности.
Три одинаковых дома, еще три одинаковых дома.
Только открыв самую первую дверь, я приобщился к тайне. Более чем скромной.
Озлобленность подстегнула угасающую решимость: я зашагал быстрее, совершенно измученный стерильной галлюцинацией пейзажа.
Поворот, три маленькие желтые двери, калиновый куст, новый поворот, три маленькие двери в белой стене, рваный, угловатый, мертвый рисунок ветвей. Это напоминало неумолимую повторяемость цифровой комбинации. Я шел уже полчаса, голова кружилась, тело механически напряглось, движение и неподвижность потеряли различие.
И вдруг, завернув за очередной угол, я заметил нарушение кошмарной симметрии: возле трех дверей и калинового куста возвышался деревянный портал какого–то жуткого мыльного цвета. И здесь мне стало страшно.
Шорохи, шепоты, стенания, угрожающие голоса.
Я повернулся и побежал к Моленштрассе. Повороты повторялись, словно куплеты тягучего, жалобного распева: три двери – калиновый куст, три двери – калиновый куст…
Наконец забрезжили первые фонари знакомого мира. Но зловещие шепоты и хриплый угрожающий говор преследовали меня до мостовой Моленштрассе. Там они растворились, рассыпались, разбились в вечернем гомоне людной улицы, хотя некоторые – самые настойчивые и пронзительные – проскрежетали в детской хоровой песне.
* * *
Ужас, бесконечный, безымянный ужас разъедает город.
Не стоило бы в коротких записках, касающихся меня одного, упоминать об этом, если б не твердая уверенность: таинственная улочка связана с еженощными кровавыми преступлениями в городе.
Более ста человек исчезли бесследно. Сто других были убиты и жестоко изувечены.
Прочертив на городском плане извилистую пунктирную линию, долженствующую изображать улочку святой Берегонны – загадочный след иного пространства в нашей земной жизни, – я констатировал в смятении и панике, что все преступления совершаются поблизости от этого пунктира.
Несчастный Клингбом исчез одним из первых. По словам приказчика, он буквально испарился в тот момент, когда вошел в рабочее помещение. Жену торговца семенами похитили, когда она возилась в своем чахлом садике, а ее мужа нашли в сушильне с проломленным черепом.
Сообщения о новых преступных казусах не оставляли места сомнению: исчезновения можно было объяснить только переходом в иное пространство, что касается убийств – ведь это пустяки для незримых существ.
Из дома на улице Старой Биржи пропали все жильцы. На Монастырской нашли два, четыре, затем шесть трупов. На Почтовой – пять исчезновений и четыре убийства. Подобное, говорят, ограничивалось Дайхштрассе – последней улицей, где убивали и похищали.
Я прекрасно понимал, что поделиться с кем–либо своими выводами – значит, собственноручно распахнуть двери Кирхенхауза, смрадного склепа безумцев, могилы, не знающей ни единого Лазаря. В лучшем случае суеверная толпа растерзала бы меня на куски как чернокнижника и колдуна.
Но когда я возвратился после очередной монотонной экскурсии, ненависть пробудилась во мне, рисуя смутные планы отмщения.
– Гокель, – убеждал я себя, – знает больше меня. Надо рассказать ему все откровенно и тем самым завоевать его доверие.
И все же этим вечером, когда Гокель кончил отсчитывать золотые монеты, я так и не решился ничего сказать: антиквар ушел, бросив на прощанье несколько вежливых слов, без всякого намека на странную авантюру, связующую нас.
И однако чувствуется ускорение событий, приближение урагана, который, возможно, разорвет в клочья мою слишком спокойную жизнь.
И это объясняется не только полной отчужденностью и зловещей атмосферой переулка святой Берегонны: я все более и более проникаюсь уверенностью, что мирные маленькие дома – только маска беспощадного, чудовищного лика.
До сих пор, несомненно к счастью для себя, я бывал там в дневное время – не знаю почему, но одна лишь мысль о вечернем посещении приводила меня в дрожь.
Однажды я запоздал, увлекшись поиском «нового», то есть опрокидыванием ящиков, отодвиганием мебели, возней с разного рода задвижками и т. п. И «новое» отозвалось вкрадчивым шорохом, тихим стуком, медленным, назойливым скрипом тяжелой неповоротливой двери. Я поднял голову: опаловое освещение растворилось в сером, пепельном сумраке. Потолочные витражи помрачнели, резкая тень означилась на полу.
И хотя сердце сжалось, я продолжал с жадным напряжением вслушиваться в подступающий вечер. Любопытство пересилило страх: я поднялся по лестнице, чтобы оглядеться и распознать причину шума.
Темнота сгущалась. Через минуту тяжкий скрип повторился, раздробившись в удивительном резонансе этого пространства. Но прежде чем пролететь по ступеням и удрать, я заметил…
Стены больше не было.
Лестница обрывалась в пустоту, в какую–то бездонную шахту, высеченную, казалось, в черной гранитной неприступности ночи. По уступам стелился, тянулся, карабкался слоистый живой туман, принимающий гротескно–человеческие формы…
Я толкнул плечом входную дверь – позади что–то грохнуло и разбилось вдребезги.
Я бежал, как никогда в жизни. Еще немного… спасительные огни Моленштрассе… Вдруг чья–то крепкая рука схватила воротник.
Ты часом не с луны свалился?
Я сидел на мостовой Моленштрассе. Рядом, потирая лоб, стоял матрос и смотрел на меня с изумлением. Мое пальто было разодрано, шея кровоточила. Не теряя времени на извинения, я дал ходу, оставив негодующего матроса, который кричал, что коли так беспардонно налетаешь на человека, надо, по крайней мере, угостить его выпивкой.
* * *
Анита бесследно исчезла.
В слезах, в отчаяньи проклинаю бесполезное золото.
Но ведь Голландская набережная далека от опасной зоны. Господи! Похоже, я переусердствовал в нежной заботливости.
Не я ли, без упоминания об улочке, показал однажды своей подруге пунктирную линию на плане, присовокупив, что опасная сфера пролегает близ этой кривой?
Глаза Аниты странно заблестели тогда.
Неужели я мог забыть про неистребимый дух авантюры, оживлявший ее предков и, несомненно, бунтующий в ее крови!
Вероятно, в тот самый момент женской своей интуицией она угадала связь между моим неожиданным богатством и этой криминальной топографией.
Моя жизнь кончена.
Новые убийства, новые исчезновения…
Анита унесена бешеной, кровавой волной.
Случай с Гансом Менделем заставил призадуматься: быть может, эти существа – «скользящие и дымообразные», судя по его словам, быть может, они… уязвимы?
Сам по себе Ганс Мендель ни в коей мере не заслуживал доверия, ибо зарабатывал на жизнь прибыльным ремеслом шулера и бандита. Но Мендель – свидетель.
Его нашли рядом с двумя окровавленными трупами, и в карманах обнаружили часы и кошельки убитых.
Его вина считалась бы доказанной, если б он сам не лежал поблизости искалеченный, с оторванными руками.
И поскольку он отличался мощным телосложением, то прожил достаточно, чтобы ответить на торопливые вопросы священников и полицейских.
Его признания сводились к следующему: в течение нескольких дней он регулярно следовал за черным, туманным силуэтом, призраком, который убивал людей: он – Мендель – обчищал карманы убитых.
В день своего несчастья он увидел в лунном свете посредине Почтовой улицы черное, человекоподобное, извивающееся, как дым, существо. Он спрятался в пустой полицейской будке и занялся наблюдением. Появилось еще несколько гибких, дымообразных силуэтов: они скользили, извивались, подпрыгивали, как детские мячи, потом пропали. Тотчас послышались голоса и показались два молодых человека. Черный туман не сгущался более, однако люди внезапно рухнули на мостовую и остались недвижны.
Мендель сделал любопытное признание: он наблюдал уже не менее семи подобных случаев, и всякий раз преступление совершалось аналогично.
И всякий раз он выжидал некоторое время и потом обшаривал карманы мертвецов.
Поистине, хладнокровие этого субъекта было бы достойно лучшего применения.
И вот, завершая свое последнее дело, он в ужасе заметил, что черный туман восстал над ним, заслонив луну.
Туман затрепетал, заклубился и принял чудовищное, угловатое человеческое очертание.
Мендель побежал к будке – поздно: это ринулось на него. Однако бандит отличался незаурядной силой: он размахнулся, и кулак, по его словам, встретил нечто осязаемое, напоминающее резкую струю воздуха.
Таков конец истории – ужасающие раны дозволили ему жить не более часа.
Мысль об отмщении за Аниту прочно засела в моем мозгу. Гокелю я объявил:
– Хватит. Я хочу отомстить, и вашего золота мне не нужно.
Он вскинул на меня проницательные глаза. Я повторил:
– Хочу отомстить. Вы поняли?
Его лицо озарилось неожиданной улыбкой.
– И вы полагаете, господин доктор, «они» исчезнут?
Я велел ему приготовить тележку с несколькими вязанками хвороста, бочонком пороха и бутылью спирта и оставить утром на Моленштрассе без провожатого и без присмотра. Антиквар низко склонился, как преданный слуга, и сказал только:
– Да поможет вам Бог! Да поможет вам Бог!
* * *
Предчувствую, что сейчас напишу последние строки этого дневника. Я навалил несколько вязанок хвороста у большого портала, оставил по вязанке у каждой маленькой двери, полил спиртом, просыпал тонкую пороховую дорожку, напихал хворосту даже в трещины стен.
Таинственные многозвучия заволновались вокруг: различались угрюмые жалобы, отвратительные, тоскливые визги, почти человеческие рыдания, хриплая разноголосица. Меня воодушевляла радость близкого торжества, ибо паническое безумие исходило от них.
Они видели ужасную мою работу и ничем не могли помешать: только по ночам – и я давно это понял – освобождался властительный кошмар их бытия.
Вынул спички, помедлил минуту и чиркнул.
Судорожные, глухие стоны сплавились единым гулом. Калиновые кусты задрожали от ветра, рожденного где–то в сердцевине ветвей.
Захрустели нервные синие огоньки, бесшумно воспламенился порох.
Я бросился бежать по извилистой улочке от поворота к повороту: голова кружилась, словно я спускался вприпрыжку по винтовой лестнице, уходящей глубоко под землю.
* * *
Дайхштрассе и весь соседний квартал в пламени.
Я стою у своего окна, озаренный огненным сполохом. При сухой и жаркой погоде воду добыть непросто: трещат балки, обваливаются крыши, по мостовым рассыпаются искристые сизые головни… беспрепятственно.
Пылает один день и одну ночь, но огню еще далеко до Моленштрассе.
Далеко до переулка святой Берегонны и дрожащих калиновых кустов.
Новая тележка с хворостом, доставленная заботами Гокеля.
В окрестности – ни души. Пожар, как пленительный спектакль, собрал всех жителей.
Я методически сворачиваю за каждый угол, наслаждаюсь чернотой политого спиртом хвороста, мрачной изморозью пороха и… пораженный, останавливаюсь.
Три маленьких дома, три вечных маленьких дома горят красивым и спокойным желтым пламенем в недвижном воздухе. Буйная стихия, укрощенная неведомым пространством, струится вверх тихо и величаво, как церковные свечи. Очевидно, здесь проходит граница багрового бедствия, уничтожающего город.
Отступаю, усмиренный и подавленный, перед умирающей тайной.
Моленштрассе совсем близко: вот и первая дверь, которую я открыл пустяковой отмычкой несколько недель назад. Здесь разожгу последний костер.
Оглядываю последний раз коридор, строгую мебель гостиной и кухни, лестницу, что по–прежнему уходит в стену, – такой знакомый, чуть ли не близкий интерьер.
– Что это?
На блюде, которое я столько раз похищал и находил на следующий день, лежат исписанные листы бумаги.
Элегантный женский почерк.
Забираю и сворачиваю в рулон. Последняя кража на таинственной улочке.
– Что это?
Стрейги! Стрейги! Стрейги!
* * *
…Так кончается французский манускрипт. Заключительные слова, обозначающие беспощадных духов ночи, набросаны судорожно и наискось. Так пишут люди, застигнутые ураганом, надеясь, вопреки всему, что записка не утонет вместе с кораблем.
* * *
Я прощался с Гамбургом.
Знаменитые достопримечательности – Санкт–Пауль, Циллерталь, нарядную Петерштрассе, Альтону с ее живописными лавчонками, где торгуют шнапсом и еще Бог знает чем, – все это я покидал без особой грусти. С большей охотой я направился в старый город, где запах свежего хлеба и свежего пива напоминал любимые города моей юности. Проходя по какой–то совершенно пустой улице, я обратил внимание на вывеску: «Локманн Гокель. Антикварная торговля».
Я с любопытством осмотрел всевозможные украшения и безделушки, купил старинную, ярко расписанную баварскую трубку; владелец держался весьма любезно и, перекинувшись с ним парой безразличных фраз, я спросил, знакома ли ему фамилия Архипетр. Нездоровое и бледное лицо антиквара побелело настолько, что показалось в вечернем сумраке, будто его высветил изнутри какой–то мертвенный огонь.
– Ар–хи–петр, – прошептал он. – Как вы сказали? Боже, что вы знаете?
Не было ни малейшего резона делать секрет из этой истории, найденной в гавани, в развале старых бумаг.
И я рассказал.
Он долго смотрел утомленными глазами, как посвистывало и пританцовывало пламя в причудливом газовом рожке.
И когда я заговорил об антикваре Гокеле, он нахмурился.
– Это был мой дед.
По окончании рассказа кто–то тяжело вздохнул. Собеседник повернул голову.
– Моя сестра.
Я привстал и поклонился молодой и миловидной женщине. Она слушала меня, сидя в темном углу, в гротескном изломе теней.
Локманн Гокель провел ладонью по глазам.
– Почти каждый вечер наш дед говорил с нашим отцом на эту фатальную тему. Отец счел возможным посвятить нас, а теперь, после его смерти, мы с сестрой обсуждаем это между собой.
– Но простите, – прервал я беспокойно, – теперь мы с вами можем кое–что разузнать насчет таинственного переулка, не так ли?
Антиквар поднял руку.
– Послушайте! Альфонс Архипетр преподавал французский язык в Гимназиуме до 1842 года.
– Да? Неужели так давно?
– Это был год великого пожара, уничтожившего Гамбург. Моленштрассе, прилегающий квартал, Дайхштрассе сгорели дотла, превратились в груду раскаленных углей.
– И Архипетр?
– В том то и дело! Он проживал на Блейхене, в другой стороне. И во вторую ночь бедствия, в ужасную, сухую и жаркую ночь на шестое мая его дом загорелся – единственный, заметьте, – остальные чудом уцелели. Очевидно, он погиб в пламени; во всяком случае, его не нашли.
– Удивительно… – начал я.
Локманн Гокель не дал мне закончить. Он, видимо, обожал отвлеченные умозаключения, ибо тут же пустился в широкие научные обобщения.
По счастью, в его монологе попадались кое–какие интересующие меня факты.
– Самое удивительное во всей этой истории – это концентрация времени, равно как и пространства, в роковой протяженности переулка святой Берегонны. В городских архивах упоминается о жестокостях, творимых бандой таинственных злодеев во время пожара. Зверские убийства, грабежи, паническое безумие толпы – все это соответствует истине. Однако, заметьте, кошмарные эти преступления свершились задолго до бедствия. Теперь вы понимаете: я разумею контракцию, сжатие пространства и времени.
Антиквар чрезвычайно воодушевился.
– Современная наука преодолела эвклидовы заблуждения. Весь мир завидует нашему соотечественнику – замечательному Эйнштейну. Ничего не остается, как с трепетом и восхищением признать фантастический закон контракции Фитцджеральда–Лоренца. Контракция, майн герр, ах, сколько глубины в этом слове!
Беседа принимала скучный и расплывчатый характер.
Молодая женщина бесшумно вышла и через минуту вернулась с бокалами золотистого вина. Антиквар приподнял свой бокал, и неверный свет газового рожка, разбившись о стекло, рассеялся разноцветной дрожью по его сухой, тонкой руке.
Он прервал свои научные восторги и вернулся к отчету о пожаре.
– Мой дед и другие очевидцы рассказывали, что зеленые пламена гудели, бились и рвались к небу из обугленных развалин. Люди с буйным воображением видели даже очертания исполинских женских фигур с угрожающе раскинутыми пальцами.
…Вино отличалось дивным своеобразием. Я выпил свой бокал и улыбнулся энтузиазму антиквара.
– Зеленые огненные змеи стиснули и буквально пожрали дом Архипетра. Пламя рычало и завывало так, что многие умирали от страха на улице…
Я рискнул перебить:
– Господин Гокель, ваш дед ничего не рассказывал о загадочном коллекционере, который каждый вечер приходил покупать те же самые блюда и те же самые подсвечники?
За него ответил тихий, усталый голос, и слова почти совпадали с финалом немецкого манускрипта:
– Старая женщина необычайно высокого роста. У нее были страшные, отрешенные глаза рептилии, спрута… Она приносила столько золота и такого тяжелого, что наш дед лишь в четыре приема укладывал его в сейфы.
Сестра антиквара задумалась, потом продолжала:
– Когда появился профессор Архипетр, наш дом переживал трудные времена. С тех пор мы разбогатели. Мы и сейчас богаты… очень богаты золотом этих кошмарных порождений вечной ночи.
– Они растворились, пропали навсегда, – прошептал Локманн Гокель и наполнил наши бокалы.
– Нет, не говори так. Они никогда не уйдут от нас. Вспомни о тягостных, невыносимых ночах. Единственная надежда… я знаю… подле них пребывает душа человеческая. Они почему–то привязаны к ней и, может быть, она заступается за нас.
Ее прекрасные глаза широко раскрылись, но, казалось, созерцали бездонную черную пропасть.
– Кати! Кати! – воскликнул антиквар. – Ты опять видела?…
Ее голос понизился до хрипоты:
– Каждую ночь они здесь. Вплывают вместе с дремотой и вселяются в мысли. О, я боюсь снов, мне страшно засыпать.
– Страшно засыпать… – словно эхо повторил ее брат.
– Они сгущаются в сиянии своего золота, которое мы храним и любим, несмотря ни на что; они незримой тьмой окружают любую вещь, купленную ценой инфернального золота… Они возвращаются и будут возвращаться, пока мы существуем и пока существует эта земля скорби.