Умытые кровью. Книга II. Колыбельная по товарищам
ModernLib.Net / Детективы / Разумовский Феликс / Умытые кровью. Книга II. Колыбельная по товарищам - Чтение
(стр. 5)
Автор:
|
Разумовский Феликс |
Жанр:
|
Детективы |
-
Читать книгу полностью
(530 Кб)
- Скачать в формате fb2
(262 Кб)
- Скачать в формате doc
(246 Кб)
- Скачать в формате txt
(238 Кб)
- Скачать в формате html
(260 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18
|
|
И больше не взойдут по палубе на ют
Четырнадцать французских морячков…
– Смотри, перегреешь прибор. – Пожевывая во рту цигарку, к нему подошел Шитов, попробовал рукой хоботок ствола, с важностью цикнул зубом. – А ну-ка, ша. Сява, вдарь-ка лучше по церкви Боговой, может, там наблюдатель засел. Прицел сто десять, трубка девяносто. На хрен! Сява вдарил. Рявкнула шестидюймовой глоткой пушка, и снаряд напрочь снес с белокаменной купол, будто голову отсекли от тела. – Прекратить стрельбу! – Вздрогнув, Кузьмицкий оторвался от бинокля, с грохотом слетел по железной лесенке. – Кто приказал? Он был совершенно спокоен – привык к бардаку, – просто только идиоты изводят перед боем снаряды. – Ну, я приказал. – Ухмыльнувшись, Шитов выпустил колечко дыма, лихо прошелся ладонями по ляжкам, будто намереваясь сплясать матросский танец. – Пробные стрельбы. Тяжело в ученье, легко в бою. Кто это, Антоша, сказал? Правильно, их сиятельство, контра, граф Суворов-Рымникский. Вся его крепкая фигура выражала беспредельную наглость, бесшабашное удальство и глубочайшее презрение к пехотному армеуту, поставленному командиром над альбатросами революции. Да еще благородных кровей, из бывших. – Отставить! Прибудет снегоочиститель, настреляетесь. – Кузьмицкий подошел к столу, катая на скулах желваки, уткнулся в карту. – До белых верст шесть, не больше. Комиссар Шитов ему не нравился. С виду рубаха-парень, вся душа нараспашку, а на самом деле очень даже себе на уме, хитрый, напористый, жадный. До всего – до баб, до денег и особенно до власти. Чуть что, с язвительной ухмылкой стремительным фордевиндом по матери: – Ты, Антоша, бурбон пехотный, еще солдатские кровя пил, а я свои уже за революцию проливал, до последней капли. Кого царь к якорным цепям приковывал? Кто литературку в двойном дне провозил? Кто мировую контру на штыки сажал? Так что поддувало прикрой, отдай концы и отчаливай к чертовой матери малым ходом… Иосиф Лютый, напротив, был более сдержан, всегда держался с философским спокойствием, брал тихой сапой: – Дисциплина, юноша, это, конечно, важно, но… По сути дела, каждый ваш приказ это насилие над свободной личностью. Есть вещь в тысячу раз важнее вашей дисциплины. Священная воля масс! Революционный порыв нужно приветствовать и поощрять, хотя бы это даже и шло вразрез с этой вашей чертовой дисциплиной. Нет, голубчик, вам нужно еще многому научиться, непременно почитайте Кропоткина. Хорошо пишет, сволочь… Все верно, буржуазный мир подл, несправедлив и отвратителен. Хочется блевать. Ну, а победят красные, коммунистический строй будет серым, добродетельным и скучным до омерзения. Тоже блевать захочется. А Кропоткин замечательнейший старикан – поэзия, мечты, бесклассовое общество. Титан, гений, куда там Карлу Марксу, – «дайте людям анархическую свободу, разрушьте узлы мирового зла, то есть большие города, и бесклассовое человечество устроит сельский рай на земле, ибо основной двигатель в человеке это любовь к ближнему…» Вечерами Шитов собирал матросов в кают-компанию – крайний пульман, перегородки внутри которого были выдраны и во всю длину вагона стоял узкий, из неструганых досок стол. Под размеренный колесный стук проводили политграмоту, решали общим голосованием текущие вопросы, делили добытое в классовых битвах имущество: золотишко, валюту, меховую хурду-бурду, сахарные головы, бочки коньяку. Кузьмицкого в кают-компанию не допускали – классовое сознание еще не доросло. Снегоочиститель прибыл на удивление быстро. Это был тяжелый, ведомый мощным паровозом вагон со щитом впереди, на боку его значилось крупными буквами: «Система инженера П. Курковского». Машинист, просигналив, сразу дал полный ход, паровоз, буксуя, высекая из рельсов искры, яростно вгрызся в сугроб и, махая кривошипами, потихоньку пошел, пошел, пошел, плотный снег начал подаваться под ножами, особые крылья отваливали его на сторону. И часа не прошло, как путь был свободен, «система Курковского» проложила в заносе глубокую траншею. Паровозы бронепоезда разом рявкнули гудками, механики открыли регуляторы, и серая змееподобная махина поползла вперед, туда, где за дубовыми стволами под грохот канонады, свист пуль и матерную брань русские убивали своих, русских. Лес кончился внезапно, будто расступился огромной, во весь горизонт, просекой, и перед Кузьмицким открылось поле боя – истоптанным грязно-белым ковром, со складками излучистых буераков. Теплело, за ночь снег просел, степь буро лохматилась сухими зарослями татарника и бурьяна, вдоль рельсов ее резали неглубокие, вырытые наспех окопы – в два ручья, до края соседней балки. – М-да. – Кузьмицкий закусил губу, подкрутив бинокль, вдруг, сам не зная почему, вздохнул облегченно: – Тяжеловаты мы на подъем. Бронепоезд опоздал, стрелять было нельзя. Доброармейцы находились слишком близко от позиции красных; держа винтовки на ремнях и прикрывая головы лопатками, они шли, словно на параде, стройными цепями, не пригибаясь под бешеным свистом пуль. У Кузьмицкого были зоркие глаза, он ясно различал блеклое золото погонов, потемневшее серебро кокард, блеск остро отточенной стали, и в горле его разбухал липкий, вызывающий слезы ком – Господи, как же прекрасно они идут! Он вдруг понял, что готов сейчас отдать все на свете, лишь бы вот так же, под знаменем, в рядах товарищей, связанных присягой, идти по талому снегу в смертельный бой и чувствовать себя русским, офицером и дворянином. Как Андрей Болконский, как Денис Давыдов, как те, в кого он должен из шестидюймовок… Картина сделалась неясной, расплывчатой, а Кузьмицкий все не отнимал бинокля от повлажневших глаз, большие руки его тряслись, рябое лицо судорожно подергивалось. – Красиво чешут кадеты. – Шитов с ухмылочкой зажег спичку о штаны, закурив, выпустил дым колечками. – Ясное дело, хоромы, мебеля. Порода, пролетарским мясом кормлены. А начнешь их паром шпарить, визжат не хуже хряков на выкладке. В Гельсинках наслушались… – Да уж. – Сява с важностью засунул в нос палец, вынул, осмотрел, вытер о подмышку. – Ура! – Белогвардейцы в это время кинулись в штыки и стремительной, все сметающей на своем пути лавой с ходу взяли первую линию окопов. Красные, потерявшись, начали отходить, было видно, как среди них мечется, размахивая маузером, плотный человек, весь в черной коже. Но тщетно, отступление быстро превратилось в паническое бегство, и тут же по обезумевшей толпе ударили из пулеметов – почти в упор, со второй линии окопов. – Ну, чоновцы дают! – Сява с каким-то болезненным интересом припал к смотровой прорези, грязные пальцы его судорожно поджались в сухонькие кулачки. – Покрошат сейчас крупу[1] в капусту… Бой между тем подходил к концу. Белые на вражеских плечах яростно ворвались во второй окоп, взяли в оборот загрядотрядовцев, и те, бросив пулеметы, дружно пустились наутек, разом превратившись в неуправляемое, охваченное ужасом стадо. А с флангов их уже обходили бойцы Корниловского полка… – Антоша, а не пора ли нам сниматься с якоря? – Тягуче сплюнув, Шитов вытер ладони о штаны, на вытянувшемся лице его не было и тени веселья. – Перережут кадеты путя, и амба. Кровями умоемся… Ждать созыва общего собрания и решать вопрос об отходе голосованием ему явно не улыбалось. Уже стемнело, когда бронепоезд прибыл на станцию Тихорецкая – сюда командарм Сорокин собирал свое потрепанное, морально надломленное воинство. Бывший казачий офицер, подъесаул, он слабо разбирался в вопросах тактики и привык больше полагаться на собственную храбрость. В шелковой малиновой рубахе, на взмыленном коне, увлекал он эскадроны в атаку, лично расстреливал паникеров и трусов, хлебнув из фляжки девяностопятиградусного спирта, произносил такие речи, что красноармейцы ревели подобно буйволам, кусаемым слепнями за нежные места. Сейчас Сорокин, матерясь так, что пена выступила на губах, осматривал остатки своей четырнадцатитысячной армии, и красивое лицо его с висячими усами и большими, горячечно блестящими глазами стало мертвецки бледным. Было с чего. Бронепоезд между тем встал неподалеку от пакгауза, на четвертом пути, другие были заняты санитарными составами, вагонами с огневым снаряжением и фуражом, солдатскими эшелонами – пульманами, платформами, ободранными, с несмазанными осями и проломленными боками краснокирпичными теплушками. Станция была залита светом костров, сотни их полыхали вдоль рельсов – жгли железнодорожные щиты, жирно коптящие шпалы, выломанные из заборов доски. Злые, измученные люди жадно хлебали дымящееся варево, торопясь, ныряли ложками в ротные котлы. Уже во рту все обожжено и глотать больно, но отставать нельзя – а ну как повезет и попадется ошметок мяса, его под завистливые взгляды можно спрятать в карман и потом в одиночестве спокойно съесть. Гудели, сгоняя вагоны, маневровые кукушки, стонали, умирая, раненые, воздух был пропитан паровозной гарью. Шитов, повеселев, оглянулся на Сяву, глаза его засветились похабством: – А не потралить ли нам, братишечка? Время лотами глубины мерить… Он сделал понятный жест и, с силой отодвинув блиндированную дверцу, спрыгнул с подножки на истоптанный снег. – Сыпь скорее, не май месяц. Кузьмицкий молча проводил их взглядом – говорить бесполезно, легче расстрелять, – с пререканиями выставил охрану и, получив с наручным письменный приказ из штаба, отправился к себе в пульман спать. Хотелось побыстрей закрыть глаза, чтобы не видеть весь этот балаган. Однако спокойно поспать не пришлось, разбудил его резкий, сразу смолкнувший крик. В купе по соседству слышалась возня, раздавались удары по живому, раскатистый громкий смех, забористая морская ругань. Перегородка, к которой крепился диван, словно в шторм, ходила ходуном. «Перепились, сволочи». Кузьмицкий на ощупь зажег «летучую мышь», обувшись, вышел в коридор и по-хозяйски, без стука, сдвинул дверь соседнего купе. – Ну что еще тут? И не договорил – слова здесь были лишними. На диване лежала полуголая женщина с задранным на голову подолом. Сява, гнусно улыбаясь, держал ее за руки, Шитов же навалился сверху и, разведя в стороны согнутые в коленях ноги, ритмично двигал крепким, мускулистым задом. Кузьмицкому вдруг показалось, что он попал в дешевый занюханный гнилушник[1], где у любви цена одна – полтинник. Не шевелясь, он замер на пороге и с каким-то странным, убийственным спокойствием отметил, что левый чулок у женщины наполовину спущен, а на пятке правого большая круглая дыра. Потом рука его непроизвольно потянулась к кобуре, но он был не вооружен и от досады беззвучно застонал, заскрежетав зубами, до боли сжал дрожащие челюсти. Шитов между тем замедлил темп и, не прекращая телодвижений, с ухмылочкой оглянулся: – А, Антоша, тоже решил калибр измерить? Давай, заходи в кильватер, горловина еще та. Фельшеркой у белых была, такую на кнехт посадить мало… На его ягодицах синела похабель искусной морской татуировки – две по-собачьи спаривающиеся гориллы, как живые, двигались в одном темпе с хозяином. В это время, очнувшись, женщина протяжно застонала, и Сява стал бить ее по лицу, большой рот его кривился мстительной, злой усмешкой: – У, сука, смоляной фал тебе куда не надо, стаксель тебе в задний клюз… Кузьмицкий стоял, не шевелясь, и молча, боясь утратить равновесие в душе, смотрел на ногу в спущенном чулке – она была стройной, с изящной пяткой и узкой, по-детски маленькой ступней. Затем он резко повернулся и молча, горбясь, пошел к себе. Поставил лампу, опустился на диван и долго сидел, уставившись в окно, пальцы его бесцельно гладили дубовую лакированную столешницу. А за стеной все не смолкали стоны, стучала по упору дверь купе, слышались разнузданные голоса, матерная ругань и пьяный смех. Наконец резанул по ушам крик – страшный, предсмертный, забухали по вагону шаги, и с площадки под соленые шуточки что-то сбросили, словно куль с мукой; охнув глухо, содрогнулась земля. Снова застучали по проходу сапоги, с грохотом открылась дверь купе, и вскоре раздался храп, сочный, с переливами, на два голоса. Умиротворенный и безмятежный. – Хамье, сволочи. – Ломая спички, Кузьмицкий закурил и, чувствуя, что больше не уснуть, снял с полки книгу наугад, раскрыв, скривился, словно тронул гнилой, отживший свое зуб, – пустое, пустое, без толку. Утром, едва рассвело, Кузьмицкий поднялся и, крадучись, стараясь не шуметь, вышел на площадку пульмана: ему неудержимо хотелось взглянуть на лицо этой женщины, с порванным на пятке чулком. Она лежала ничком, бесстыдно разбросав открывшиеся до колен ноги, тонкие руки ее широко обнимали грязный, загаженный мочой снег. Распущенные волосы были длинны и укрывали плечи золотистой шалью, но, увы, согреть не могли. Кузьмицкий был совсем не сентиментален, за германскую насмотрелся всякого, но сейчас он не удержался от слез, в сердце тупой иглой вонзилась жалость. «Ну, вот еще не хватало». Он яростно вытер глаза, спустился на землю и перевернул труп на спину. И сразу задохнулся от омерзения и ненависти – ну, гадье сиволапое, хамье! Перед ним лежала совсем девчонка, лет семнадцати, не больше, простоватая, курносенькая, какая-нибудь гимназистка выпускного класса из уездного городка. Лицо ее было страшно обезображено побоями, мочки ушей зверски разорваны – видимо, сережки экспроприировали с мясом, – маленький рот кривился в судорожном оскале. Казалось, мертвая прощально улыбается. – Все, милая, ты уже отмучилась. – Вздохнув, Кузьмицкий начал оправлять задравшееся платье. – Нет, это не люди, этих скотов нужно резать… Тщетно взывал вот уже три тысячи лет благочестивый Исайя, сын Амосов…
Глава четвертая
I
– Вам сейчас, Петр Иванович, больше кушать надо. – Анна Федоровна привстала и, улыбаясь совсем по-матерински, подложила Страшиле каши. Взгляд ее, скользнув по полочке с лекарствами, отыскал аптечный пузырек с орлом. – И как только снимете бинты, сразу же начинайте мазать. Средство верное. Речь шла о вонючем, бурого цвета бальзаме, купленном третьего дня на толкучке. – Угу. – Страшила благодарно кивнул и с энтузиазмом навалился на гречку, челюсть у него почти прошла, а на аппетит он никогда не жаловался, было бы чего. – Кстати, что-то эскулапа не видно, а ведь грозился быть с утра. – Так и не осилив свой кофе – мерзкий, желудевый, чуть облагороженный цикорием, – Паршин-младший встал, несколько преувеличенно изобразил восторг: – Благодарю, Анна Федоровна, все необычайно вкусно. Хмурое лицо его было задумчивым и злым, в карих глазах светилась скука – Господи, еще один бесконечный день… Инара еще затемно ушла на службу, преферанс набил оскомину, от музицирования в полторы руки на душе становилось муторно и гадко. – Нет и ладно. – Быстро покончив с кашей, Страшила взялся за пирог с воблой – из настоящей муки, на удивление пышный и румяный, с удовольствием отхлебнул бурого, густого пойла. – Недуг отступил, жить буду. Чувствовалось, что лечение ему уже надоело до чертиков. – Ну, бог даст, к обеду вернемся. – Передохнув после завтрака, Александр Степанович и Анна Федоровна оделись потеплее и, перекрестив друг друга, тяжело вздыхая, отправились на промысел. – Пойду-ка и я прогуляюсь. – Граевский докурил, встал из-за стола и тоже начал собираться – защитные бриджи с леями, хромовые, на одну портянку, сапоги, теплый, полувоенного покроя френч. – Не зависишься, милая, сейчас обновим. – Усмехнувшись, он влез в скрипящую кожанку, перепоясался ремнем, повесил на плечо колодку маузера и повернулся к круглому, чудом уцелевшему зеркалу. – Эх, яблочко, куды ты котисся, в ВЧК попадешь, не воротисся… – Каков типаж! Качалов прямо, Мамонт Дальский! – Паршин с восхищением присвистнул, скука в его глазах пропала, Страшила же, напротив, сделался мрачен, в тихом голосе его проскользнула тревога: – Не слишком ли ты, Никита? Мандат это, конечно, хорошо, но ведь, коли припрут к стенке, крыть-то будет нечем. Всех товарищей все равно не перестреляешь… – Однако к этому надо стремиться. – Граевский опустил в карман бриджей компактный револьвер-«бульдог». – Брось, Петя, французы недаром говорят: хочешь спрятаться, встань под фонарь. Он лихо заломил папаху и, подмигнув, вышел за дверь, в мерзлом коридоре гулко раздались его шаги, неторопливые и уверенные. На улице было хорошо. «Мороз и солнце, день чудесный…» Некстати вспомнив, что Поэт неоднократно страдал от триппера, Граевский вышел за ворота и по тропинке в снегу двинулся по Невскому к Адмиралтейству. Навстречу ему попадались разные люди. Вот прошел осанистый, с бакенбардами, как у Скобелева, плотный господин в пенсне. Кто он – банкир, домовладелец, директор департамента? Хорошая шуба, бобровая шапка, ненавидящий взгляд исподлобья. Но это не та ненависть, от которой судорогой сводит горло и хочется бежать в атаку на врага, нет, тихая, трусливая, шипящая из-за угла, из темноты. Вот протрусила чудной красоты женщина в котиковой шубке. Кокотка? Актриса императорских театров? Порядочная дама из аристократической семьи? Какая теперь разница! Меховой капор с розовыми лентами безупречен, муфта еще благоухает герленовским «Фоль арома», под платьем наверняка панталоны от мадам Дюклэ – батистовые, кружевные, но все это из той, прежней, безвозвратно ушедшей жизни. В этой – ни дров, ни сахара, ни керосина, ни надежды на будущее. Только ужас и отчаяние в помертвевших, выплакавших все слезы глазах. Вот, поравнявшись, обжег быстрым взглядом крепкий человек в вытертом пальто, сплюнул презрительно – далеко, через зубы, и пошел себе дальше, не вынимая рук из карманов. Бывший офицер, сразу видно. И не какой-нибудь там кирасир, кавалергард или конногвардеец, всю войну отиравшийся при их величествах. Нет, боевой, прошедший всю германскую и не верящий теперь ни в Бога, ни в черта. Этот не будет шипеть из-за угла, дай ему волю, вцепится в глотку… Ярко светило северное солнце, искристый снег саваном лежал на лошадиных трупах, хрустко поскрипывал под торопливыми шагами людей. Бывших промышленников и прожженных дельцов, отставных жандармов и пассивных педерастов, малолетних проституток, продажных журналистов, несостоявшихся поэтов и разорившихся князей. Перли по своим делам пьяненькие военморы, бдили, хлюпая носами, хмурые красногвардейцы, нет-нет да и проезжали грохочущие грузовики, набитые под завязку солдатами революции. Да, стоило двести лет назад вековые сосны рубить, возводя на костях людских стольный град Петров. Ох, трижды прав был отец Варлаам, раскольник, когда, палимый спереди березовыми вениками, кричал вопленым голосом на дыбе: «Проклятое место сие! Быть Питербурху пусту!» «Черт побери, хорошо подштанники с начесом». Обжигаемый морозом и ненавидящими взглядами, Граевский быстро пролетел по Невскому, не доходя Адмиралтейства, стал забирать левее, через Александровский сад, и по Сенатской площади, мимо Медного Петра, заиндевевшего и совсем не царственного, вскоре вышел на набережную. Снега здесь было по колено, все вокруг казалось неживым, впавшим навсегда в смертное оцепенение. И сонная Нева, скованная камнем и льдом, и вывернутые фонари на мостовой, и остовы скамеек, превратившиеся в скорбные сугробы. Однако жизнь все же продолжалась. Наперекор всем катаклизмам кряжистый Исаакий был наряден, щеголял рыжей позолотой и неряшливым снежно-белым жабо. Не облезла еще, сверкала на солнце ломкая игла Адмиралтейства, ветер-хулиган крутил поземку в вальсе, не давал спать деревьям в Александровском саду. Местное воронье, крикливое и нахохлившееся, сидело на ветвях и, неодобрительно блестя бусинками глаз, взирало на революционный процесс – все суета сует, и, как всяческая суета, пройдет и это. Триста лет живем, видели и не такое. Авось не сдохнем, мертвечины на наш век хватит. – Значит, любви, надежды, тихой славы недолго тешил вас обман? – Остановившись на минутку, Граевский закурил, со злой усмешкой обвел глазами поле, где декабристы некогда пытались выпестовать древо революции. – Перепились, господа офицеры! А башка с похмелья болит у нас! Отвернувшись к Неве, он бросил недокуренную папироску и, спустившись по гранитной лестнице, двинулся по льду к Николаевской набережной. В дядюшкином доме царили суета и адский шум. Под грохот молотков вскрывались деревянные, окованные ящики с патронами, на свет Божий появлялись бесконечные ленты и круглые, похожие на торты магазины льюисовских машин-ганов. Где-то совсем по-пулеметному трещали «Ундервуды», какой-то человек с винтовкой, взобравшись на стул, показывал, как надо правильно дергать затвором, – патроны, словно спелые орехи, дробно сыпались на пол. Другой человек привычно разбирал мордастого, смахивающего на собаку «Максима», трогая пальцами ручки затыльника, объяснял устройство и назначение частей, учил, как грамотно располагаться во время боя. Повсюду громоздились ящики с патронами, залежи гранат с рифлеными рукоятями, торчали злые рыла черных льюисовских пулеметов, напоминающих кровососущих насекомых. В воздухе висели всепроникающая вонь махры, запах пороха и оружейной смазки, слышалось суетное клацанье затворов, приглушенный смех и незлобивый мат. Плоха та революция, которая не умеет себя защитить. – Почему куришь на посту, товарищ? – Миновав караульного, тощего бойца со скучным взглядом, Граевский не спеша поднялся по заплеванным ступеням и, чувствуя волнение в груди, двинулся давно не топленным полутемным коридором. Господи, как же все изменилось в этом доме, всегда таком светлом, уютном и приветливом! Гостиная была удручающе пуста – ни людей, ни картин, ни мебели, только в центре на изувеченном паркете лежал железный остов рояля, остальное, видно, дымом вылетело в трубу. «Струны, словно нервы». Граевский тяжело вздохнул и, не переступив порога, медленно пошел дальше. Комната Ольги была заперта. В тетушкиной спальне, у трюмо, сидел какой-то бородатый человек, разматывал отволглую портянку. В дядюшкином кабинете кто-то мерно скрипел паркетом, и гнусавый голос мяукающе бубнил: – И это-то таки, по-вашему, есть классовый подход? А? Ви, Беккер, что-то имеете сказать еще? Нет уж, ви таки молчите, Беккер! А я вам буду говорить теперь, что есть такое классовый подход! На двери в комнату Варвары висел листок из тетради в клетку, на нем крупно значилось: «Тов. Ш. Х. Нахимсон». Буквы были кривые, коряво вымусоленные химическим карандашом, крепилась бумага отвратительным на вид жеванным мякишем. Все теперь в этой жизни кривое, захватанное, отвратительное на вид. Грязное и изжеванное. С минуту, вслушиваясь в стрекот пишмашины, сопровождающий картавый говорок, Граевский простоял у двери, рука его непроизвольно гладила, царапала ногтями шершавую коробку маузера. Потом он судорожно глотнул и, развернувшись, сгорбившись, пошел назад по коридору. Злость, ненависть, обида, ярость бешеными змеями свивались в клубок, жали его душу мучительным ядом мщения, но он уже привык сдерживать себя, унимать клокочущую лаву в сердце – ничего, пустяки, только выкатившиеся желваки на скулах, пальцы, с хрустом подобранные в кулаки, да горячечный, недобрый блеск прищуренных глаз. Все так же неспешно, со скучающим лицом Граевский спустился в вестибюль и сквозь людскую суету, мимо подобравшегося часового пошел черным ходом в привратницкую. Открыл тугую, шаркнувшую по наледи дверь, перешагнул высокий, обитый медной полосой порог, позвал: – Эй, хозяева! Внутри было сумеречно и прохладно. Сквозь замерзшее оконце, белое, как глаз вареной рыбы, еле пробивался скудный свет, угли в старновке давно остыли, в углу перед иконами маячил желтый огонек лампадки, крохотным живым цветком. Воздух отдавал мышами, плесенью, затхлым запахом тягучей безысходности, будто время здесь остановилось, превратилось в зыбкую, зловонную трясину. – Ась? Ктой-то? Пестрое, из лоскутков, одеяло зашевелилось, и из-под него, словно из норы, улыбаясь спросонья, выполз отставной швейцар Тихон. Ничто в этом дряхлом, подслеповато щурившемся старике не напоминало геройского унтер-офицера, прошедшего с дядюшкой всю турецкую кампанию. Он был небрит, грязен, спал одетым в валенки, треух и замызганный бараний полушубок. – Я это, я, Тихон. – Движимый неожиданным порывом, Граевский подошел ближе, крепко взял старика за руку. – Что, не узнал? На глазах у него выступили слезы – чертово время, что оно делает с людьми. Чертово безвременье! – А, Никитка! Молодой барин! – Не переставая улыбаться, Тихон радостно кивнул, изо рта его потянулись струйкой тягучие слюни. – Ты мне пятачок принес, что к синяку прикладывал. Я на него Мишке хлебца куплю, хлебца и сальца. Мишка, Мишка! Откуда-то на его руке появилась белая, с розово-просвечивающими ушками и подвижным носиком мышка. Она тихо пискнула, встала столбиком и начала тереть лапками смышленую острую мордочку. Старик, сразу же забыв о госте, принялся гладить ее, ласкать нежную, словно бархат, шерстку. – Тихон, ты помнишь Варвару? – Граевскому вдруг показалось, что цветом мышь не белая, а седая, он рывком придвинул табурет к кровати, скрипнув ремнями, сел. – Где она? – Варька-то? Кто ж ее знает. Раньше с жидом жила, во дворце на Фонтанке, у Невского. – Тихон беззубо рассмеялся, глядя, как мышь засеменила на задних лапах, держа в передних хвостик, словно шлейф. – А вот Олюшка точно на Смоленском. В январе ссильничали ее и раздели, так и замерзла, болезная, на морозе, калачиком. Мы с Василь Кириллычем, старшим дворником, ее на саночки и на погост, а кладбищенские, черти, ни в какую – вы кого нам привезли, ни в один гроб не влезет! Тогда Василь Кириллыч им браслетку генеральшину, и все решилось само собой, полюбовно. Зарыли Олюшку без гроба, в круглую могилку, будто деревце посадили. Внезапно, перестав смеяться, старик перешел на шепот, оглянувшись, с подозрением погрозил Граевскому пальцем: – Ты смотри, Никитка, смотри, не говори ничего Василь Кириллычу насчет браслетки-то, он меня не забывает, кусок дает. Не его грех, все брали. Вот, смотри-ка. – Тихон тяжело сполз на пол и, встав на колени, с трудом вытащил из-под кровати доверху набитую корзину. – Мы, чай, не хуже этих из коммунии, заслужили. Двигался он как-то неуверенно, на ощупь, с осторожной медлительностью слепого человека. Глаза его были пустые, мертвые, смотрели в одну точку. «Эх, Тихон, Тихон». Чувствуя себя последним идиотом, Граевский горестно вздохнул, тупо, без мыслей, склонился над корзинкой. Чайный сервиз, тряпки, бронзовый ларец, подсвечники стояли на камине в гостиной. Дядюшкин, с золотой насечкой, «смит-и-вессон», дамское, в кружавчиках, белье, забавный мельхиоровый мопс-копилка. Тяжелый и пустой. Фотографический альбом, толстый, с серебряными уголками. Дядюшка в полковничьем мундире, с парадной шашкой, на коне. Тетушка в роскошном декольте, с алмазной брошью, на балу. Сияющая Галина с мужем и ребенком. Серьезная, с надменным взглядом, Ольга. Наивный, полный веры в справедливость, кадет Граевский… Их уже не вернуть… Варвара… Улыбающаяся, манящая, в воздушной шляпке на пышных волосах. Прошло лет пять, не меньше, как фотограф чикнул грушей, почему же так бешено забилось сердце и ноздри уловили волнующий, сладко путающий мысли аромат? В мае тринадцатого года старый выборгский парк Монрепо утопал в океане сирени. От ее запаха кружилась голова, сердце замирало в предчувствии счастья, и весь мир казался созданным для любви. Они с Варварой долго гуляли по аллеям, бродили, взявшись за руки, по булыжным мостовым, наплевав на все приличия, целовались, громко хохотали, болтали ни о чем. Старый Выборг очаровал их. Витрины магазинчиков были солидны, локоны крепеньких, улыбчивых фрекен безукоризненны и белокуры, полицейские в черных сюртуках держались подтянуто и молчаливо. Стерильность уличных уборных вызывала благоговение, буфетные-автоматы работали как часы, прокатные автомобили были недороги и приезжали по первому же телефонному звонку. В маленьком ресторанчике при гостинице они пили «ласточку»[1] с жареными фисташками, ели финскую, с корицей, простоквашу, мазали на хлеб паштеты и икру, медленно, со вкусом, поворачивали шведский «секст» – круглое, вертящееся блюдо с закусками, разделенное на секторы. А потом в крохотном номере на скрипучей кровати они были вдвоем всю ночь… Неужели пять лет прошло с тех пор? Кажется, это было вчера. – Понравится если что, не робей, Никитка, бери, все одно на хлеб менять. – Упираясь руками в пол, Тихон поднялся с колен, снова улегся и, путаясь, стал натягивать одеяло. – Генералу только не говори. Узнает, всем будет на орехи. И Василь Кириллычу, и мне, и комиссарам этим… Как он нас вел в атаку-то под Рошичем! Старик вдруг рывком уселся на кровати. – Молодцы! Шашки вон! Взводными колоннами в атаку, марш, марш! – Голос его тут же сорвался, превратился в хрип. Застонав, Тихон обхватил руками голову, откинулся на грязную ситцевую подушку. – Темно-то как, хоть бы лучину кто зажег. Ну, иди, Никитка, с Богом, скоро Василь Кириллыч вернется, как бы ему с генералом-то не столкнуться… То ли всхлипнув, то ли засмеявшись, он отвернулся лицом к стене, накрылся с головой и, скорчившись, подтянув колени к животу, затих, будто окоченел на морозе. Мышка, тихо пискнув, взобралась по кроватной ножке и закатилась белым шариком под одеяло. Настала тишина, лишь ветер задувал в трубу да хрипло, будто бы кончаясь, дышал старик. Граевский вытащил кисет, сколько было денег – сунул под подушку, усмехнулся горько: «Не бойся, Тихон, генералу я ничего не скажу». Запихнул ногой корзину под кровать, спрятал на груди альбом и, не оглядываясь, медленно пошел прочь. Только сейчас он понял со всей отчетливостью, отчего быструю смерть в расцвете сил древние почитали за высшее благо. На улице по-прежнему светило солнце, только теперь оно не радовало Граевского. Холодные лучи его больше не слепили глаза, били в спину, заставляя замечать мертвые тела, кое-где выглядывавшие из-под снега, горестные морщинки на женских лицах, всю эту страшную неухоженность некогда блистательного города. – Тряхни-ка, товарищ. – Неподалеку от Госдумы Граевский разжился табачком, молча, греясь у костра, покурил в компании военморов. Гостиный был закрыт, вдоль рядов фланировали проститутки, озябшие, красноносые, только покупателей на продрогшее тело что-то не находилось.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18
|
|