Так и сказал: к дедушке. Тихим, проникновенным голосом любящего внучка…
— Вэй здесь, собираемся обедать. — Глеб Ильич нахмурился, глянул на руку Бурова и кивнул в направлении фасада. — На ловца и зверь бежит. Так что давайте, ребята, в дом. Давайте. За столом и поговорим.
Фасад был обшит лиственничным тесом, наверное, уже вечность не крашен и отмечен ржавым железным прямоугольником. На нем еще можно было различить колосья, серп, молот и ностальгическую надпись: «Академия наук… СССР…» Еще какую ностальгическую — Бурову сразу вспомнился дурацкий стих времен застоя:
А хочешь жни, а хочешь куй,
А все равно получишь хуй…
Странно все же устроена память, напоминает старьевщика, трясущегося над хламом. Нет бы выбросить его куда подальше, не устраивать помойку. Ну да, как же, как же…
В доме царила совершенная гармония — мебель из березы, занавесочки на окнах, стерильные, вымытые с мылом и выскобленные до белизны пол, стены, массивный, на полозьях, стол. На нем же все как полагается — семга, лососина, оленина, бобрятина, соленые грибы, сквашенная особым образом икра, благоухающая лесом глухарятина. И брусничный — спиртиком не пахнет, а сам валит с ног — первач. Ну, красота. Да и компания вокруг стола подобралась колоритная до жути — статная, фигуристая красавица матрона, чинный дедушка — китаец с бородой да какой-то дерганый старик в больших очках, сразу чувствуется, интеллигент. Чем-то донельзя, едва ли не до смерти напуганный. Еще возле стола, правда на полу, сидел кот, рыжий, огромный, вальяжный. По морде видно — наевшийся от пуза и разделяющий людское общество не из соображений меркантильных — ради приятного общения. Братья по разуму как-никак, старшие.
— Эй, мать, принимай гостей, — сказал с порога Глеб Ильич и пропустил Бурова с Зыряновым внутрь горницы. — Давайте-ка, ребята, к столу.
— Добрый день, — сказали те, мол, здоровья всем и приятного пищеварения.
— Садитесь, садитесь, вот сюда, — захлопотала матрона, излучая радушие, поднялась из-за стола и, хлебосольно улыбаясь, принялась возиться с посудой. — У нас как раз сегодня рыбники, пироги с брусничкой.
Было совершенно непонятно, сколько же ей лет — взгляд мудрый, осанка статная, движения грациозные, по-девичьи изящные. М-да.
— Ну сто, как с рукой? Отлисно? — глянул на Зырянова дедушка-китаец, сунул в рот брусничину, быстро разжевал и ласково посмотрел на Бурова. — А у тебя некарасо. Совсем некарасо. Нисего сесяс не ее, потом лесить тебя буду.
Дружески кивнул, улыбнулся и с аппетитом занялся лосиными котлетами. Сам из себя весь такой благостный, умиротворенный, ликом весьма похожий на Конфуция, каким его изображают обычно в книгах по истории. Этакий видящий все насквозь китайский чудо-лекарь, с явно выраженными садистскими наклонностями. Не есть этого дивного, вызывающего слюнотечение лухаря? Эх…
Дерганый старик в очках на появление гостей отреагировал вяло — приподнялся, что-то пробормотал и снова уткнулся в свою тарелку. Не столько ел, сколько вздыхал, пристально уставившись в одну точку, без толку двигал руками, морщил лоб, мыслями, видно, пребывая где-то далеко-далеко. Смотреть на него было больно и гадко, словно на кошку, побывавшую под колесами. А Глеб Ильич и не стал, кашлянул сурово, засопел и не постеснялся гостей:
— Хватит, Мишка, киснуть, будь мужиком. Сопли и слюни при себе оставь, дай пожрать людям. Возьми себя в руки. — Крякнул грозно, раскусил хрящ и, поймав недоуменный взгляд Зырянова, пояснил: — Внучок это мой, Миша, академик во плоти. Вишь, какой красавец из Москвы, на институтку похож. Чуть что — и в истерику. На месте глаз мокрое место.
— Верно, дед, нервы ни к черту. — Миша-академик вскочил, бросил вилку на стол. — Я ведь женьшень не хрумкаю, как морковку. Бабуля, мерси, — глянул благодарно на матрону, взмахнул рукой и вихрем, по дуге, выскочил из комнаты. С грохотом налетел на что-то, яростно помянул дьявола и хлопнул, словно из мортиры выстрелил, входной дверью. На улице забренчали цепи, залаяли, заскулили волкодавы — обрадовались, встретили своего.
— Вот ведь, совсем расклеился парень. — Глеб Ильич с извиняющимся видом посмотрел на Бурова. — Вот такие нынче пироги с котятами. А впрочем, понять его можно — жену с сыном потерял, сам только чудом жив остался. Плюнул и на академию, и на институт, кормит теперь вот мошку в тайге. Как припекло-то по-настоящему, сразу вспомнил деда. У нас небось здесь не Москва, персональных «мерседесов» не взрывают. Да и не Питер с его помойкой.
В голосе его звучала боль, скорбь, обида, чувствовалось, что на душе у него тяжело.
— Питер с его помойкой? — вслух удивился Буров, негодующе хмыкнул. — А я-то, дурак, думал, что он красивейший город в мире, Северная Пальмира, Новая Венеция…
Эх, как ни крутила его жизнь, как ни вертела, он как был, так и остался патриотом. Может, и вправду дурак?
— Э, да ты никак, мил человек, родом-то оттуда? — обрадовался Глеб Ильич, просветлел лицом, но только на мгновение. — Я ведь сам с невских берегов, с Охты. Оттого-то и тяжело вдвойне… Это же представить невозможно — ипритовый компот в Балтийском море,
история дичайшая с ЛАЭС, периметр этот безобразный, с ужасной стеной. Не Китайской, не Кремлевской, даже не Берлинской. Ленинградской. Эх…
Он горестно вздохнул, нахмурил брови и вилкой загарпунил ломтик рыбы. Разговоры, оно, конечно, разговорами, а вот аппетит, и аппетит хороший, — аппетитом. Одно другому не мешает.
«История с ЛАЭС?» — насторожился Буров, хотел было продолжить тему, но тут матрона подала обещанные рыбники, и над столом повисла тишина, нарушить которую мог бы только злостный враг рода человеческого. Пышные пироги, судя по виду и по запаху, были восхитительны. Увы, только по виду и по запаху… Однако все же есть на небе Бог — наконец обед подошел к концу.
— Спасипа, хасяин. Спасипа, хасяйка. — Дедушка-китаец встал, чинно поклонился и вприщур, с улыбкой, посмотрел на Бурова: — Пасли. Есе не посна.
Тронул паршивенькую бороду, с видом философа вздохнул и с напором, но в то же время и с плавностью двинулся на выход. Глядя на него, сразу вспоминались слова Конфуция: «Помыслы благородного мужа — как голубизна небес и блеск солнца: не заметить их невозможно. Таланты благородного мужа — как яшма в скале и жемчужина в морской пучине: разглядеть их непросто».
— Спасибо, — горестно сказал несолоно хлебавший Буров, встал, проглотил слюну и двинулся, как велели, следом. Причем в темпе польки, вовсю работая ножками, — дедушка-китаец, невзирая на года, шел спецназовской упругой рысью. Мощно, споро, словно наскипидаренный. Скоро он привел Бурова во дворик, где был разбит «естественный» — олицетворяющий единство всех стихий — китайский сад.
Как полагается, с могучими соснами, вгрызающимися корнями в песчаную почву, с бурлящими потоками, с благоуханием цветов, с горбатыми мостами и каменными горками. Всего извечного здесь хватало — и дерева, и огня, и металла, и земли.
Гармония Великого Предела была полной, где инь, где ян, одна целесообразность…
Ладно, протопали по дорожке, миновали веранду, вошли в широко распахнутую дверь. М-да, не фанза и не жилище браконьера-извращенца. В доме, как и в саду, царило триединство сил
— ширмы, шкаф, комод и спинки стульев покрывали росписи и инкрустации, на столах в особых поддонах росли карликовые деревья, вдоль стен, облагороженных панелями, стояли вазы и горшки с цветами. Решетчатые, затянутые бумагой окна мягко фильтровали солнечные лучи, упорядочивали их в невиданные узоры и окрашивали в теплые, изысканные тона. Казалось, что не свет это, а топленое молоко, от души разбавленное липовым медом…
— Сюда посаласта, — сказал дедушка-китаец, кивнул, приглашая, и раздвинул плотную портьеру. — Сахади.
Буров очутился в маленькой уютной комнате, обставленной со спартанской простотой — циновки для сидения на полу, приземистый инкрустированный столик да вместительные, от пола до потолка, полки с какими-то сосудами, коробочками, пузатыми мешочками, подписанными иероглифами. В углу на низенькой подставке стоял бог долголетия Шоусинь — глазурно-глиняный, улыбающийся, светящийся здоровьем и оптимизмом. Плевать хотел он на все проблемы геронтологии. Дедушка-китаец, похоже, тоже, — резко, с неожиданной экспрессией он ударил в гонг, стоящий на столе, так, что Буров непроизвольно вздрогнул, а в воздухе поплыл прямо-таки малиновый благовест. Повисла пауза, но, правда, ненадолго. Послышались шаги, разъехалась портьера, и в комнату пожаловал китаец-юниор. С поклонами до земли, с почтительностью во взоре, всем видом выражая благоговение и восторг.
— Мяу, мяу, мяу, мяу, — озадачил его дедушка-китаец, дернул вальяжно бородой и, едва юниор ушел, с важностью повернулся к Бурову: — Расдевайся. Садись. — И пальцем указал на мат, лежащий у стола: — Сюда садись.
Тронул висячие усы, шагнул к полкам и принялся неспешно колдовать над содержимым мешков: нюхать, мять, цокать языком, сыпать в фарфоровые плошки. В комнате запахло лесом, травами, болотом, землей. Вскоре возвратился недоросль-китаец, он принес тазик кипятку, зажег свечу и, пятясь, с поклонами отчалил. Его широкоскулое, с раскосыми глазами лицо выражало единение с Великим. Тем не менее дедушка-китаец начал действовать банально и приземленно — снял повязку у Бурова с плеча, быстро глянул, что-то пробурчал и развел в тазике пахучее, напоминающее цветом марганцовку снадобье. Затем вытащил ларец, из него — бамбуковую трубку, из которой появились на свет диковинные, с ручками, золотые иглы. Две из них старец прокалил на свече, с отеческой улыбкой дал остыть и медленным плавным вращательным движением всадил Бурову в правое ухо:
— Инасе осень больно будет, парсивая рана.
Быстро дотронулся до таза, одобрительно кивнул и, обмакнув кисть наподобие малярной, принялся промывать рану. По загнившему-то, по живому беличьим хвостом. Ой-ой-ой-ой. Впрочем, нет, грех жаловаться — боль была далекой, призрачной, пригвожденной остриями игл. Самым неприятным было ощущение влаги, затекающей вдоль позвоночника в штаны…
— Карасо, осень карасо, — наконец сказал дедушка-китаец, выбрал с полки склянку, тщательно взболтал и набулькал в чашку пахучее снадобье. — Пей. Где есть пансуй,
там есть сиснь…
А сам принялся готовить вязкую, колером похожую на битум мазь — в комнате и впрямь запахло гудроном, летним, разморившимся на солнце городом, мягкими, истыканными каблуками туфелек тротуарами.
«Ишь ты, на спирту, — сразу понял Буров, принюхиваться не стал, принял с энтузиазмом и непроизвольно крякнул. — Хорошо пошло». В животе сразу сделалось тепло, мысли воспарили, словно птицы, настроение начало стремительно улучшаться. А еще говорят, что не нужно пить на голодный желудок…
«Ну что, может, повторим?» — с тайной надеждой он глянул на деда, но тот, не наливая больше, обильно внедрил мазь, наложил тугую повязку и, не забыв взять иглы, начал учить жизни:
— Сегодня нисего не ес и постоянно думай о песени, ее дыхание — си в третий месяс лета, когда десять тысясь весей достигли фасы рассвета, осень, осень слабое. Не принимай в писю кровь барана, инасе уменьсится сила духа — сэнь и дуси — хунь, в ресультате сего ослабеет память и обрасуются отеки в селесенке. Не беспокой почву, не отдавай гросных прикасов и бойся юго-сападного ветра. Инасе нарусится двисение си в костях и не будет силы в суставах ног. А сейсяс сто восемь раз проглоти слюну, сестдесят четыре раса селкни субами и ступай в сад на северо-восток. Там, за горкой камней, у маленького водопада, ты найдес клумбу с пионами. С красными дусистыми пионами, самыми благородными из всех светов. Смотри на них, насласдайся их формой, вдыхай босественный, укрепляюсий дух аромат. Пока не посювствуес, как сокровисница твоей истинной силы не наполняется дыханием си. Иди.
На полном серьезе сказал, с командной интонацией, строго глядя из-под кустистых бровей. Авторитетно, аки Конфуций. Так что проглотил Буров слюну да и подался в сад общаться с пионами. Правда, не сразу — от всей души сказал спасибо эскулапу, от той самой, которую нужно укреплять дыханием ци…
В саду было славно — спокойно, несуетно, очень близко к природе. Странно, но даже мошка там совершенно не донимала, видимо, не вписывалась в Великий Предел.
«М-да, лютики-цветочки у дедушки в садочке», — подумал Буров, взял курс на северо-восток, и, миновав завалы из «естественных камней» — дырчатых, морщинистых, волнистых и ноздреватых, — он очутился наконец у маленького ручья, ниспадающего журчащими касадами. Водопадец был вял, надуман, пронзительно фальшив, зато вот клумба с пионами действительно впечатляла — и колером, и габаритами, и формой, и ароматом. От дивного благоухания шла кругом голова, и впрямь происходило что-то и с духом, и с душой. Расслаблялось тело, исчезали мысли, в сердце воцарялись безмятежность и покой. Не хотелось ни думать, ни напрягаться, ни погружаться в суету и уж тем паче уходить отсюда. Так что вволю пообщался с Буров с флорой, набрался благодати по горло, однако все же смог собраться и в конце концов подался восвояси. Только сразу отчалить не удалось — двигаясь неспешно по дорожке, он вдруг услышал специфические звуки: дробные притопывания, отрывистое дыхание, резкие, сопровождаемые выкриками удары. Как пить дать, по живому. Сомнений нет — это были звуки схватки, а доносились они из-за высокой стены со стороны фазенды эскулапа, там, видимо, располагался дворик, хорошо укрытый от нескромных взглядов.
«Ты смотри, молотки, в полный контакт работают», — мысленно восхитился Буров, замедлил шаг и, не задумываясь, пошел на звук — рыбак рыбака, как говорится, видит издалека. Только фигушки, не на этот раз. Мало того что стена впечатляла, так еще по верху ее была разбита клумба — длинной, сплошной, сказочно благоухающей препоной. Ну, не ломиться же через нее с криками: «Банзай!» Так что пришлось Бурову, словно в лесу, полагаться более на слух, нежели на зрение. За стеной угомонились, в молчании перекурили чуток и взялись, судя по звукам, за дреколья. Хорошо взялись, плотно, со знанием дела. Не удивительно, шест — это оружие мастеров, в умелых руках он травмирует конечности, сносит черепа и вскрывает грудные клетки. С ним можно запросто и супротив меча… И долго еще за стеной ритмично топали, бешено выхаркивали воздух, рассекали оный со свистом и стучали резко деревом по дереву. Наконец выкрикнули что-то, остановились, прощально прогудели шесты, и наступила тишина. Послышался мяукающий китайский говор, пружинистые удаляющиеся шаги. Сеанс слепого кино закончился.
«Вот тебе и лютики-цветочки у дедушки в садочке». Буров тоже задерживаться не стал, двинулся невозмутимо на выход — увиденное, вернее, услышанное его нисколько не удивило. Ну да, орел и решка у монеты, два конца у палки, жизнь — это единство и борьба противоположностей. Умеющий разрушать способен и к созиданию, наученный убивать может и лечить. А то, что дедушка-китаец был корифеем плюходействия, лично у Бурова не вызывало сомнений. Какой-нибудь лао-шифу
с принципами, не поладивший с хунвэйбинами и подавшийся от культурной революции вместе с близкими, да-шифу
и любимыми шисюнами.
Как пить дать, владеющий, помимо всего прочего, искусством чжень-цзю терапии,
секретами изготовления лекарств, отлично разбирающийся в ядах и обладающий паранормальными возможностями типа телепатии, телекинеза, силового гипноза и создания энергетических полей. Всего того, что под силу человеку, подчинившему себе свое ци. С которым лучше жить в гармонии. Наиполнейшей.
В общем, задерживаться в палисаде Буров не стал — подался восвояси, в дом Глеба Ильича. А там, как на грех, полдничали, разминались перед грядущим ужином. Пили ароматный, крепко заваренный чаек, баловались шанежками, рыбниками да вареньями. Разговор, соответственно обстоятельствам, также касался тем гастрономических, приятных, связанных с пищеварением.
— Лето, оно, конечно, хорошо, — говорил Глеб Ильич, хлебосольно улыбался и лично подавал пример отменнейшего аппетита. — Только ведь все лучшие северные блюда мороженые. Одна строганина чего стоит, будь она хоть из оленины, хоть из лососины, хоть из кеты. Или вот патанка, к примеру. Мало того что вкусна, так еще и профилактическое средство против цинги и прочих напастей. И готовится просто — свежую щуку, добытую из-подо льда, швыряют в сугроб, где она стекленеет, становится костяной, каменно-твердой. Потом ее перетирают, дробят, ломают каждое ребрышко, словом, превращают рыбину в кашу. Солят, посыпают перцем, поливают уксусом и все. Работай ложкой…
Буров с жадностью взглянул на харч, зверем — на пирующих и с неожиданной симпатией на академика Мишу — тот по обыкновению игнорировал процесс. Буров сослался на плохое самочувствие и за стол не пошел, отправился отдохнуть. На второй этаж, в маленькую, указанную матроной комнату. С пузатым шифоньером, рассохшимся щелястым полом и кривоногими, верно, пережившими эпоху социализма стульями. Воздух здесь был затхл, лежанки в двух углах — приземисты, фальшивая кукушка, равно как и сами часы-ходики, фатально, безнадежно мертва. Чувствовалось, что комната эта уже ох как много лет нежилая. «Ладно, не в хоромах у Чесменского,
но слава богу и не у хозяина в СИЗО. — Буров оценивающе посмотрел по сторонам, подошел к стене, где висела политическая карта мира. — Привет, Союз нерушимый республик свободных… Вот это наш советский герб, вот это молот, это серп… А хочешь жни…» Карта была пожелтевшей, в полстены, и представляла политический момент во всем его волнующем многообразии: лоскутный океан империализма и красный, цвета запоздалых месячных, внушительный архипелаг счастливой жизни. Той самой, что словно песня. Мы свой, мы новый мир построим…
«Сука, бля». Буров вспомнил вдруг свое стародавнее, старлейско-капитанское, походно-боевое. Ангола, Сомали, Камбоджа, Гондурас. Черный континент, принуждаемый белым братом жить по-новому. Веселенькие людоеды, строящие светлое коммунистическое завтра. Так что сегодня — разруха, смерть, партизанская война, красные от крови джунгли… «И чего все ради?» Буров вздохнул, отвернулся, подошел к окну. И вначале не понял, что это напихано между двойными рамами — то ли вата, то ли труха, то ли какие-то опилки. Посмотрел, прищурился, поцокал языком. И неожиданно ухмыльнулся — комары. Мириады высохших, превратившихся в мумии залетных кровососов. Рыжей, невесомой пеной аж до четверти окна. Сколько же лет не отворяли эти рамы? М-да…
Заскрипела лестница, распахнулась дверь, и в комнату, пригибаясь, пожаловал Зырянов.
— Ну, как на новом месте-то, Вася? Не скучно? — подмигнул он, вытащил кисет и принялся сворачивать не козью — слоновью ногу. — На вот, покури, замори глиста. У деда ведь первое дело при лечении — не давать жратвы. Уж я-то знаю. Хотя, как ни крути, верно это. Хворый лось не ест, раненый кабан голодает, не тратит силы на усвоение пищи. Ничего, Вася, не грусти, плечо тебе китаец поправит, ему не впервой. Поживешь у Глеба Ильича, наберешься сил, он хорошему человеку только рад. А я вот завтра утречком отчалю, попытаю, Бог даст, счастья. Может, повезет. — И, уловив непонимание у Бурова в глазах, мечтательно хмыкнул: — Женьшень, Вася, уже набрал силу, и ягоды его созрели. Я ведь корневщик как-никак, а волка ноги кормят. Эх, дай-то мне Боженька панцуй не простой, а золотой. Инеупие, а десять липие.
Бурова добыча панцуя интересовала мало, вернее никак. Покивав из вежливости, он спросил о том, что отложилось на душе:
— Слушай, Вань, ты не в курсе, что там в Питере-то? История какая-то с ЛАЭС, стена…
— Как это не в курсе? — изумился Зырянов. — Там же шуму было больше, чем в Чернобыле. И радиации соответственно. Чеченские террористы взорвали ЛАЭС, да не просто так, а дождались ветра на Питер. Ну, облако и прошло аккурат от станции до берегов Невы. А зону поражения отгородили стеной. Ух, здоровенная, говорят, получилась. Под стать зоне. — Он вдруг замолчал, нахмурился и удрученно посмотрел на Бурова: — Да, Вася, контузило тебя, видать, знатно. Чувствительный ты стал, нервный, эко как сбледанул-то с лица. Ну ничего, дедушка тебе и психику поправит заодно с плечом. Ему это раз плюнуть, виртуоз, он и в тайге виртуоз… Не горюй.
Буров не ответил, перед глазами у него стояла дыба. На ней висел тучный, совершенно голый человек.
Из омерзительного отверстия в его паху медленно сочилась влага, тонкие, подрагивающие от муки губы хрипло, еле слышно шептали:
— Ничего, когда-нибудь придет и наше время, и вся Россия будет выложена начисто. Только холостить будут всякому не между ног, а в сердцевине, в самой сути его, в душе. Ничего, ничего, придет наше время…
V
«…Ночью во время своего цветения панцуй богов светится таинственный белым огнем. Если в эту ночь выкопать волшебный корень, то он сможет не только вылечить человека от любой болезни, но и воскресить мертвого. Однако добыть такой женьшень чрезвычайно трудно, потому что его стерегут тигр и дракон. Только очень смелые люди могут решиться взять светящийся панцуй…»
Таежная легенда
— А, это вы, юноша? Ну как плечо? — Глеб Ильич кивнул, дружески оскалился и, воздев над головой топор, резким взмахом отпустил. Так, что кряжистый березовый чурбан разлетелся аккуратными поленьями.
— Спасибо, доктор говорит, что уже лучше. — Буров с неподдельным восхищением посмотрел на древокола. — Господи, Глеб Ильич, сколько же вам лет? Иногда мне кажется, что мы с вами одногодки.
— Это все потому, что настоящий возраст человека, юноша, определяется душой. Качеством формы. Если она молода, то и тело соответственно. И никак иначе. — Глеб Ильич примерился, опустил топор, и еще один чурбан брызнул поленьями. — А вообще-то, пожил, пожил предостаточно, видел кое-что на этом свете. У Николая Ивановича
имел честь учиться, с иудой Лысенко
был по службе знаком, отца всех народов, великого и ужасного, однажды лицезрел на приеме в Кремле. Уж нету их давно, а вот я все живу… Да, впрочем, ладно, поговорим лучше, юноша, о вас. За что это вы в тюрьму-то угодили?
Они стояли во дворе, под кленом, у длинного бревенчатого сарая. Буров только что вернулся от эскулапа, где ему по новой обиходили плечо, Глеб же Ильич, судя по горе поленьев, вволю намахался топориком на горе грядущим морозам. Правда, пока что ликовало лето — в воздухе разливался зной, наяривали птички-синички, густо благоухало травами, цветами, нагревшимся на солнце деревом. Пессимизм таял, как сосновая живица, настроение поднималось к безоблачным высотам. Особенно у Бурова. За четыре дня, прожитых на новом месте, — в основном лишь одни положительные эмоции. Дедушка-китаец и впрямь оказался превосходным лекарем, бабушка матрона — искусным кулинаром, а долгожитель Глеб Ильич — изряднейшим, милейшим хлебосолом. Какими бывают обычно мужественные, много испытавшие плохого, но не утратившие веры в хорошее люди. Да уж, чего-чего, а жизненных коллизий на долю Глеба Ильича пришлось немало. Происходил он из дворянской, вовремя не эмигрировавшей семьи, а потому все время чувствовал настороженность советской власти — и в студенческие годы, и в аспирантуре, и уже работая в Институте почвоведения. Слава богу еще, что его заметил академик Вавилов и взял, не посмотрев на голубую кровь, в свою команду. Шел одна тысяча девятьсот тридцать пятый год, и Глеб Ильич Костромин только что защитил кандидатскую. А в одна тысяча девятьсот сороковом, когда он защитил докторскую, академика Вавилова арестовали и принялись внимательнейше разбираться с его ближайшим окружением. С этими злокозненными вейсманистами, морганистами и менделистами, позором, бременем и ярмом на могучей вые социалистической науки. В результате чего профессор Костромин угодил на пару месяцев в СИЗО, а затем, как еще не до конца погрязший, был откомандирован в приамурскую тайгу. Вместе с беременной женой. Всячески способствовать культивированию женьшеня, столь необходимого для советской фармакопеи. Чтобы не только там, у них, в странах капитала…
Так Глеб Ильич и оказался в тайге, на Богом забытой безымянной заимке. Впрочем, нет, называлась она гордо: «Научная горно-таежная биологическая станция Дальневосточного филиала АН СССР». Во всем же остальном… Бревенчатое жилье, хозяйственные постройки, с тщанием унавоженные, с навесами, гряды.
Плюс ссыльно-поселенный помощник агроном — отчаявшийся, пьющий, начхавший на все и вся, покуривающие опиум китайские рабочие и чрезвычайно общительный, застилающий солнце гнус. Да еще беспросветная, давящая на психику тоска. Грусть, печаль, кручина, безнадега, тысяча скребущих на душе, нет, не черных кошек, полосатых уссурийских амб.
Только Глеб Ильич быстренько спустил с них шкуру и терзаться по этому поводу не стал — ударился в работу. Не то чтобы в плане выдачи женьшеня на гора, а принялся вдаваться в подробности, касающиеся всего, с корнем жизни связанного. Читал записки светлой памяти Янковского,
встречался с опытными корневщиками-вапанцуй, вникал в их быт, предания и традиции, старательно учил мудреный «хао-шу-хоа».
Бывало, что и сам пытал таежную удачу, старался отыскать сокровище, рожденное ударом молнии.
В общем, пообтерся Глеб Ильич, набрался опыта, крепко слился — крепче некуда — с матерью-природой. Жизнь тянулась буднично, размеренно, без суеты — привычно шелестели кедры, неспешно подрастала дочь, зрел, наливался соками искусственный эрзац-женьшень. Как говорится, Федот, да не тот.
А потом грянула война, и оплоту победивших пролетариев стало как-то не до женьшеня. Совершенно. Где-то громыхала канонада, свистели пули, струилась кровь, а здесь все тот же шелест кедров, неистребимый гнус, безудержное буйство ликующей природы. Еще, правда, старший лейтенант-уполномоченный, заявляющийся раз в месяц с проверкой из райцентра, одаривающий газетами ископаемой давности и пьющий до упаду с агрономом-алкашом. Жизнь на заимке походила на дрезину, тянущуюся по ржавым, проложенным неизвестно зачем рельсам. Куда, чего ради, с какой целью…
Так прошло пять лет, скучных, однообразных, невыразимо пресных, никчемных. Хотя это как посмотреть — дочка Варенька научилась грамоте, старший лейтенант дослужился до капитана, а хроник агроном отправился к русалкам, решив однажды спьяну искупаться в реке. С Глебом же Ильичом вообще случилось нечто примечательное — как-то раз в августе на охоте он наткнулся на умирающего. Тот лежал, вытянувшись, без сознания и что-то бессвязно бормотал, на теле его не было ни царапины, однако одежда заскорузла от крови. Теплая, на меху, странного покроя, явно не по сезону. Ну, чудеса… Только долго удивляться Глеб Ильич не стал, взгромоздил болящего себе на плечи да и потащил на заимку, благо, недалеко. Человек ведь как-никак, живая, пока еще, душа. А где-то на полпути умирающий вдруг очнулся, ужасно застонал и слабым голосом заговорил. На чудовищном русском. Попросил, коверкая слова, принести ему панцуй богов. Тот самый, волшебный, корень которого светится в темноте и может излечивать любую болезнь. Снова страшно застонал, объяснил, куда идти, и, судорожно дернувшись, затих. Корень жизни, вылечивающий все болезни, был ему уже ни к чему…
«Э-хе-хе», — расстроился Глеб Ильич, предал усопшего земле и, переваривая услышанное, занятый своими мыслями, в задумчивости побрел домой. Ему было не дано узнать, что он встретил Заниуни — старого маньчжурского шамана-булантка, тяжело раненного в душу из астрального лука.
Тот шел, чтобы выкопать Панцуй богов, да только не удалось…
Зато Глеб Ильич без проблем добрался через неделю до места, указанного Заниуни. Это была узкая неприметная долина в трех днях пути на север от кордона. Здесь росли исключительно кедры и пихты, царили спокойствие, сырость и тень. «Хорошее место, ни одной березы. И кислица ковром»,
— сразу же отметил Глеб Ильич, глянул наугад под папоротник-трехлистку и вдруг непроизвольно, по обычаю китайцев, рухнул на колени, еле-еле удержался, чтобы не закричать: «Ва-панцу-у-уй!» Перевел дыхание, справился с собой и хотел было немного оголить корень, чтобы по морщинам, по рубчикам на его теле оценить достоинство растения. Но, едва начав раскапывать землю, все же не удержался, закричал — корень был огромный, диаметром примерно в десять сантиметров. А затем до Глеба Ильича дошло, что и листьев у женьшеня было не пять и даже не шесть — семь. Вот уж воистину Панцуй богов. «Этого не может быть!» Глеб Ильич зажмурился, до боли потер ладонями глаза, однако, убедившись, что со зрением все в порядке, встал, отметил место находки и отправился осматриваться на местности — до заката солнца оставалось времени еще достаточно.
И уже где-то через полчаса совершенно утратил душевное спокойствие — вся долина была прямо-таки нашпигована корнями. Исполинскими, уникальными, не имеющими цены, неповторимо отмеченными семью причудливыми листками.
Это было сказочное, хранившееся сотни лет в земле сокровище, фантастический клад, о котором можно только мечтать.
Впрочем, напрягать воображение Глеб Ильич не стал — вытащил, словно заправский женьшеньщик, костяные палочки
и принялся выкапывать панцуй из влажной таежной почвы. Дело это было неспешное, хлопотливое, требовалось не повредить ни одного отростка, ни одного мечевидного корешка. И чем глубже зарывался Костромин в землю, тем сильнее билось его сердце. Было с чего — корень поражал. Был он длиной с мужскую руку от кисти до локтя и весил, верно, где-то добрых полкило. А уж стоил-то…
Вернее, если говорить строго, не имел цены…
«Ничего себе морковка!» — восхитился Глеб Ильич, счистил ниткой землю с корня и аккуратно положил его в конверт, сделанный из кедровой коры и застланный влажным сфагнумом. Затем всыпал туда земли с места, где произрастал панцуй, удовлетворенно крякнул, поднял голову и непроизвольно выругался — ну, такую мать, вот он, очередной сюрприз. Не слишком ли их много за сегодняшний-то день? Пока он обихаживал женьшень, сгустилась темнота, и в опустившейся ночи затеплились огни. Иссиня-белые, обманные, напоминающие спящих светлячков. Но это были совсем не насекомые…
«Черт возьми!» — Глеб Ильич вспомнил байку про светящийся женьшень, сразу же заторопился и, невзирая на темноту, подался из долины. Понял очень хорошо, что это за тигр с драконом охраняют женьшень, даром, что ли, изучал работы Кюри.
Не позарился на сказочное богатство, взял только один корень, для себя и близких. Так же как и годом следующим, за ним — очередным, затем еще одним, еще, еще… За семнадцать лет Глеб Ильич выкопал ровно столько же корней, никогда не забывал, что жадность порождает бедность и наивысшее благо — это чувство меры.