Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Умытые кровью. Книга II. Колыбельная по товарищам

ModernLib.Net / Детективы / Разумовский Феликс / Умытые кровью. Книга II. Колыбельная по товарищам - Чтение (стр. 8)
Автор: Разумовский Феликс
Жанр: Детективы

 

 


      Выражение его лица стремительно менялось, становилось то испуганно-беспомощным, то гневно-яростным, то торжествующе-наглым. Чувствовалось, что он человек тертый, большой артист и не меньшая сволочь.
      – А, ордер? Пожалуйста. – Полковник ухмыльнулся, переступил порог и вдруг хрястнул толстяка револьвером по роже рассчитанным движением, чтобы не изувечить, а пустить кровь. – Молчать, контра! Валюту, золото, брильянты, давай, живо! Веди в закрома! А то, сволочь, к стенке!
      Усы его встали дыбом, бакенбарды взъерошились, смотреть на него было жутковато.
      – Господи, товарищи! Какое золото, какие брильянты! – Хозяин дома всхлипнул, с трудом встал, утирая кровь с лица, привалился к стене. Понял – с ордером ли, без ордера, а закрома открывать придется. Прав классик – битие определяет сознание!
      И грубый фарс под названием «самочинка» начался. Режиссер, оставив Брутмана в фойе, потащил толстячка за кулисы, а актеры, согласно амплуа, принялись осматривать реквизит. Хозяин в самом деле служил на складе и, вероятно, брал работу на дом: одна из комнат была полностью забита барахлом. Костюмы, шубы, платья, сюртуки, матрасовки с обувью, наволочки с бельем – все горой, в беспорядке, с чужого плеча. Экспроприированное у экспроприаторов, а затем украденное.
      – Ничего гардеробчик. – Фролов повел наметанным глазом, оценивающе кивнул: – Стоит повозиться. – Чихнув, он присел и, вытянув из кучи соболий палантин, с ухмылкой отбросил в сторону. – Присоединяйтесь, товарищ, революция – это учет и контроль.
      Вдвоем со Страшилой они стали потрошить тюки, отбирать все стоящее и упаковывать по новой. Адова работа спорилась – пыль вилась к потолку, с треском подавалась ткань, воздух насыщался вонью ваксы и каучука. Быть бы Фролову со Страшилой по коммерческой части – далеко пошли бы.
      Между тем дошла очередь и до закромов. В маленьком уютном кабинете толстячок снял со стены картину и, суетясь, звеня ключами, отпер потайной, намертво вмурованный сейф.
      – Вот, все, что нажито непосильным трудом…
      Говорил он несколько гнусаво, в нос, похоже, Мартыненко перестарался.
      Сейф был практически пуст. Внутри за бронированной дверцей находилось рублей на сто «пятипроцентного»[1], совсем немного «керенок» россыпью и две хрустящих новеньких «катьки». С гулькин хрен, кот наплакал. В верхнем отделении лежал завернутый в платок скверно вычищенный наган. Лежал на полном законном основании – на разрешении, выданном товарищу Сальникову. Даже фамилия толстячка отдавала чем-то прогорклым, вонючим, отвратительно жирным. На документе стояла подпись «нач. РайЧК» товарища Козырева, наган же был офицерский, наградной – с золотой насечкой. Такие вместе с шашками с георгиевскими темляками давали за отвагу в бою, – чтобы заслужить его, требовалось не раз взглянуть смерти в глаза.
      – Так, значит, жалуешь блядей[2]? – С равнодушием на лице Мартыненко хрустнул сторублевками, закурил, мигнул Граевскому и уставился на Сальникова в упор: – И это все?
      Голос его был тих и печален, с заботливой, почти отеческой интонацией.
      – Господи, ну, конечно же, все, товарищи дорогие! – Толстяк не договорил, начал хватать ртом воздух и, держась за ребра, скорчился на полу. Граевский тут же добавил ему по почкам, а полковник, присев на корточки, вытащил ордер на обыск, кстати, с подписью товарища Козырева:
      – Ну что, сука, контра, сейчас мы тебя, падаль, к стенке!
      Совсем нехорошо сделалось хозяину дома, думал, пронесет, бандиты, а тут и в самом деле беда – свои, из «чрезвычайки». Эти и полы, и стены разнесут, руки, ноги переломают, кожу сдерут, жилы вытянут, а своего добьются.
      – Ну? – Разъяряясь, Граевский выругался и ногой надавил толстяку на горло. – Думаешь, в гробу карманы есть?
      Его трясло от тихого бешенства – кто-то подставлял головы в бою, чтобы наградным наганом пользовалась жирная сволочь! У него самого не было золотого оружия, не заслужил, а тут…
      – Товарищи, товарищи… – Высунув язык, толстяк протяжно захрипел и, решив, видимо, не искушать судьбу, ткнул пальцем в стену, оклеенную синими обоями в цветочек: – Все нажитое… непосильным…
      Не закончив мысль, он застонал, дернулся, и в комнате запахло экскрементами.
      – Ладно, падаль. – Брезгливо морщась, Граевский снял ногу с горла, подошел к стене, и руки его заходили по обоям, выстукивая, проверяя, ощупывая. Тук, тук, тук…
      – Есть. – Обнаружив пустоту, он хмыкнул, оглянулся на полковника и выдрал из стены металлическую пластину. – Пакет, тяжелый.
      Положили на стол, развязали шпагат, с нетерпением первооткрывателей развернули плотную бумагу. И приятно удивились – царские десятки, золотые часы с массивными цепурами, кольца со сверкальцами, брошь, пара Станиславов, Анна второй степени, усыпанная бриллиантами. Вот тебе и цыпленок пареный, скромный совслужащий, строитель коммунизма!
      – Эй, остальное давай! – К хозяину по знаку Мартыненко подскочил Паршин, пнул, чтобы привлечь внимание, в живот, однако же переборщил – стоны сразу смолкли, повисла мертвая тишина. Товарищ Сальников вышел из игры и приказал всем долго жить.
      – Эх, молодежь, молодежь, забываете, что высшее благо – это чувство меры. – Полковник глянул на часы, достав сигару, обрезал кончик, скорбно закурил и, выпустив колечко дыма, с отвращением кивнул на толстяка. – Ах, мон дье, до чего же это мерзко, молчать и смердеть. Пойдемте, господа, может, баба его будет поразговорчивей, а дочка окажется не такой засранкой.
      Прошли в спальню. Там царили разрушение и тихий ужас. Супружеское ложе Сальниковых было осквернено – матрас поставлен дыбом, подушки распороты, желтые, не первой свежести простыни сброшены на пол. Из распахнутого шифоньера выпирали кружева, какие-то тряпки, штопанное белье, туалетный столик валялся на полу среди россыпи склянок, бутылочек и флаконов. В углу, обнявшись, рыдали в голос супруга Сальникова с дочерью, обе тощие, носатые, очень похожие лицами и фигурами. Весьма неаппетитные.
      Дам сторожил с винтовкой налетчик Брутман, он задумчиво курил, вздыхал, лицо его, обычно цвета миндаля, было бледно, выражало печаль и непротивление злу. Всегда любвеобильный и охочий до баб, он с отвращением поглядывал на хозяйскую дочь. О Яхве, неужели ему придется испить чашу сию? Не приведи, Господи!
      Не привел Господь. Дражайшая половина Сальникова оказалась дамой недалекой, в дела супруга непосвященной, дочка же была просто дурой, к тому же склонной к истерике, переживала она главным образом за сохранность ночного чепца, чтобы не порвали. Все остальное, видно, было порвано уже раньше. Кончилось дело тем, что плачущую парочку связали, заткнули рты нестиранным бельем и отправились-таки простукивать стены, копаться в шкафах, искать тайники, замуровки, заначки.
      От судьбы не убежишь. Счастливый Брутман работал с огоньком, полковник Мартыненко – с любопытством исследователя, Граевский – равнодушно, чтобы хоть что-то делать. Паршин брезгливо морщился, весь этот самочинный фарс, обыски, битье домохозяев, раскладывание их жен и дочерей он выносил с трудом, считал занятием, достойным лишь идиотов типа Яши Брутмана. То ли дело лихой, стремительный гоп-стоп! Ни суеты, ни вони, ни грязного белья. Пиф-паф – и в дамки!
      Из ящиков летели на ковры печатки, карточки, бумаги, портсигары. Мягко оседали бархатные портьеры, глухо, трепеща листами, бухались тома, жалобно скрипела кожа вспарываемых кресел. Бился с нежным звоном фарфор, трещала, обнажая стены, драпировка, с грохотом упала, забилась в судорогах граммофонная труба, черными кругами посыпались пластинки. Эх, дубинушка, ухнем…
      Удачливей всех оказался Граевский. В напольной вазе с барельефом Клеопатры он нашел жестянку из-под эйнемовского печенья, полную золотых пятнадцатирублевок. На том и успокоились, устали. Хватит, жадность порождает бедность.
      – Уходим, господа. – Полковник высыпал монеты в саквояж, цепко обхватил костяную ручку. – И кто-нибудь, вытащите у мамаши из пасти панталоны, зубы не надо. Мы ведь не садисты, господа, пусть красота цветет.
      Приступы человеколюбия случались и у Паныча Чернобура.
      Дело между тем близилось к финалу. Нагруженные добром «самочинцы» спустились на улицу и с оглядкой, грея рукояти наганов, начали садиться в «рено», бесшумные движения их были расчетливы и осторожны.
      – Господи, благослови! В бога душу мать пресвятую богородицу! – Выскочивший из кабины Жоржик с силой закрутил ручку стартера, мотор стрельнул, запыхтел, заработал ровнее, в воздухе запахло гадостно, но мерзкая эта вонь была приятней благоуханья цветника – поехали! Без приключений завезли хурду-бурду на блатквартиру, отпустили, чтобы спал спокойнее, Жоржика на Знаменской, и пешком, с видом людей, честно выполнивших свой долг, отправились домой. Все вместе, вшестером, потому как соседи. Да и безопасней так – совсем озверел народ, одни бандиты вокруг.

III

      – На вот тебе. – Вытащив буханку, Мазель отрезал половину, со шматом сала протянул Натахе: – Теперь катись давай.
      И вдруг легко, без всякой причины, вышел из себя, заорал, брызжа слюной:
      – Давай бери, сука, и вали, не стой здесь у меня.
      Что-то последнее время нервы у него стали совсем ни к черту, да и вообще.
      – Мерси, миленький, – Натаха цепко прибрала харч, сунула за пазуху, под пальтецо на рыбьем меху, – премного вами довольны. – И, кивая, вихляя бедрами, быстро попятилась вон из номера, в хитрых глазах ее светились отвращение и страх – вот чертов жид, только и может, что изгаляться.
      Дверь, щелкнув язычком, закрылась, стихли коридорные шаги, наступила тишина. «Тоска – хоть вой». Тяжело вздохнув, Мазель закурил и начал торопливо разжигать примус – не такой он теперь дурак, чтобы колоться нестерильным шприцем. И так уже все ляжки и руки в нарывах. Беречь надо здоровье, беречь, а то бессонница, с памятью плохо, нервы шалят.
      На Натаху наорал зачем-то, будто она виновата в чем. Шкура правильная, проверенная, дает грамотно. Была окопницей[1], затем пошла по рукам, теперь вот обретается при первом петроградском Доме Советов, за харч справляя удовольствие всем желающим коммунарам. Только вот сегодня Шлема возжелал, да ничего не получилось, опять ничего не вышло, вернее, не вошло, который уже раз подряд. Чертова работа! Тянет из него все соки, да наверняка сказались и неприятности последних дней. Это же надо так насрать в душу! Всех взяли в Москву – и поца Зотова, и суку Гесю, и даже этого шлимазла Каблукова. Всю гопоту. А вот Соломона Мазеля не взяли, не нужен им, видите ли, Соломон Мазель, оставили его в Петрограде с Урицким. С этим крикливым ничтожеством, разогнавшим Учредительное собрание.
      Сидел бы, говнюк, в своем Копенгагене, так ведь нет, прискакал, уселся сразу на двух креслах – председателя ПЧК[2] и народного комиссара Северной Коммуны по иностранным и внутренним делам. Хвастливый урод с походкой дефективного медведя. Один братец его чего стоит, занюханный любитель гробов и балетных тапочек[3]. И заместитель у него хорош, иезуит Глеб Бокий, тот самый, что на лапу не берет и коллекционирует человеческие пенисы. Мастер на все руки, сам режет, сам вялит, добра хватает.
      А вот Соломона Мазеля обошли, обидели Соломона Мазеля, всего-то сделали его членом президиума ПЧК и начальником секретного отдела. Можно подумать, секреты их кому-то нужны. Машину отобрали персональную, ту самую, что Соломон Мазель экспроприировал у буржуя Багрицкого. Как же звали бабу-то его, с ней сейчас Зотов живет, фигуристая такая, рыжая? Виолетта? Валентина? Василиса?
      Память, проклятая память. Да, хороша была баба, с буферами, упруга на ощупь. Ничего, ничего, Соломон Мазель еще покажет себя, поимеет всех этих Урицких, Багрицких, Зотовых, Каблуковых. Настанет еще его время, настанет…
      Вода между тем забулькала, на миске заплясала крышка. Прокипятив шприц как следует, Шлема выложил его на марлю остывать и, предвкушая эйфорию, трепеща от нетерпения, вытащил волшебный эликсир, квинтэссенцию блаженства – разведенную беляшку в герметичной склянке. Ни в какое сравнение не идет с порошком, тот цепляет послабее, потускнее, поразмазаннее. Да и с носом непорядок, давно уж заложен намертво[1], и, чтобы засадить понюшку, приходится вставлять в ноздрю трубку из гусиного пера, а так никаких проблем, знай, жми на шток.
      На душе у Мазеля вдруг стало необыкновенно легко, он улыбнулся и почувствовал спокойствие, проистекающее из осознания личной значимости, повел царственно рукой и голосом, как ему показалось, высоким и чистым произнес:
      – Всех поимею, всех, придет мое время, ждите.
      Неожиданно его объял восторг, вселенский, не поддающийся оценке, на какой-то миг переполнило торжество, ожидание чуда, незыблемая уверенность в своем предназначении. Соломон Мазель вскочил на стул, глубоко дыша, распростер в экстазе руки и… Врата рая закрылись для него, действие наркотика закончилось. Снова он ощутил себя никчемным и больным, изгнанным с небес на грешную землю.
      Эх, надо было все же слушать Езеля Мундля, старого доброго Езеля Мундля. Не бросаться специальностью и ехать на гастроли за кордон. К ласковому теплому морю, туда, где пальмы, чистые женщины и никакой классовой борьбы. Большим человеком был бы.
      – И тебя, сука, взял бы, в панбархате ходила бы, анчоусы жрала. – Вспомнив изменщицу Гесю, Шлема всплакнул, высморкался прямо на ковер и, сплюнув, вытер руки о подштанники. – А здесь загнемся, и ты, и я, и все наши, и ваши. Всем будет хана, расстрельный подвал. Чтоб мне так жить – не будет жизни.
      Настроение как-то сразу упало, захотелось взять маузер, выйти в коридор и жать, жать, жать на собачку, пока не кончатся патроны. А потом заменить магазин и снова положить палец на спуск…
      Чтобы утешиться, взять себя в руки и побороть чувство одиночества, пришлось еще раз сделать впрыскивание, потом, увеличив дозу, еще. Вроде полегчало, однако после третьей инъекции Шлема понял, что кровь его, вопреки всем законам химии, превращается в шустовский коньяк, неумолимо разъедающий мозг и медленно растворяющий внутренности.
      Очень удивившись этому, он решил уколоться еще, чтобы снизить концентрацию спирта, но вдруг увидел огромного, с собаку, клопа и пронзительно закричал командирским голосом:
      – Брысь, брысь, именем революции!
      Однако клоп и не подумал слушаться. Оказавшись насекомым общительным, он хитро улыбнулся, лихо подмигнул и, на глазах уменьшаясь в размерах, ловко прыгнул Шлеме на кальсоны. Миг – и скрылся в прорехе ширинки, почему-то не застегнутой на положенные три пуговицы.
      – Ах ты, контра! – Разозлившись, Шлема принялся ловить негодяя, шарить под рубахой и в подштанниках, но неожиданно насторожился, с горечью покачал головой: – Ну и усатый же ты поц, будет тебе пролетарская кара.
      Поц, вне всякого сомнения, забрался в ногу и плавает себе впотьмах под кожей, пьет втихомолку его, Шлемы, кровный шустовский коньяк. И неизвестно еще чем закусывает.
      Классовая кара последовала незамедлительно. Мстительно оскалившись, Мазель взялся за нож и принялся кромсать себе ногу, чтобы кастрировать и обезглавить наглое насекомое, но оно, уворачиваясь, ныряло вглубь, корчило рожи да еще грозилось матом вызвать подмогу. Подобной наглости Шлема не стерпел. С хрустом, будто резал капусту, он всадил нож поглубже, развернул и вдруг увидел с полдюжины клопов, не иначе приятелей того, нырнувшего в коньяк. Они ехидно ухмылялись, потирали лапы и готовились присоединиться к товарищу, спинки у них были желтые в красный горошек, а на животиках чередовались полосы, словно у зебр.
      – Хрен вам, гады, пейте на свои. – Хромая, Шлема бросился к столу, лапнул кобуру, чтобы шлепнуть всю эту цветную сволочь, но передумал, подкрался к окну и с треском распахнул тугие рамы. – Что, взяли, гниды, Соломона Мазеля? А из дружка вашего я сейчас душу выну, жилы вытяну, кишки намотаю на фонарный столб!
      Наглые насекомые опешили, заводили длинными, закрученными вверх усами, а Шлема вскочил на подоконник и, с силой оттолкнувшись, поплыл по направлению к Исаакиевскому собору. Но не долетел. Тело Мазеля судорожно дернулось, перевернулось в воздухе и с высоты четвертого этажа глухо и тяжело впечаталось в землю.
      Хлопнули на ветру распахнутые рамы, где-то пару раз стрельнули, побежали, громыхая сапожищами в проходных дворах, взвизгнули, зашлись хриплым мявом потревоженные кошки. И все, настала тишина. Ночь, революционный Питер, низкое, затянутое тучами небо. Кому какое дело до Соломона Мазеля, лежащего в темноте без подштанников в луже собственной крови.

Глава шестая

I

      – Шеничка! Ну, покаши, пошалуста! – Улыбаясь совершенно обезоруживающе, Инара обняла Паршина за шею, взлохматила гриву его густых, рано поседевших волос. – Ну, стелай приятное тля сфоей петной тефочки!
      Она так и не выучилась сносно говорить по-русски, изъяснялась с чудовищным прибалтийским акцентом. Впрочем, в этом был свой особый шарм. Так или иначе, Паршину очень нравилось.
      – Ну и хитрюга, ведь смотрела двадцать раз. – Притворно нахмурившись, он поднялся с кровати и, не одеваясь, босиком и в шелковых кальсонах, подошел к шифоньеру. Порывшись в белье, вытащил кожаный кисет, бросил, словно мяч в лапте, Инаре: – На, любуйся, сорока! Вот жизнь, совсем загоняли, полежать спокойно не дадут.
      Однако голос Паршина выдавал совершенно обратное – что ему очень приятно, не хлопотно и совсем не хочется лежать спокойно.
      Настенные часы показывали четверть первого. Початый самоварчик на столе был еще горяч, чугунная сковорода из-под яичницы давно остыла, подернулась белесой пленкой жира, простыни на кровати сбились, собрались в кучу, отволгли от любовной влаги. Блаженный час отдохновения души – все человеческое утешено и не осталось никаких желаний, ну, может быть, поговорить ни о чем, добить бутылочку мозельвейна да еще разок напиться крепкого чаю с бубликами.
      – Ап! – Ловко поймав кисет, Инара вылезла из постели и, голая, на цыпочках подошла к столу. Глаза ее светились радостью, словно у ребенка при виде желанной игрушки. Тело ее было цветущим, налитым, с бархатистой молочной кожей. Она давно уже перестала стричься, и жесткие соломенные волосы пышной копной покрывали ее плечи.
      В комнате повисла тишина. Паршин не отрывал жадных глаз от Инары, та – от содержимого кисета. Это были награды Евгения, полный бант солдатских Георгиев и серебряная Георгиевская же медаль, потемневшая, с вялым профилем государя императора. Большего заслужить не успел – произвели в прапорщики, а офицерские награды доставались ох как нелегко.
      Граевского хотя бы взять, неизвестно как жив остался, за свой Белый Крест[1] сколько раз под смерть ходил. Да и солдатского Георгия иди-ка получи, хоть и называется он лишь Знаком отличия Военного ордена и личного дворянства не дает. Впрочем, не дает – и хрен с ним, кому оно теперь нужно, личное дворянство-то.
      Инара между тем выложила в ряд четыре креста, два серебряных и два золотых, они крепились к пятиугольным обтянутым георгиевскими лентами колодкам и выглядели на фоне скатерти как-то обыденно и затерто. Стоило совать голову в пекло… На крестах первой и второй степени стояло круглое, хорошо заметное клеймо. Получил их Паршин после августа пятнадцатого, когда начали изготавливать награды из золота пониженной пробы. Это уже потом, накануне революции, от драгметаллов отказались вовсе и чеканили кресты из «желтого» и «белого» сплавов.
      – Смотри, как красифо, – Инара восхищенно улыбнулась, погладила мизинцем грязную оранжево-черную ленту, – шаль, что ты не мошешь их носить.
      У нее была какая-то странная, почти болезненная тяга к боевым наградам. Ей нравилось держать их в руках, ощущать прохладную тяжесть металла, трогать потертые, отдающие пылью орденские ленты. Правда, своего собственного Георгия, заслуженного на постельном фронте, она не доставала никогда, даже не заикалась о его существовании – от него пахло водкой, табаком, французскими духами, перегаром и мужскими подштанниками. Боевые же ордена благоухали потом, порохом, запекшейся кровью, отточенной сталью, глубоко, по самое дуло, входящей во вражеский живот. Выдавали их скупо и иногда посмертно.
      Инара помнила, как после мясорубки пятнадцатого на всю их роту было прислано всего пять Георгиев. Четвертой степени. Ротный командир приказал стрелкам самим назвать достойных. По голосам их оказалось куда как больше, чем крестов. Тогда выбранных поставили в ряд, и каждый боец кидал свою папаху тому, кого хотел видеть награжденным. Георгиевских кавалеров потом долго качали. Пять крестов на роту, на двести человек. Вернее, на сто, половина полегла в боях.
      – Полный бант не такая уж невидаль. – Паршин равнодушно пожал плечами, зевнул. – У нас в полку подпрапорщик служил один, так у него было пять крестов, два первой степени. С японской еще имел полный бант, а только началась германская – бац, взял вражеское знамя и получил еще одного Георгия, желтопузого. В Галиции погиб, кишки вывернуло осколком.
      По поводу своих наград он не испытывал ни малейшей гордости – ну да, получил, дурак был. Граевский из своего креста может хоть коронки сделать, а эти куда, с золотом шестисотой пробы? Никчемные безделушки, память о собственной глупости. Слушал бы отца, не ходил бы с протезом на гоп-стоп, гастролировал бы где-нибудь во Французской Ривьере.
      Лицо Паршина помрачнело, и Инара, отложив игрушки, поднялась, крепко обняла его.
      – Почему, Шенечка, такой крусный? Пойтем, котик, я тепя расфеселю.
      Бывают же чудеса на свете, Инара Озолс влюбилась, неистово, как неопытная гимназистка. Это после-то портовых притонов, окопного блуда, пьяных бардаков штабной неразберихи! Всем сердцем опытной, познавшей смерть и горе женщины она тянулась к Паршину, чувствовала, что жива душа в нем. Оцепенела, но жива, не превратилась в камень. Да, бандит, играет на волыне, так ведь время такое, не ты, так тебя. С волками жить, по-волчьи… Эти в ЧК, что ли, лучше? Гунявые мокрушники, прикрывающиеся знаменем революции.
      Один Урицкий чего стоит – злобный карлик[1] в пенсне. Размякла, оттаяла душа у Инары Озолс, иногда она даже плакала, вспоминая родительский дом, добрую провинциальную Кулдигу, свою никчемную, испохабленную жизнь. Хотелось вернуться домой, присесть на берегу тихой Венты у маленького звенящего водопада, послушать задумчивый голос струй. Какое счастье все же, что не уехала в Москву, хотя сам Лацис звал, есть, видно, Бог на свете…
      А в Питер пришла весна. В парках и садах весело, по-дореволюционному запели птицы, заорали хором мартовские коты, понесла их нелегкая по подвалам и крышам. Сквер на Исаакиевской, всегда ухоженный и нарядный, зазеленел крапивой, лопухами, каким-то молодым бурьяном. Мировой пожар-с, не до лютиков-цветочков.
      Пришла весна в город. С вонью оттаявших помоек, с сосульками и капелями, с кучами мусора и залежами дерьма. Паршин и Инара, влюбленные и шалые, бродили по раскисшим улицам, болтали ни о чем, целовались, смеялись без причин. Мир вокруг переполняли любовь, гармония и красота. Недолго.
      В Измайловском саду, что на набережной Фонтанки, к влюбленным подвалили трое с намерением снять с Паршина пальто, а с его дамы котиковую шубку. И любви с гармонией как не бывало. Лязгнул, выскочив, стилет, с хрустом вонзился в печень, мягко, словно тряпочное, рухнуло на землю тело. От ругани заложило уши, как молнии сверкнули ножи. Пришлось Паршину взяться за наган, и от очарования сада не осталось и следа – крики, выстрелы, топот ног, окровавленные трупы на песке.
      А ведь раньше здесь все было не так, по-другому, без пальбы и душегубства, по-человечески. Тысячами роз благоухал цветник, радужно переливалось электричество, духовой оркестр играл вальсы Штрауса, заглушая звон бокалов, залпы шампанского, беззаботные речи и веселый смех. Даром, что ли, сад называется «Буфф»[1]. В театре давали оперетту, что-нибудь «танцевальное», из Легара, а затем шел «дивертисмент», концерт, часто с участием знаменитостей. Слышали здесь и бисирующего Монахова[1], и дивный голос Анастасии Вяльцевой, и «черный бархат» бесподобной, божественной цыганки Вари Паниной, именно так называл ее Блок.
      Шли после спектакля в ресторацию, принимали водочку под осетринку с хреном, приглашали мамзелей, закатывали в номера. Жили… Все пошло прахом. Вот тебе и «Пожар московский»[2], вот тебе и «Гай да тройка, снег пушистый»[3], ничего не вернешь.
      После того случая со стрельбой Паршин и Инара стали проводить время дома, и так хорошо, без романтики-то оно спокойней. Никто их не трогал, с советами не лез. Александр Степанович молчал, мило улыбался. Страшила хмурился, вздыхал, в душе переживал за друга – сам он уже как-то хлебнул из этой чаши, да так, что до сих пор отрыжка. Граевский подходил к вопросу философски – без женской сырости все равно не обойтись, а свой человек в ЧК не помешает.
      Единственный, кто относился к Паршину с полнейшим пониманием, был Паныч Чернобур. Он сам переживал амурное приключение, неистовый роман с красоткой Соней, что досталась ему в наследство от почившего в бозе Варенухи. Что поделаешь, была и у полковника маленькая слабость – любил он юных барышень, и отнюдь не отеческой любовью. Впрочем, qui sine peccato est?[4] Зачинатель новой жизни Карл Маркс и тот, говорят, обожал молоденьких девиц, что работали на фабрике его друга Энгельса. И тоже отнюдь не отечески.

II

      Лето красное еще только наступило, а Владимиру Ильичу Ленину уже пришлось изрядно попотеть. Во-первых, донимала фракционность во ВЦИКе, все эти многопартийные игры в гнилую демократию. Ведь, кажется, все, кадетов запретили, Учредительное собрание разогнали, анархистов разгромили, нет, эсеры и меньшевики гнут свое, выступают против продразверстки, Брестского мира и правомочности смертной казни. Слюнтяи, предатели, оппортунисты! Во-вторых, действует на нервы этот чертов Деникин, энергично двигающийся по направлению к Екатеринодару и наголову разбивший и главкома Калнина, и командарма Сорокина.
      Архивозмутительно! Кадры решают все, кадры, а тут набрали остолопов, пораженцев, старорежимную сволочь![1] Никакой революционной сознательности. Необходимо действовать с величайшей быстротой, решительностью и образцовой беспощадностью, шире практиковать расстрелы. Всех сомнительных запереть в концлагерь! И в-третьих, дамокловым мечом висит вопрос о будущем Романовых, который необходимо решить немедленно, не допуская миндальничанья и идиотской волокиты. Архиважно сжечь мосты, отрезать Россию от пути назад, в мерзкое монархическое болото.
      Медлить вождь революции не стал. Посовещался с Троцким и Свердловым, поставил на вид Дзержинскому, всыпал по первое число Вацетису. Перечитал настольную книгу – монографию Густава Лебона «Психология толпы», еще раз прошелся карандашом по излюбленным местам. Работа закипела, без слюнтяйства, с революционным задором.
      В июне удалось протащить постановление об исключении из состава ВЦИКа эсеров и меньшевиков. Лиха беда начало! У руля государства остались только две партии – большевики и левые эсеры, однако настоящие марксисты не склонны к компромиссам и привыкли брать власть в собственные руки. На открывшемся четвертого июля Пятом съезде Советов Владимир Ильич так и сказал:
      – Левые социал-революционеры партия предательская и окончательно погибшая. Они шли в комнату, а попали в другую. Скатертью дорожка. Это не ссора, это окончательный разрыв.
      В общем, лакеи, прислужники буржуазии, политические проститутки.
      Железный Феликс тоже не сидел без дела. Шестого июля сотрудниками ВЧК Блюмкиным и Андреевым был убит германский посол Мирбах. Чтобы встретиться с ним, они предъявили мандат за подписью Дзержинского с печатью ВЧК, хранившейся у заместителя Феликса Эдмундовича левого эсера Александровича. Когда началась паника, убийцы скрылись, зачем-то оставив на видном месте все документы. К слову сказать, Блюмкин и Андреев были тоже левыми эсерами.
      Дальше события развивались все так же странно. В посольство прибыл Дзержинский, объявил свою подпись поддельной и тут же сообщил Карахану, тому самому, славно погулявшему в Брест-Литовске, что восстал полк ВЧК. Как он узнал, ведь никто еще ни сном ни духом? Больше того, Феликс Эдмундович заявил, что Блюмкин скрывается у мятежников, и, как всегда решительно, не откладывая на потом, отправился арестовывать его. Без оружия, в сопровождении трех чекистов. Естественно, восставшие арестовали его самого, но не расстреляли, не замучили до смерти. Даже не связав, просто не выпустили из Покровских казарм. Странно.
      Да и бунтовал-то полк ВЧК под командованием Попова как-то чудно. Вместо того чтобы атаковать Кремль и одержать победу, пользуясь внезапностью и более чем троекратным перевесом сил, мятежники сидели себе в казармах, вяло покрикивая: «Даешь ВЦИК без Ленина и Троцкого!» Все их действия свелись к захвату здания ВЧК и телеграфа, откуда по всей стране было разослано обращение, объявляющее левых эсеров правящей партией. Словом, много шуму из ничего. Пока восставший полк сидел в казармах, подтянулись латыши, вооружились рабочие отряды, замкнув мятежников в кольцо, начали стрелять из пушек, строчить из пулеметов, бросать ручные осколочные бомбы. Шуму было много.
      Девятого июля Съезд Советов, состоящий уже из одних большевиков, принял резолюцию о предании анафеме левых эсеров – даром, что ли, огород городили. На следующий день, пока железо горячо, приняли и конституцию РСФСР, ладно скроенную под однопартийную систему. Тоталитарное правление в России началось! Вацетис получил награду в десять тысяч рублей, Дзержинский для виду подал в отставку, Блюмкин пошел на повышение и был временно откомандирован на юг. Хуже всех пришлось товарищу председателя ВЧК Александровичу – его торжественно расстреляли, чтобы не болтал лишнего. Грандиозный фарс под названием «левоэсеровский мятеж» благополучно завершился.
      Тем временем Янкель Свердлов тоже доказал, что не зря хлеб ест и способен действовать энергично, инициативно, с пролетарским задором. Двенадцатого июля в Перми убили Михаила Александровича, последнего русского царя, в пользу коего Николай Второй отрекся от престола еще в марте. Пристрелили как собаку и зарыли второпях, сняв предварительно штиблеты и забрав именные золотые часы. Причем сделали все тонко, с пролетарской сметкой – сразу же пустили слух, что Михаил Романов сбежал. Нет и все, ищите. Что-что, а умел товарищ Свердлов разбираться в людях, кого ни попадя в боевую дружину РСДРП не брал. Кадры были проверенные, надежные, поднаторевшие в эксах, рэкете и грабежах.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18